Страница:
12
Он начал с того, что подослал к нему Будкова, надеясь, что вор с его добродушием как бы перекинет мост между ними. Он ничего не поручал Будкову, попросив только намекнуть, что староста интересуется, не нужно ли чем-нибудь помочь Веревкину, разумеется так, чтобы другие заключенные об этом не знали.
Встреча состоялась вечером, когда Веревкин расположился немного почитать перед сном, и, на взгляд старосты, которому Будков изложил содержание разговора, удалась в полной мере.
- Я ему, значит, про себя. Так? - рассказывал Будков. - А он про себя. Я ему, значит, про отца и как я, значит, бросил, а все равно тянет. Так? Он тоже. То есть он про свое. Его за аварию. Я ему говорю: "Значит, люмпен-пролетариат, так?" Про себя. А он говорит: "Зря расстраиваешься". Потом мы с ним Новый год вспомнили. В морклубе. Он не знал, что это я дед-мороз был. Посмеялись. Потом я спросил, не нужно ли чего, так? Говорит, не нужно.
Разговор удался даже в большей мере, чем этого хотелось старосте, потому что Будков инстинктивно почувствовал в моряке ту душевную ясность, которой ему самому так недоставало. Он был запутан, сбит с толку - и тем, что снова попал в заключение, и тем, что его снова могущественно потянуло к жизни, от которой он навсегда отказался.
Волны плескались о борт, скользящий, булькающий звук гулко отдавался в полутемном трюме. Погода была тихая, но Будкова все-таки стало мутить от этого равномерного плеска. Он думал о старосте, о том, что староста - одно, а Веревкин - совсем другое. О жене и о том, как во время финской он служил в охране водного района и, когда уходили в море, все время лежал, не перенося качки. Потом отказался идти и двадцать суток просидел на "губе". Его всегда вело куда-то. Он не хотел, а его вело. И лосей этих нечего было стрелять. Он знал, что охота запрещена, тем более что это вообще было мучение, а не охота. Ох, как его мутило! Будков поднимался на локте, с отвращением оглядываясь вокруг, и, когда он видел спокойное лицо спавшего Веревкина, ему почему-то становилось легче.
13
Невозможно было не встречаться на маленьком пароходе, а встречаясь, невозможно было вести себя сдержанно, как будто между ними не было вдруг вспыхнувшей острой неприязни. Миронов, который и до этого рейса вел сложную мысленную войну с сухарем сыном, теперь по любому поводу старался уколоть этого маленького надменного артиллериста со сломанным, очевидно в драке, носом. Сбоев был для него представителем всего молодого поколения, поверхностного, избалованного, самодовольного, опытного лишь в ловкости, с которой оно обходило трудности или обращало их в свою пользу.
- Как они будут воевать? - с горечью говорил он первому помощнику. - Как они могут воевать? Ведь такие без позора даже проиграть войну не в состоянии!
И Сбоев, который сначала почти не замечал капитана, стал мало-помалу валить на него неприятности затягивающейся командировки. Теперь Миронов был виноват и в том, что пришлось пропустить спектакль, и в том, что Сбоев был вынужден так долго не встречаться с Катенькой, которая вспоминалась ему с волнующей, соблазнительной ясностью. Он думал и о том, что, пока он торчит на этом грязном грузовом пароходе, без него происходят важные, интересные события. "Ну как с такими воевать? - думал он, глядя на Миронова, который ругал третьего помощника за то, что тот позволил охране сдать на камбуз сухой паек. - Нажраться водки и завалиться спать - вот и весь несложный смысл существования".
Разговор Миронова, с помощником происходил на капитанском мостике, и Сбоев по сдержанным, вполголоса, ответам понял, что помощник помнит, а Миронов забыл, что Сбоев живет в лоцманской каюте, которая обычно пустовала. Но в эту минуту, очевидно, и Миронов вспомнил об этом, потому что, побагровев, он стал выговаривать помощнику еще грубее и громче.
"Я не обязан предоставлять лоцманскую пассажиру. А ты сейчас пассажир, и только. Вот отошлю тебя к третьему, и баста!" - так слышалось Сбоеву, хотя на самом деле Миронов по-прежнему говорил о тесноте в камбузе, охране, пайке.
Он ушел наконец, и Сбоев, стараясь не смотреть на смущенного помощника, вышел на мостик.
14
Кустарник горел по берегам залива. Что-то тревожное было в окутанных дымом холмах, на которых лежали тени других холмов, просвечивающие сквозь ползущую пелену, и дым "Онеги", казалось, спешил соединиться с этой тревожной серой пеленой. Но справа были чистые, освещенные солнцем облака с легкой подсветкой дыма, а еще правее - совсем чистые, нежные, курчавые, сидевшие, как дети, взявшись за руки, над четкой линией гор.
Сбоев спустился на палубу и чуть не столкнулся с заключенным, который только что поднялся из трюма и негромко разговаривал с часовым-якутом, плохо понимавшим по-русски. Он не узнал Веревкина в этом заключенном, который был ничуть не похож на того кругленького плотного офицера, которого он встречал в Полярном.
Все изменилось в небе за те немногие минуты, когда его сознание, смутно взволнованное этой встречей, ушло в недавнее, но уже далекое прошлое, в ту осень тридцать седьмого года, когда он впервые появился на Северном флоте. Теперь справа, над освещенными снизу обыкновенными облаками, были густые, как будто, намазанные бородищи, и в глубине этих бородищ стоял застывший тихий пожар. Налево тоже были облака, но летящие, легкие, как будто кто-то кидал их, как стрелы, прямо в каменную отчетливую линию сопок. Сбоев вгляделся и чуть не ахнул - так похожа была эта линия на огромных людей, лежавших на спине с вытянутыми руками. Они медленно исчезали за поворотом. Кусок прорвавшегося света упал на них, и вот они уже стали просто сопками, над которыми летела одинокая чайка.
Сбоев перешел на корму. Он знал залив, как улицу Кирова в Ялте, на которой он вырос. Залив давно надоел ему. Но вот оказалось, что не надоел и что он способен даже любоваться им, может быть потому, что сегодня ему было тревожно и грустно. Он смотрел на дорогу воды за кормой, которая раскидывалась треугольником, выгибая белую спину. Она была как ртуть. Ее ленты сплетались и расплетались с укачивающей непрерывностью, и Сбоев стал засыпать стоя, прикрыв глаза, видя все и ничего не видя. Вот где-то на Чалм-Пушке блеснуло окно под солнцем - как в полдень, хотя уже близилась полночь. Вот приблизился остров Сальный, похожий на огромный камень, заросший зеленью и валяющийся без присмотра на равнине залива. "Онега" обошла его слева. Вот примчался и умчался с ветром легкий запах гари. Вот Олений остров со своим маяком - этот как перевернутая чашка. А вот он уже и не чашка, а каменно-зеленая рыба горбуша. Вот летит над заливом самолет, должно быть, только что поднялся с аэродрома в Ваенге. "Пойду-ка я спать", - сказал себе Сбоев. Он направился в лоцманскую, надеясь не встретиться с Мироновым, хотя это было почти невозможно. Только что самолет был далеко, так, где застыли над сопками облачные пушистые стрелы, а вот уже рядом. Он пронесся над "Онегой" так низко, что Сбоев успел увидеть летчика. И не только летчика: самолет был немецкий, с черными крестами на крыльях.
15
Веревкин узнал Сбоева и с трудом удержался, чтобы не заговорить с лейтенантом. Это было запрещено, часовой закричал бы на него или даже столкнул бы в трюм. Но не это остановило Веревкина. Он мало знал Сбоева и не был уверен в том, что тот не отвернется от него, не смутится, не струсит. Он испугался вдруг представившейся ему неловкой, болезненной сцены. В составе военного суда, приговорившего его к расстрелу, был его лучший друг Дашевский. Из письма жены он знал, что некоторые товарищи по дивизиону отказались хлопотать за него, быть может не из трусости, а по соображениям карьеры. Так чего же ждать от какого-то лейтенанта, с которым он встречался едва ли три или четыре раза?
Это было ясно, и нечего было перебирать в уме неожиданную встречу. Но избавиться от нее было трудно, хотя она и не состоялась. Думая о Сбоеве, он понял и причину, которая привела военного моряка на "Онегу". В ящиках, лежавших на кормовых рострах, было, очевидно, оружие. Оружие везли на аэродром в район Западной Лицы, и, чтобы охранять его, на кормовых рострах был напряжен пост и стоял часовой-матрос. Вот об этом как раз стоило подумать.
Веревкин уже давно чувствовал, что в трюме, полутемной плавучей камере, со всех сторон окруженной водой, где на досках и брошенной соломе лежали люди, идет какой-то отбор, взвешивание, обсуждение. Он видел, что одни из заключенных принимают участие в этих разговорах, а другие лишь догадываются о них, так же как он.
Обсуждение шло главным образом у водонепроницаемой переборки, примыкавшей к бункеру, - это было самое теплое место в трюме. Здесь лежали те, кто был так или иначе близок к старосте, потому что ему ничего не стоило прогнать любого заключенного с его места и отдать это место другому. Будков в разговоре с Веревкиным тоже предлагал ему устроиться подле бункера, но Веревкин отказался. Вот там-то, где сплеску воды примешивался иногда шум пересыпаемого угля, и шла эта осторожная, но с каждым часом развертывающаяся работа. Кроме Будкова, в ней принимали участие Вольготнов и Губин, люди, которые, так же как и Будков, несомненно, выиграли от близости с Аламасовым и широко пользовались ею.
Вольготнов был квадратный, коротенький, лысый, с широким лицом, на котором была заметна удивительная обнаженность чувств, быть может ничтожных, но поражавших своей энергией и силой. У него были выбиты зубы и на левом изуродованном ухе торчала ярко-красная мочка. Веревкину казалось, что Вольготнов всегда думает о том, что с ним сделали, и мучается невозможностью мести.
Губин был сдержанный человек, кажется из сектантов, все время читавший какую-то маленькую книгу, которую он на ночь бережно завязывал в платок и прятал. Его близость к старосте казалась Веревкину странной.
Эти люди чаще всех поднимались на палубу, и, когда часовой узнавал, не пускал их, они, подождав немного, просились снова и снова. О чем они сообщали старосте, возвращаясь в трюм? Отвесный трап, будка, ставившаяся над люком, когда перевозили заключенных (на "Онеге" она почему-то называлась тамбуча), да уборная в четыре очка - вот, кажется, был единственный путь между трюмом и палубой, между мирами. Но на самом деле этих путей было немало и с каждым часом становилось все больше.
Кроме заключенных, в трюме был груз, уложенный у кормовой переборки. Два раза боцман с матросами спускался, чтобы проверить, все ли в порядке. Невозможно было воздвигнуть стену между заключенными и экипажем, и Веревкин видел старосту или кого-нибудь из его людей всюду, где возникала хотя бы малейшая возможность проникнуть через эту иллюзорную стену.
16
Миронов сообщил в Мурманск о пролетевшем фашистском самолете и получил успокоительный ответ:
- Не поддавайтесь провокации. Следуйте по назначению.
Он не был склонен поддаваться провокации хотя бы потому, что, даже если бы это случилось, все, что он мог сделать, это выстрелить в самолет из своего старенького револьвера. Но когда на выходе из Кольского залива над "Онегой" пролетел второй самолет, он снова запросил пароходство. Ответ был:
- Рейс продолжать.
Он не спрашивал, продолжать ли ему рейс, - он понял, что все суда в Кольском заливе сообщили в Мурманск о пролетевших самолетах и все продолжают свои рейсы, как будто ничего не случилось. Между тем что-то случилось или скоро случится. Этого не понимают наверху, и хорошо, если это "наверху" относится только к пароходству.
Он спустился в машинное отделение. Рамовый подшипник грелся, механик считал, что до Западной Лицы не дотянуть и придется зайти в порт Владимир. Полдня Миронов занимался делами, но, подремав после обеда, за которым он снова не пил, он вернулся к самолетам, летавшим так спокойно, как будто под ними был не Кольский залив, а Кильский канал. Он видел свое толстое старое лицо в зеркале, висевшем на стене в простой деревянной раме. Каюта была просторная два дивана под прямым углом, полочка с книгами, вытертое бархатное кресло, в котором он сидел, и другое, вертящееся, подле овального столика с курительным японским прибором. В стенном шкафу, на нижней полке, стояли три бутылки "Давида Сасунского", армянского коньяка, который он считал высшим достижением двадцатого века. Похоже, что скоро все это кончится - каюта, к которой он привык, берлога, в которую он уполз, когда больше ничего не осталось.
Он был уверен, что, несмотря на всю пышность, с которой была отмечена годовщина финской войны, выиграть новую войну будет несравненно труднее. Ему был непонятен союз с гитлеровской Германией, который, возможно, был необходим по каким-нибудь высшим соображениям, но, по его разумению, мог принести только вред. Он по-прежнему верил в гениальность Сталина, в его непогрешимость, в его дар предсказывать исторические события, в его умение управлять страной с помощью этого дара. Нет сомнения, ошибки - если можно назвать ошибками то, что случилось в 1937 году, - происходят потому, что от Сталина скрывают правду. Когда он ее узнает, виновные будут сурово наказаны, а невинные возвращены. Но как же все-таки он не видит, что дело идет плохо. Он, Миронов, везет на строительство аэродрома, который нужно было построить давным-давно, сотню заключенных. Добрая половина из них приговорена за опоздание на работу. Разве дело идет хорошо? Фашистские самолеты летят, не скрываясь, над Кольским заливом, над штабом Северного морского флота. Разве дело идет хорошо? Главное - не поддаваться провокации, как приказали ему в морском пароходстве.
Миронов знал, что если бы эти мысли, приходившие в голову не только ему, но многим порядочным, не лишенным здравого смысла и любящим свою родину людям, стали известны, он был бы арестован. Он был бы препровожден из уютной берлоги с плюшевыми диванами и коньяком "Давид Сасунский" в шкафу сперва в каталажку, а потому куда-нибудь еще, может быть, в трюм той же "Онеги". Так случилось бы, вероятно, даже если бы об этих опасных соображениях узнал, например, его собственный сын.
"А, к черту!" Как всегда, вспомнив о сыне, он болезненно сморщился и, подойдя к шкафчику, налил и быстро выпил рюмку коньяку. Потом выглянул из каюты и сказал пробегавшему матросу:
- Селехов! Скажи лейтенанту Сбоеву, что я прошу его зайти. Живо!
17
Миронову так не хотелось говорить с лейтенантом, что, уже послав за ним, он стал торопливо придумывать другой повод для встречи - не тот, который должен был поставить его в положение просителя перед мальчишкой. Это было глупо, потому что он собирался просить не для себя и не пять или десять рублей, а зенитные пулеметы.
Сбоев вошел и спросил:
- В чем дело?
- Мы сегодня говорили о немецких самолетах, - начал Миронов, чувствуя, что он с первого слова впадает в напряженный, неестественный тон. - И вы сказали, что не сомневаетесь, что на кораблях и батареях приказано встречать их огнем. У меня даже создалось впечатление, что вы знаете об этом приказе.
Он сказал это с полувопросительным выражением. Сбоев промолчал. Он похудел, на сломанном носу стал виден белый бугорок. Он был похож на злого, слепого мигающего орленка.
- Так вот, мне кажется, что этот приказ следовало бы отнести и к торговому флоту. То есть я, разумеется, знаю, что грузовые пароходы не вооружены, торопливо добавил он, заметив, что Сбоев улыбнулся, - но если бы такая возможность представилась... Короче говоря, не можете ли вы запросить свое командование, нельзя ли распечатать ящики и установить на "Онеге" хотя бы два зенитных пулемета?
Сбоев знал о приказе командующего флотом. Когда второй самолет пролетел над "Онегой", он и сам подумал, что нужно бы установить на верхней палубе пулеметы. Но он только что узнал от старшего помощника, что придется зайти в порт Владимир, хорошо, если на сутки, а может быть, и больше. И хотя Миронова трудно было винить за то, что стал греться рамовый подшипник, Сбоев стал думать о капитане не только с неприязнью, но и с искренним презрением. Он презирал людей, плохо делающих свое дело, особенно если у них есть возможность делать его хорошо. Кроме того, он еще не привык к мысли, что наскучившая командировка снова затягивается и что ему придется еще двое суток провести на этом неприятном "торгаше", который был к тому же плавучей тюрьмой.
Все это соединилось в нем, и, хотя просьба Миронова была естественной и вполне логичной, Сбоев, не задумываясь, ответил отказом.
- К сожалению, не могу, - сказал он.
- Но ведь я не прошу срывать пломбу без разрешения. Запросите командование.
- Какое командование?
- Вам лучше знать. Ничего вашим пулеметам не станет, если они будут стоять без тары.
Сбоев начал считать, быстро дошел до двадцати и сбился, потому что ему захотелось спросить Миронова: "Испугался?" Он снова начал: "Раз, два, три..." - прислушиваясь к торопливо стучащему сердцу. Слово "тара" почему-то особенно задело его.
- Не вижу необходимости, - негромко сказал он.
- Да? - тоже негромко, но с бешенством отозвался Миронов. - Впрочем, я ничего другого и не ожидал.
Сбоев вышел.
18
Боцман, спускавшийся в трюм, чтобы проверить сохранность грузов, лежавших у кормовой переборки, не заметил, что от некоторых ящиков были оторваны, а потом аккуратно приставлены доски. Но это заметил Веревкин. В ящиках были лопаты, толь, гвозди и другой строительный материал, наборы пожарных инструментов. Из лопаты умелые руки могли сделать нож, а пожарный топорик мог пригодиться не только для тушения пожаров. Веревкин понял, как далеко зашли эти приготовления, когда Вольготнов подсел к нему и без дальних слов показал карту Баренцева моря. Карта была заслуженная, с отметками. Очевидно, ее стащили из штурманской рубки, где обычно хранятся навигационные приборы и куда вход был заказан не только заключенным.
Можно было оценить неукротимую энергию старосты, его сложную игру - не произнося ни единого слова, без ругани и крика, он как бы играл в ежеминутно грозящего вожака. Можно было даже привязаться к Будкову, с его огромностью, с его добродушием, с его морской болезнью, на которую он ежеминутно жаловался Веревкину, как ребенок. Но нельзя было без глубокого отвращения смотреть на Вольготнова с его беззубой квадратной физиономией. Такой мог все сделать. Веревкин не раз думал о том, что могло превратить этого человека, каков бы он прежде ни был, в торопливое, всегда возбужденное животное, от которого на десять шагов пахло кровью.
Он говорил отрывисто, подкрепляя каждую фразу движением коротенькой толстой руки, и, слушая, Веревкин почему-то не мог отвести глаз от ярко-красной мочки, торчащей на изуродованном ухе.
- С другой стороны, там ведь тоже не звери. Не съедят. Конечно, пойдем не наобум Лазаря. Скажемся политическими, попросим убежища. Я тебя вообще-то не уговариваю. Но сам понимаешь...
Он действительно не уговаривал. Он просто дал понять чуть заметным движением руки, что, если Веревкин откажется, его дело плохо.
- Алле-валяй, закон - дышло, - усмехнувшись, сказал он и пошел к старосте, который ждал его, спокойно покуривая, сидя, как Будда, со скрещенными ногами.
Веревкин понимал, что среди заключенных многие ужаснулись бы при одной мысли о захвате "Онеги". Не он один видел эту возню вокруг ящиков со строительными инструментами. Не он один прислушивался к разговорам у бункера. Но никому неохота получить нож между лопаток - вот почему все молчат, держатся в стороне. Это случалось - что в трюмах после высадки находили трупы.
19
Над скалами неподвижно стоял нагретый воздух, и было странно, что еще недавно с парохода был виден снег, лежавший ровными треугольниками между сопками и доходивший по впадинам, казалось, до самого моря. Это был порт Владимир. "Онега" осторожно вошла в небольшую бухту.
Староста договорился с охраной, чтобы заключенные сварили себе горячее из сухого пайка и пообедали на берегу. Веревкин съел суп и отложил кусок хлеба к вечернему чаю.
Он знал эту маленькую бухту, прикрытую островком, носившим странное название - Еретик. Он знал, что при подходе глубины резко уменьшаются и якорь лучше всего бросать в середине бухты, где глубина доходит до восемнадцати метров. В юго-западной части тянулась полоса осыхающей отмели. Остальные берега были приглубы. Он знал, что, если хочешь попасть в Норвегию, нельзя, выйдя из порта Владимир, заходить далеко в Мотовский залив. Нужно обогнуть полуостров Рыбачий и высадиться в Киркенесе.
Он посмотрел на старосту. Раздав горячее и неторопливо принимаясь за еду, староста остановился, подняв ложку, и долго смотрел на пароход с внезапно жадным вниманием. И Веревкин, вслед за ним взглянув на "Онегу", увидел то, что должно было произойти очень скоро, может быть завтра.
Он увидел пустую ночную палубу под солнцем, ненадолго остановившимся и вот уже снова поднимающимся над кромкой моря, озябшего охранника, привалившегося к тамбуче. Тишина. Все спят, кроме вахтенных. Тишина. Слышен только убаюкивающий шум и дрожание машины. По трапу, босиком, с ножом в руке поднимается Вольготнов или этот сдержанный немногословный сектант. Ничего не стоит убить часового и столкнуть его в трюм. Через несколько минут сто человек будут на палубе.
Веревкин знал, что, глядя на "Онегу", староста видит этих людей, поднявшихся на палубу и бросившихся - одни по каютам, другие к ящикам с пулеметами.
Но и староста понял, что Веревкин угадал его мысли.
- Понял, почему я тебе подмигнул? - спросил он, когда заключенные вернулись в трюм и устраивались, довольные горячим обедом.
Веревкин не ответил.
- Тебя это, между прочим, не касается.
У старосты был непривычный, почти просительный тон.
- Можешь даже оставаться в трюме.
- А потом?
- Господи! А что потом? - тихо спросил Аламасов. - Хуже не будет.
Всегда он ходил с поднятой головой, хвастливо поглаживая усы, откинув толстые плечи. Теперь, в полумраке трюма, он показался Веревкину очень усталым пожилым человеком с мешками под глазами, с тюремной бледностью, окрасившей толстые старые щеки.
- Но как ты себе представляешь...
- Господи, что я представляю? Я ничего не представляю. Дойдем до Норвегии, там видно будет. Чухляндия хуже. Сволочной народ. Не все ли равно? Что нам терять? - Он говорил почти жалобно, а глаза смотрели холодно, строго. Скажемся политическими. А кто не захочет - пожалуйста. Пускай возвращается. Герои, спасли пароход.
Это был вздор. Пароход был бы немедленно интернирован.
- А команда?
Староста посмотрел на него в упор, и Веревкин, как другие заключенные, не выдержал этого взгляда и невольно опустил глаза.
- То ли делается, - просто сказал Аламасов.
Это значило: "То ли с нами делают".
Будков, повеселевший на суше, заметил, что Веревкин расстроен, и, подсев к нему, добродушно предложил табаку.
- Вообще-то, почему бы и нет? - сказал он. - Там ведь что? Там подход к человеку совершенно другой. У меня один друг пришел с заграничного плавания не узнать! Как сумасшедший, одно твердит: живут же люди!
Между прочим, ты не того, не расстраивайся. Так? - сердечно добавил он, заметив, что у Веревкина стало напряженное, взволнованное лицо. - Мы еще вообще-то обдумываем. Понимаешь?
20
Веревкин ничего не ответил старосте, но он понимал, что ответить придется, и очень скоро. Он не знал, как долго будет отстаиваться "Онега". Так или иначе, у него было время, чтобы предотвратить преступление, и он стал спокойно думать об этом.
Он мог попытаться разубедить старосту: "Даже если удастся захватить "Онегу", ее все равно задержат дозорные суда, прежде чем она доберется до Киркенеса". Допустим даже, что староста действительно поверит ему. Откажется ли он от захвата? Нет. У него нет выхода. Замешаны многие, он пойдет на риск.
Веревкин мог ответить отказом - на первый взгляд, это было проще всего. Но тогда "Онега" все-таки была бы захвачена, потому что староста заставил бы под угрозой смерти кого-нибудь другого вести пароход, может быть, самого капитана.
Он мог выдать Аламасова. Попроситься в уборную и на палубе сунуть в руку часового записку. И что же? Его убили бы - не в тюрьме, так на воле. Начнется следствие, и староста запутает еще два десятка невинных людей. Других запутает, а сам еще и выскочит, пожалуй. Он из таких.
Куда ни кинь, везде клин! Притворяясь, что он спокойно читает, Веревкин чувствовал, что за ним следит не одна пара глаза, и старался справиться с охватившим его чувством беспомощности и страха. "Будьте вы все прокляты! думал он с отчаянием. - Будь проклят тот день, когда траулер налетел на меня! И вы, судьи, будьте прокляты. И Женька Дашевский, который лучше всех понимал, что виноват не я, и все-таки голосовал за высшую меру. И командир дивизиона, не имевший права посылать меня обеспечивающим на "щуку". Будь проклят сволочной капитан траулера, который напился перед рейсом. Еще мало было его расстрелять, сукина сына! Будьте вы прокляты, прокуроры, которые приказали судить меня по законам военного времени, хотя нет еще никакого военного времени и война будет черт знает когда! Теперь все погибло, я пропаду, как собака. И Тоня, Тоня... Я знаю, она не станет жить без меня".
Он начал с того, что подослал к нему Будкова, надеясь, что вор с его добродушием как бы перекинет мост между ними. Он ничего не поручал Будкову, попросив только намекнуть, что староста интересуется, не нужно ли чем-нибудь помочь Веревкину, разумеется так, чтобы другие заключенные об этом не знали.
Встреча состоялась вечером, когда Веревкин расположился немного почитать перед сном, и, на взгляд старосты, которому Будков изложил содержание разговора, удалась в полной мере.
- Я ему, значит, про себя. Так? - рассказывал Будков. - А он про себя. Я ему, значит, про отца и как я, значит, бросил, а все равно тянет. Так? Он тоже. То есть он про свое. Его за аварию. Я ему говорю: "Значит, люмпен-пролетариат, так?" Про себя. А он говорит: "Зря расстраиваешься". Потом мы с ним Новый год вспомнили. В морклубе. Он не знал, что это я дед-мороз был. Посмеялись. Потом я спросил, не нужно ли чего, так? Говорит, не нужно.
Разговор удался даже в большей мере, чем этого хотелось старосте, потому что Будков инстинктивно почувствовал в моряке ту душевную ясность, которой ему самому так недоставало. Он был запутан, сбит с толку - и тем, что снова попал в заключение, и тем, что его снова могущественно потянуло к жизни, от которой он навсегда отказался.
Волны плескались о борт, скользящий, булькающий звук гулко отдавался в полутемном трюме. Погода была тихая, но Будкова все-таки стало мутить от этого равномерного плеска. Он думал о старосте, о том, что староста - одно, а Веревкин - совсем другое. О жене и о том, как во время финской он служил в охране водного района и, когда уходили в море, все время лежал, не перенося качки. Потом отказался идти и двадцать суток просидел на "губе". Его всегда вело куда-то. Он не хотел, а его вело. И лосей этих нечего было стрелять. Он знал, что охота запрещена, тем более что это вообще было мучение, а не охота. Ох, как его мутило! Будков поднимался на локте, с отвращением оглядываясь вокруг, и, когда он видел спокойное лицо спавшего Веревкина, ему почему-то становилось легче.
13
Невозможно было не встречаться на маленьком пароходе, а встречаясь, невозможно было вести себя сдержанно, как будто между ними не было вдруг вспыхнувшей острой неприязни. Миронов, который и до этого рейса вел сложную мысленную войну с сухарем сыном, теперь по любому поводу старался уколоть этого маленького надменного артиллериста со сломанным, очевидно в драке, носом. Сбоев был для него представителем всего молодого поколения, поверхностного, избалованного, самодовольного, опытного лишь в ловкости, с которой оно обходило трудности или обращало их в свою пользу.
- Как они будут воевать? - с горечью говорил он первому помощнику. - Как они могут воевать? Ведь такие без позора даже проиграть войну не в состоянии!
И Сбоев, который сначала почти не замечал капитана, стал мало-помалу валить на него неприятности затягивающейся командировки. Теперь Миронов был виноват и в том, что пришлось пропустить спектакль, и в том, что Сбоев был вынужден так долго не встречаться с Катенькой, которая вспоминалась ему с волнующей, соблазнительной ясностью. Он думал и о том, что, пока он торчит на этом грязном грузовом пароходе, без него происходят важные, интересные события. "Ну как с такими воевать? - думал он, глядя на Миронова, который ругал третьего помощника за то, что тот позволил охране сдать на камбуз сухой паек. - Нажраться водки и завалиться спать - вот и весь несложный смысл существования".
Разговор Миронова, с помощником происходил на капитанском мостике, и Сбоев по сдержанным, вполголоса, ответам понял, что помощник помнит, а Миронов забыл, что Сбоев живет в лоцманской каюте, которая обычно пустовала. Но в эту минуту, очевидно, и Миронов вспомнил об этом, потому что, побагровев, он стал выговаривать помощнику еще грубее и громче.
"Я не обязан предоставлять лоцманскую пассажиру. А ты сейчас пассажир, и только. Вот отошлю тебя к третьему, и баста!" - так слышалось Сбоеву, хотя на самом деле Миронов по-прежнему говорил о тесноте в камбузе, охране, пайке.
Он ушел наконец, и Сбоев, стараясь не смотреть на смущенного помощника, вышел на мостик.
14
Кустарник горел по берегам залива. Что-то тревожное было в окутанных дымом холмах, на которых лежали тени других холмов, просвечивающие сквозь ползущую пелену, и дым "Онеги", казалось, спешил соединиться с этой тревожной серой пеленой. Но справа были чистые, освещенные солнцем облака с легкой подсветкой дыма, а еще правее - совсем чистые, нежные, курчавые, сидевшие, как дети, взявшись за руки, над четкой линией гор.
Сбоев спустился на палубу и чуть не столкнулся с заключенным, который только что поднялся из трюма и негромко разговаривал с часовым-якутом, плохо понимавшим по-русски. Он не узнал Веревкина в этом заключенном, который был ничуть не похож на того кругленького плотного офицера, которого он встречал в Полярном.
Все изменилось в небе за те немногие минуты, когда его сознание, смутно взволнованное этой встречей, ушло в недавнее, но уже далекое прошлое, в ту осень тридцать седьмого года, когда он впервые появился на Северном флоте. Теперь справа, над освещенными снизу обыкновенными облаками, были густые, как будто, намазанные бородищи, и в глубине этих бородищ стоял застывший тихий пожар. Налево тоже были облака, но летящие, легкие, как будто кто-то кидал их, как стрелы, прямо в каменную отчетливую линию сопок. Сбоев вгляделся и чуть не ахнул - так похожа была эта линия на огромных людей, лежавших на спине с вытянутыми руками. Они медленно исчезали за поворотом. Кусок прорвавшегося света упал на них, и вот они уже стали просто сопками, над которыми летела одинокая чайка.
Сбоев перешел на корму. Он знал залив, как улицу Кирова в Ялте, на которой он вырос. Залив давно надоел ему. Но вот оказалось, что не надоел и что он способен даже любоваться им, может быть потому, что сегодня ему было тревожно и грустно. Он смотрел на дорогу воды за кормой, которая раскидывалась треугольником, выгибая белую спину. Она была как ртуть. Ее ленты сплетались и расплетались с укачивающей непрерывностью, и Сбоев стал засыпать стоя, прикрыв глаза, видя все и ничего не видя. Вот где-то на Чалм-Пушке блеснуло окно под солнцем - как в полдень, хотя уже близилась полночь. Вот приблизился остров Сальный, похожий на огромный камень, заросший зеленью и валяющийся без присмотра на равнине залива. "Онега" обошла его слева. Вот примчался и умчался с ветром легкий запах гари. Вот Олений остров со своим маяком - этот как перевернутая чашка. А вот он уже и не чашка, а каменно-зеленая рыба горбуша. Вот летит над заливом самолет, должно быть, только что поднялся с аэродрома в Ваенге. "Пойду-ка я спать", - сказал себе Сбоев. Он направился в лоцманскую, надеясь не встретиться с Мироновым, хотя это было почти невозможно. Только что самолет был далеко, так, где застыли над сопками облачные пушистые стрелы, а вот уже рядом. Он пронесся над "Онегой" так низко, что Сбоев успел увидеть летчика. И не только летчика: самолет был немецкий, с черными крестами на крыльях.
15
Веревкин узнал Сбоева и с трудом удержался, чтобы не заговорить с лейтенантом. Это было запрещено, часовой закричал бы на него или даже столкнул бы в трюм. Но не это остановило Веревкина. Он мало знал Сбоева и не был уверен в том, что тот не отвернется от него, не смутится, не струсит. Он испугался вдруг представившейся ему неловкой, болезненной сцены. В составе военного суда, приговорившего его к расстрелу, был его лучший друг Дашевский. Из письма жены он знал, что некоторые товарищи по дивизиону отказались хлопотать за него, быть может не из трусости, а по соображениям карьеры. Так чего же ждать от какого-то лейтенанта, с которым он встречался едва ли три или четыре раза?
Это было ясно, и нечего было перебирать в уме неожиданную встречу. Но избавиться от нее было трудно, хотя она и не состоялась. Думая о Сбоеве, он понял и причину, которая привела военного моряка на "Онегу". В ящиках, лежавших на кормовых рострах, было, очевидно, оружие. Оружие везли на аэродром в район Западной Лицы, и, чтобы охранять его, на кормовых рострах был напряжен пост и стоял часовой-матрос. Вот об этом как раз стоило подумать.
Веревкин уже давно чувствовал, что в трюме, полутемной плавучей камере, со всех сторон окруженной водой, где на досках и брошенной соломе лежали люди, идет какой-то отбор, взвешивание, обсуждение. Он видел, что одни из заключенных принимают участие в этих разговорах, а другие лишь догадываются о них, так же как он.
Обсуждение шло главным образом у водонепроницаемой переборки, примыкавшей к бункеру, - это было самое теплое место в трюме. Здесь лежали те, кто был так или иначе близок к старосте, потому что ему ничего не стоило прогнать любого заключенного с его места и отдать это место другому. Будков в разговоре с Веревкиным тоже предлагал ему устроиться подле бункера, но Веревкин отказался. Вот там-то, где сплеску воды примешивался иногда шум пересыпаемого угля, и шла эта осторожная, но с каждым часом развертывающаяся работа. Кроме Будкова, в ней принимали участие Вольготнов и Губин, люди, которые, так же как и Будков, несомненно, выиграли от близости с Аламасовым и широко пользовались ею.
Вольготнов был квадратный, коротенький, лысый, с широким лицом, на котором была заметна удивительная обнаженность чувств, быть может ничтожных, но поражавших своей энергией и силой. У него были выбиты зубы и на левом изуродованном ухе торчала ярко-красная мочка. Веревкину казалось, что Вольготнов всегда думает о том, что с ним сделали, и мучается невозможностью мести.
Губин был сдержанный человек, кажется из сектантов, все время читавший какую-то маленькую книгу, которую он на ночь бережно завязывал в платок и прятал. Его близость к старосте казалась Веревкину странной.
Эти люди чаще всех поднимались на палубу, и, когда часовой узнавал, не пускал их, они, подождав немного, просились снова и снова. О чем они сообщали старосте, возвращаясь в трюм? Отвесный трап, будка, ставившаяся над люком, когда перевозили заключенных (на "Онеге" она почему-то называлась тамбуча), да уборная в четыре очка - вот, кажется, был единственный путь между трюмом и палубой, между мирами. Но на самом деле этих путей было немало и с каждым часом становилось все больше.
Кроме заключенных, в трюме был груз, уложенный у кормовой переборки. Два раза боцман с матросами спускался, чтобы проверить, все ли в порядке. Невозможно было воздвигнуть стену между заключенными и экипажем, и Веревкин видел старосту или кого-нибудь из его людей всюду, где возникала хотя бы малейшая возможность проникнуть через эту иллюзорную стену.
16
Миронов сообщил в Мурманск о пролетевшем фашистском самолете и получил успокоительный ответ:
- Не поддавайтесь провокации. Следуйте по назначению.
Он не был склонен поддаваться провокации хотя бы потому, что, даже если бы это случилось, все, что он мог сделать, это выстрелить в самолет из своего старенького револьвера. Но когда на выходе из Кольского залива над "Онегой" пролетел второй самолет, он снова запросил пароходство. Ответ был:
- Рейс продолжать.
Он не спрашивал, продолжать ли ему рейс, - он понял, что все суда в Кольском заливе сообщили в Мурманск о пролетевших самолетах и все продолжают свои рейсы, как будто ничего не случилось. Между тем что-то случилось или скоро случится. Этого не понимают наверху, и хорошо, если это "наверху" относится только к пароходству.
Он спустился в машинное отделение. Рамовый подшипник грелся, механик считал, что до Западной Лицы не дотянуть и придется зайти в порт Владимир. Полдня Миронов занимался делами, но, подремав после обеда, за которым он снова не пил, он вернулся к самолетам, летавшим так спокойно, как будто под ними был не Кольский залив, а Кильский канал. Он видел свое толстое старое лицо в зеркале, висевшем на стене в простой деревянной раме. Каюта была просторная два дивана под прямым углом, полочка с книгами, вытертое бархатное кресло, в котором он сидел, и другое, вертящееся, подле овального столика с курительным японским прибором. В стенном шкафу, на нижней полке, стояли три бутылки "Давида Сасунского", армянского коньяка, который он считал высшим достижением двадцатого века. Похоже, что скоро все это кончится - каюта, к которой он привык, берлога, в которую он уполз, когда больше ничего не осталось.
Он был уверен, что, несмотря на всю пышность, с которой была отмечена годовщина финской войны, выиграть новую войну будет несравненно труднее. Ему был непонятен союз с гитлеровской Германией, который, возможно, был необходим по каким-нибудь высшим соображениям, но, по его разумению, мог принести только вред. Он по-прежнему верил в гениальность Сталина, в его непогрешимость, в его дар предсказывать исторические события, в его умение управлять страной с помощью этого дара. Нет сомнения, ошибки - если можно назвать ошибками то, что случилось в 1937 году, - происходят потому, что от Сталина скрывают правду. Когда он ее узнает, виновные будут сурово наказаны, а невинные возвращены. Но как же все-таки он не видит, что дело идет плохо. Он, Миронов, везет на строительство аэродрома, который нужно было построить давным-давно, сотню заключенных. Добрая половина из них приговорена за опоздание на работу. Разве дело идет хорошо? Фашистские самолеты летят, не скрываясь, над Кольским заливом, над штабом Северного морского флота. Разве дело идет хорошо? Главное - не поддаваться провокации, как приказали ему в морском пароходстве.
Миронов знал, что если бы эти мысли, приходившие в голову не только ему, но многим порядочным, не лишенным здравого смысла и любящим свою родину людям, стали известны, он был бы арестован. Он был бы препровожден из уютной берлоги с плюшевыми диванами и коньяком "Давид Сасунский" в шкафу сперва в каталажку, а потому куда-нибудь еще, может быть, в трюм той же "Онеги". Так случилось бы, вероятно, даже если бы об этих опасных соображениях узнал, например, его собственный сын.
"А, к черту!" Как всегда, вспомнив о сыне, он болезненно сморщился и, подойдя к шкафчику, налил и быстро выпил рюмку коньяку. Потом выглянул из каюты и сказал пробегавшему матросу:
- Селехов! Скажи лейтенанту Сбоеву, что я прошу его зайти. Живо!
17
Миронову так не хотелось говорить с лейтенантом, что, уже послав за ним, он стал торопливо придумывать другой повод для встречи - не тот, который должен был поставить его в положение просителя перед мальчишкой. Это было глупо, потому что он собирался просить не для себя и не пять или десять рублей, а зенитные пулеметы.
Сбоев вошел и спросил:
- В чем дело?
- Мы сегодня говорили о немецких самолетах, - начал Миронов, чувствуя, что он с первого слова впадает в напряженный, неестественный тон. - И вы сказали, что не сомневаетесь, что на кораблях и батареях приказано встречать их огнем. У меня даже создалось впечатление, что вы знаете об этом приказе.
Он сказал это с полувопросительным выражением. Сбоев промолчал. Он похудел, на сломанном носу стал виден белый бугорок. Он был похож на злого, слепого мигающего орленка.
- Так вот, мне кажется, что этот приказ следовало бы отнести и к торговому флоту. То есть я, разумеется, знаю, что грузовые пароходы не вооружены, торопливо добавил он, заметив, что Сбоев улыбнулся, - но если бы такая возможность представилась... Короче говоря, не можете ли вы запросить свое командование, нельзя ли распечатать ящики и установить на "Онеге" хотя бы два зенитных пулемета?
Сбоев знал о приказе командующего флотом. Когда второй самолет пролетел над "Онегой", он и сам подумал, что нужно бы установить на верхней палубе пулеметы. Но он только что узнал от старшего помощника, что придется зайти в порт Владимир, хорошо, если на сутки, а может быть, и больше. И хотя Миронова трудно было винить за то, что стал греться рамовый подшипник, Сбоев стал думать о капитане не только с неприязнью, но и с искренним презрением. Он презирал людей, плохо делающих свое дело, особенно если у них есть возможность делать его хорошо. Кроме того, он еще не привык к мысли, что наскучившая командировка снова затягивается и что ему придется еще двое суток провести на этом неприятном "торгаше", который был к тому же плавучей тюрьмой.
Все это соединилось в нем, и, хотя просьба Миронова была естественной и вполне логичной, Сбоев, не задумываясь, ответил отказом.
- К сожалению, не могу, - сказал он.
- Но ведь я не прошу срывать пломбу без разрешения. Запросите командование.
- Какое командование?
- Вам лучше знать. Ничего вашим пулеметам не станет, если они будут стоять без тары.
Сбоев начал считать, быстро дошел до двадцати и сбился, потому что ему захотелось спросить Миронова: "Испугался?" Он снова начал: "Раз, два, три..." - прислушиваясь к торопливо стучащему сердцу. Слово "тара" почему-то особенно задело его.
- Не вижу необходимости, - негромко сказал он.
- Да? - тоже негромко, но с бешенством отозвался Миронов. - Впрочем, я ничего другого и не ожидал.
Сбоев вышел.
18
Боцман, спускавшийся в трюм, чтобы проверить сохранность грузов, лежавших у кормовой переборки, не заметил, что от некоторых ящиков были оторваны, а потом аккуратно приставлены доски. Но это заметил Веревкин. В ящиках были лопаты, толь, гвозди и другой строительный материал, наборы пожарных инструментов. Из лопаты умелые руки могли сделать нож, а пожарный топорик мог пригодиться не только для тушения пожаров. Веревкин понял, как далеко зашли эти приготовления, когда Вольготнов подсел к нему и без дальних слов показал карту Баренцева моря. Карта была заслуженная, с отметками. Очевидно, ее стащили из штурманской рубки, где обычно хранятся навигационные приборы и куда вход был заказан не только заключенным.
Можно было оценить неукротимую энергию старосты, его сложную игру - не произнося ни единого слова, без ругани и крика, он как бы играл в ежеминутно грозящего вожака. Можно было даже привязаться к Будкову, с его огромностью, с его добродушием, с его морской болезнью, на которую он ежеминутно жаловался Веревкину, как ребенок. Но нельзя было без глубокого отвращения смотреть на Вольготнова с его беззубой квадратной физиономией. Такой мог все сделать. Веревкин не раз думал о том, что могло превратить этого человека, каков бы он прежде ни был, в торопливое, всегда возбужденное животное, от которого на десять шагов пахло кровью.
Он говорил отрывисто, подкрепляя каждую фразу движением коротенькой толстой руки, и, слушая, Веревкин почему-то не мог отвести глаз от ярко-красной мочки, торчащей на изуродованном ухе.
- С другой стороны, там ведь тоже не звери. Не съедят. Конечно, пойдем не наобум Лазаря. Скажемся политическими, попросим убежища. Я тебя вообще-то не уговариваю. Но сам понимаешь...
Он действительно не уговаривал. Он просто дал понять чуть заметным движением руки, что, если Веревкин откажется, его дело плохо.
- Алле-валяй, закон - дышло, - усмехнувшись, сказал он и пошел к старосте, который ждал его, спокойно покуривая, сидя, как Будда, со скрещенными ногами.
Веревкин понимал, что среди заключенных многие ужаснулись бы при одной мысли о захвате "Онеги". Не он один видел эту возню вокруг ящиков со строительными инструментами. Не он один прислушивался к разговорам у бункера. Но никому неохота получить нож между лопаток - вот почему все молчат, держатся в стороне. Это случалось - что в трюмах после высадки находили трупы.
19
Над скалами неподвижно стоял нагретый воздух, и было странно, что еще недавно с парохода был виден снег, лежавший ровными треугольниками между сопками и доходивший по впадинам, казалось, до самого моря. Это был порт Владимир. "Онега" осторожно вошла в небольшую бухту.
Староста договорился с охраной, чтобы заключенные сварили себе горячее из сухого пайка и пообедали на берегу. Веревкин съел суп и отложил кусок хлеба к вечернему чаю.
Он знал эту маленькую бухту, прикрытую островком, носившим странное название - Еретик. Он знал, что при подходе глубины резко уменьшаются и якорь лучше всего бросать в середине бухты, где глубина доходит до восемнадцати метров. В юго-западной части тянулась полоса осыхающей отмели. Остальные берега были приглубы. Он знал, что, если хочешь попасть в Норвегию, нельзя, выйдя из порта Владимир, заходить далеко в Мотовский залив. Нужно обогнуть полуостров Рыбачий и высадиться в Киркенесе.
Он посмотрел на старосту. Раздав горячее и неторопливо принимаясь за еду, староста остановился, подняв ложку, и долго смотрел на пароход с внезапно жадным вниманием. И Веревкин, вслед за ним взглянув на "Онегу", увидел то, что должно было произойти очень скоро, может быть завтра.
Он увидел пустую ночную палубу под солнцем, ненадолго остановившимся и вот уже снова поднимающимся над кромкой моря, озябшего охранника, привалившегося к тамбуче. Тишина. Все спят, кроме вахтенных. Тишина. Слышен только убаюкивающий шум и дрожание машины. По трапу, босиком, с ножом в руке поднимается Вольготнов или этот сдержанный немногословный сектант. Ничего не стоит убить часового и столкнуть его в трюм. Через несколько минут сто человек будут на палубе.
Веревкин знал, что, глядя на "Онегу", староста видит этих людей, поднявшихся на палубу и бросившихся - одни по каютам, другие к ящикам с пулеметами.
Но и староста понял, что Веревкин угадал его мысли.
- Понял, почему я тебе подмигнул? - спросил он, когда заключенные вернулись в трюм и устраивались, довольные горячим обедом.
Веревкин не ответил.
- Тебя это, между прочим, не касается.
У старосты был непривычный, почти просительный тон.
- Можешь даже оставаться в трюме.
- А потом?
- Господи! А что потом? - тихо спросил Аламасов. - Хуже не будет.
Всегда он ходил с поднятой головой, хвастливо поглаживая усы, откинув толстые плечи. Теперь, в полумраке трюма, он показался Веревкину очень усталым пожилым человеком с мешками под глазами, с тюремной бледностью, окрасившей толстые старые щеки.
- Но как ты себе представляешь...
- Господи, что я представляю? Я ничего не представляю. Дойдем до Норвегии, там видно будет. Чухляндия хуже. Сволочной народ. Не все ли равно? Что нам терять? - Он говорил почти жалобно, а глаза смотрели холодно, строго. Скажемся политическими. А кто не захочет - пожалуйста. Пускай возвращается. Герои, спасли пароход.
Это был вздор. Пароход был бы немедленно интернирован.
- А команда?
Староста посмотрел на него в упор, и Веревкин, как другие заключенные, не выдержал этого взгляда и невольно опустил глаза.
- То ли делается, - просто сказал Аламасов.
Это значило: "То ли с нами делают".
Будков, повеселевший на суше, заметил, что Веревкин расстроен, и, подсев к нему, добродушно предложил табаку.
- Вообще-то, почему бы и нет? - сказал он. - Там ведь что? Там подход к человеку совершенно другой. У меня один друг пришел с заграничного плавания не узнать! Как сумасшедший, одно твердит: живут же люди!
Между прочим, ты не того, не расстраивайся. Так? - сердечно добавил он, заметив, что у Веревкина стало напряженное, взволнованное лицо. - Мы еще вообще-то обдумываем. Понимаешь?
20
Веревкин ничего не ответил старосте, но он понимал, что ответить придется, и очень скоро. Он не знал, как долго будет отстаиваться "Онега". Так или иначе, у него было время, чтобы предотвратить преступление, и он стал спокойно думать об этом.
Он мог попытаться разубедить старосту: "Даже если удастся захватить "Онегу", ее все равно задержат дозорные суда, прежде чем она доберется до Киркенеса". Допустим даже, что староста действительно поверит ему. Откажется ли он от захвата? Нет. У него нет выхода. Замешаны многие, он пойдет на риск.
Веревкин мог ответить отказом - на первый взгляд, это было проще всего. Но тогда "Онега" все-таки была бы захвачена, потому что староста заставил бы под угрозой смерти кого-нибудь другого вести пароход, может быть, самого капитана.
Он мог выдать Аламасова. Попроситься в уборную и на палубе сунуть в руку часового записку. И что же? Его убили бы - не в тюрьме, так на воле. Начнется следствие, и староста запутает еще два десятка невинных людей. Других запутает, а сам еще и выскочит, пожалуй. Он из таких.
Куда ни кинь, везде клин! Притворяясь, что он спокойно читает, Веревкин чувствовал, что за ним следит не одна пара глаза, и старался справиться с охватившим его чувством беспомощности и страха. "Будьте вы все прокляты! думал он с отчаянием. - Будь проклят тот день, когда траулер налетел на меня! И вы, судьи, будьте прокляты. И Женька Дашевский, который лучше всех понимал, что виноват не я, и все-таки голосовал за высшую меру. И командир дивизиона, не имевший права посылать меня обеспечивающим на "щуку". Будь проклят сволочной капитан траулера, который напился перед рейсом. Еще мало было его расстрелять, сукина сына! Будьте вы прокляты, прокуроры, которые приказали судить меня по законам военного времени, хотя нет еще никакого военного времени и война будет черт знает когда! Теперь все погибло, я пропаду, как собака. И Тоня, Тоня... Я знаю, она не станет жить без меня".