Сбоев спросил, остались ли у Алексея Ивановича дети.
   - Да, трое.
   - Я хотел сказать... - начал Сбоев срывающимся голосом и замолчал. У него было странное лицо с быстро перекатывающимися, широко открытыми, чтобы не заплакать, глазами.
   Миронов посмотрел на него и заговорил о другом.
   - Не понимаю начальника конвоя, - с раздражением сказал он. - Какая еще ему предосторожность нужна? Испугался до смерти, что заключенные узнали о войне. Так что же, прикажете экипажу по-прежнему в молчанку играть? Это теперь-то, когда пароход обстреляли!
   - Не может быть! Что за вздор!
   - Вот вам и вздор! Грозит ответственностью. Я ему чуть было не сказал, что из этих заключенных девять десятых охотно пошли бы воевать. Да черт с ним!
   Он спустился в машинное отделение, а Сбоев пошел в салон к Алексею Ивановичу и сел у его изголовья.
   Когда старпом был жив, он не сказал с ним и десяти слов, хотя лоцманская, в которой жил Сбоев, была рядом со штурманской рубкой. Впрочем, однажды Сбоев, соскучившись, зашел в рубку и застал там Алексея Ивановича, склонившегося над картой. Они поговорили, и штурман добродушно сказал, показав рукой на свое хозяйство:
   - Кораблевождение времен Христофора Колумба.
   Они встречались за обедом, и видно было, что Алексей Иванович не одобрял высокомерной сдержанности Сбоева в салоне. Неодобрение выражалось только в легком поднятии бровей. Но все равно - он осуждал его.
   Сбоев передумал многое, сидя у изголовья покойного штурмана. Он не мог отвести глаз от пожелтевшего тонкого лица, прежде скромного, а теперь как бы гордящегося втайне важным спокойствием смерти.
   Так началась для Сбоева война: не искусной артиллерийской дуэлью, не сдержанной записью о победе на странице вахтенного журнала, а смертью этого незнакомого человека, который лежал с вытянутыми по швам руками. Не Нельсон, не Ушаков, а мальчишка, наделавший беды, - так чувствовал себя Сбоев. И не этот пароход, который шел восемь узлов, этот "торгаш" с маленькими, тесными каютами и салоном, в котором стол был покрыт рваной клеенкой, казался ему жалким, а он сам казался себе жалким, не только не заслуживающим чести называться лейтенантом, а не заслуживающим права продолжать свою бесполезную жизнь.
   27
   План захвата "Онеги" остался нераскрытым. И это было для старосты самым главным в том, что произошло. Положение его почти не пошатнулось. Война как бы нейтрализовала впечатление, которое смелость Веревкина произвела на заключенных. При других обстоятельствах Аламасов был бы вынужден уступить ему свое место. Ему или Будкову, который после этой драки не отходил от Николая Ивановича и прислушивался к каждому его слову.
   Староста знал теперь, что усиление охраны было связано с известием о войне. Но это был вовсе не проигрыш, а, напротив того, выигрыш, и немалый. Так он убеждал Губина и других. После обстрела "Онеги" и, гибели штурмана экипаж занят войной, только войной! Люди растеряны, подавлены. Сейчас можно взять их голыми руками. Да куда там голыми! Пулеметы в полной готовности стоят в двух шагах от тамбучи. Все поставлено на карту. Надо выиграть, потому что иначе незачем жить.
   - Теперь или никогда! - несколько раз повторил он. - Теперь или никогда!
   Его слушали, с ним соглашались. Но что-то изменилось в том, как его слушали, как соглашались. Надо было браться, не откладывая, через два часа, а с ним соглашались, как будто можно было начать не через два часа, а через два года.
   Так бывало, когда он нанимал рабочих на полярной станции. Люди договаривались о зарплате, кивали, но еще прежде, чем скрывались из виду, он знал, что они не придут.
   И дело было не только в Будкове, который, очевидно, спелся с Веревкиным, и не в Губине, который, охотно согласившись с Иваном, бережно вынул из платка и стал читать свою божественную книгу, бесшумно шевеля губами. Дело было в том, что, если бы он сейчас сказал: "А ну, ребята, айда!" - никто не пошел бы за ним, кроме Вольготнова и еще двух-трех ребят, на которых можно положиться. Они оказались бы на палубе одни. Их застрелили бы, не моргнув. Или сперва переломали бы ребра, а потом застрелили.
   28
   Теперь все заключенные узнали, что идет война, и в трюме думали и говорили только об этом.
   Атмосфера, в которой был возможен захват парохода, распалась не потому, что усомнились те, на которых больше всего рассчитывал Иван. То, что казалось ему слабостью, слепотой, на деле было еще неопределенной, по все возрастающей надеждой на свободу, на возможность свободы - не противозаконной, связанной с новыми преступлениями, а открытой и даже, может быть, почетной. Это чувство объединило всех уголовников, в том числе и тех, кто еще вчера мечтал пройтись по Осло в новом шикарном костюме, а потом заглянуть к девочкам, которые в Норвегии славятся своей чистотой и красотой. К соблазну побега присоединился оттенок предательства, и они это почувствовали, несмотря на озлобленность и душевную пустоту. Но и другое присоединилось к этому чувству: стремление доказать, что ты не хуже, а может быть, даже и лучше других. Немцы напали на Советский Союз, причем действительно вероломно, поскольку с Гитлером был подписан пакт, да еще "скрепленный кровью", как писали газеты. Так нужно их двинуть, да так, чтобы они запомнили надолго. "Если мы воры и даже, допустим, убийцы, что же мы - не советские люди?" Но были и другие, попавшие в тюрьму за мнимые преступления, невинные люди, почти не связанные с уголовниками, почти, потому что некоторые из них уже едва ли могли вернуться к честной, дотюремнои жизни. Среди "указников" были коммунисты и комсомольцы, которые не стали думать иначе оттого, что их осудили за опоздание на работу. Каковы бы ни были причины неожиданного договора с Германией, фашизм для них оставался фашизмом. Чувство полного равенства с уже сражавшимися или готовыми сражаться свободными людьми - вот что было теперь главным для них. Известие о войне сдвинуло оскорбительные, бессмысленные отношения между ними и свободными людьми, и теперь стали быстро устанавливаться совсем другие отношения, естественные для тех, кто считал себя обязанным и желал драться против фашизма.
   Слесарь Экземплярский, смешливый, рыжий, с низким лбом и толстым решительным носом, был приговорен к четырем месяцам за то, что опоздал на работу на двадцать минут (это приравняли к прогулу, а прогул - к самовольному уходу). Он сказал Веревкину:
   - Ну, все! Мало ли какие бывают обиды? Теперь все это надо забыть, тем более что после войны начнется совсем другая жизнь.
   Наконец, были и третьи - те, для которых война была вдруг блеснувшей возможностью искупления.
   Худощавый, похожий на цыгана заключенный, которого звали Лука Трофимыч, был приговорен к десяти годам за убийство жены. Разговорившись, он рассказал Николаю Ивановичу о том, как это случилось. Жена была хорошенькая, моложе его на пятнадцать лет. Его предупреждали, когда он влюбился, что она добрая и не может устоять, когда за ней начинают очень ухаживать. Но что значит "очень"? Он надеялся, что в замужестве она не позволит ухаживать за собой так уж "очень". Но она позволяла. Он убеждал ее, просил, умолял. Она соглашалась, потому что тоже любила его, и даже больше, чем всех, как она уверяла. Но потом кто-нибудь опять начинал ухаживать - неизвестно, так ли уж "очень", - и начинались новые уговоры и ссоры.
   Он задушил ее не в ссоре. Они поехали погулять на Москву-реку, в Рублево, и там, искупавшись и поговорив о спектакле "Таня" - накануне они были в театре, - он это сделал. Он задушил ее "задумчиво" - так он сказал на суде. Самое это слово послужило основанием для сурового приговора.
   Он и был человеком задумчивым, всматривающимся, вслушивающимся. Тюрьма и все, что было связано с нею, проходило мимо него, почти не касаясь. Он все еще был там, на берегу в Рублеве.
   Известие о войне преобразило его. Он побрился осколком стекла (у арестантов отбирали все острое), надел чистую рубашку. Он не только оживился, он стал другим человеком - таким он был до своего несчастья. Глаза заблестели, на худом лице появился румянец. Прежде он все встряхивал головой, как бы отгоняя видение, всегда стоявшее перед его глазами. Теперь тот берег в Рублеве, хорошенькая задушенная жена, удивление и ужас перед тем, что он сделал, - все отошло и встало вдали. Так он сказал Веревкину. Только об одном он беспокоился - возьмут ли его на фронт.
   - Конечно, возьмут, - сказал ему Николай Иванович.
   Капитан Миронов был прав, утверждая, что девять десятых заключенных охотно пошли бы воевать. Но никто не просил их воевать. Строгости усилились после обстрела "Онеги". У тамбучи стояли теперь двое часовых. Повару из заключенных запрещено было являться на камбуз, и пайки раздавались в трюме под присмотром начальника конвоя.
   29
   Все нахлынуло на Веревкина сразу, смешалось, переплелось, закружилось, когда он узнал о войне. Где Тоня? Куда она денется одна, без друзей, которые давно отвернулись от жены опороченного командира? Поедет в Калинин? После смерти тещи там осталась родня. Есть ли у нее деньги? Конечно, нет. Все продано, она всегда легко тратила деньги.
   Должно быть, он сказал это вслух. Будков, сидевший на полу возле него, обернулся с вопросительным выражением.
   - Ничего, это я так, про себя.
   После драки Веревкина со старостой Будков бросил удобное место у бункера и перебрался к Николаю Ивановичу со своей искусно смонтированной постелью.
   - На всякий случай, так? - сказал он.
   Постель Веревкина, лежавшую, как он выразился, "меж уши", он переделал на свой лад. Он сторожил Николая Ивановича, и, может быть, не напрасно. Но Веревкин не только не боялся Ивана, но больше ни одной минуты не думал о нем. Он прежде всех почувствовал, что та атмосфера, на которую рассчитывал староста, зашаталась, распалась. Мысль о том, что война может усилить возможность захвата, показалась бы Николаю Ивановичу не страшной, а смешной. Это была вывернутая наизнанку, неестественная мысль, а он мог думать о войне только в ее прямом значении. Весь строй его прежней, дотюремной жизни был связан с этим прямым значением войны, то есть с тем участием, которое должен взять на себя в будущем столкновении флот. Тогда была мирная жизнь, и сам он был человеком мирным, не любящим ссориться, а любящим поесть и поспать и сильно побаивающимся начальства. Теперь, как и должно было случиться, он стал человеком военным, стремящимся сражаться и вполне подготовленным к этой работе. Но нельзя было сражаться, а можно только думать и думать.
   Он думал о том, что накануне его ареста было назначено учение и все беспокоились, потому что экипаж впервые проходил торпедные атаки, а лодка после финской кампании нуждалась в ремонте. Тогда без конца говорили о необходимости настоящей судоремонтной базы. Взялся ли за это дело новый командующий флотом?
   Он думал о том, как должны действовать немцы: прежде всего они попытаются, без сомнения, захватить Рыбачий и Средний. Карта Крайнего Севера возникла перед его глазами: толстый хвост Кольского полуострова и далее на северо-запад два полуострова - Рыбачий и Средний, связанные узким перешейком. Если немцы овладеют ими, из залива надо уходить, а без Кольского залива Северный флот существовать не может.
   И как будто кто-то подслушал его мысли, потому что послышался колокол громкого боя, на палубе закричали, и шум самолета ворвался в привычный сплетающийся шум воды и машины.
   Николай Иванович так же ясно представил себе то, что произошло в течение ближайших пяти минут, как если бы он был не в трюме, а среди матросов, встретивших фашистский самолет огнем зенитных пулеметов, или в рубке, командуя пароходом, кидавшимся то влево, то вправо. Он не знал, что от бомбы оторвался стабилизатор и что она падала, кувыркаясь в воздухе, как полено. Но он знал, что она попала в центр по левому борту.
   30
   Бомба взорвалась, пробив спардек, и все, что попало под взрывную волну, полетело, как листки бумаги на сквозняке. Мертвый штурман был выброшен из салона, и когда Сбоев выпутался из обломков мебели, он увидел Алексея Ивановича, лежавшего на палубе в неприятной, странно лихой для покойника позе. Но это было только скользнувшее впечатление, потому что подле штурмана лежал один из матросов, раненый или мертвый, и надо было сбросить с него доски и хоть оттащить в сторону, потому что, пробегая, кто-то нечаянно наступил на него. Но и этого нельзя было сделать, потому что там, где только что была беспорядочная путаница сломанных переборок, там, где под этими переборками лежал - Сбоев вспомнил - груз в бочонках, кажется краска, стало, перебегая, подниматься пламя. Он кинулся помогать матросам, тащившим шланг, и бросил, потому что кто-то сказал, что пожарная магистраль перебита.
   Стрелял почему-то только один пулемет, и Сбоев побежал на корму. Матрос был не убит, а отброшен на ростры и старался подняться, крича что-то и показывая на ноги. Он пополз, но Сбоев прежде него добрался до пулемета, перепрыгнув через сорвавшуюся шлюпку. Он стал стрелять, приноравливаясь к внезапным поворотам парохода. Он угадал ту секунду, когда одновременно с начавшимся падением бомбы "Онега", почти ложась на борт, круто метнулась направо, и послал пули так точно, что, кажется, непременно должен был попасть в самолет. Но не попал, а самолет, сбросив бомбу, упавшую далеко, начал заходить снова. Так было два или три раза, в то время как пожар все разгорался, и Сбоев, не оглядываясь, знал по беготне и крикам, что его нечем гасить. Полная женщина в переднике выскочила на палубу, круглая, растрепанная, с разинутым ртом. Это была тетя Поля, буфетчица, Сбоев не сразу узнал ее. Кто-то, пробегая, ткнул ее, она замолчала и тоже побежала тушить пожар, оттаскивая в сторону сломанную мебель.
   Потом самолет ушел, и началось что-то другое или то же самое, но без этого нарастающего гула, и града пуль, и ожидания, пока бомба летела, и облегчения, когда она падала в воду. Больше можно было не стрелять, и теперь все тушили пожар во главе с боцманом, который кидал на огонь рокана и робы, а потом сам падал на них, не давая огню выбиваться из-под одежды.
   Но и это короткое время, когда все занимались только пожаром, вдруг кончилось, потому что часовой у тамбучи сорвал винтовку и наставил ее на заключенных, поднимавшихся по трапу. Он закричал: "Стой, убью!" - но заключенные все-таки поднимались, тоже что-то бессвязно крича. Он выстрелил бы, если бы Сбоев не схватил его за руку.
   - Вода, вода! - кричали заключенные. Их головы торчали теперь над люком.
   Они еще медлили, боялись, но снизу напирали другие, и на палубе стояли уже четверо или пятеро, крича:
   - Вода, вода! В трюме вода!
   31
   Когда больше не нужно было уклоняться от бомб и "Онега" могла продолжать свой путь, Миронов передал командование помощнику, а сам спустился на палубу, где еще гасили огонь. Он ходил с трудом. Буфетчица (она же и санитарка) слишком туго перевязала ногу, и нога онемела, может быть, еще и потому, что кусок щепы так и не удалось вытащить из раны.
   Огонь перекинулся на корму, и нужно было что-то придумать с боезапасом Сбоева, лежавшим в ящиках на корме. Но прежде Миронов прошел в свою каюту (выглядевшую до странности мирно, если не считать расколотого стола) и положил в несгораемый ящик судовые документы. Уходя, он сорвал перекосившуюся дверцу стенного шкафа и сунул в карман бутылку коньяку. Нога была уже как неловко подставленное полено, на которое нужно было ступать, как это ни трудно, а ступая, непременно волочить за собой.
   Сбоев со своими матросами, один из которых тоже хромал, не пускали к боезапасу огонь и, может быть, уже не пустили бы, если бы не надо было одновременно отгонять его от повисшей над бортом грузовой машины, на которой тоже лежал боезапас - детонаторы и гранаты. Это было сложно, почти все найтовы оборвались, машина держалась каким-то чудом и при повороте, даже и плавном, непременно упала бы в воду. Но здесь не нужно было командовать, потому что Сбоев сам командовал, кричал и ругался. Он старался отвязать висевший за бортом мокрый брезент и, отвязав, бросил на пылавшую горловину кормового люка. Матросы помогали ему. Машину втащили на руках, и Сбоев, грязный, в разорванном кителе, с азартно раздувающимся носом, радостно завопил, когда ее колеса прочно утвердились на палубе.
   Все еще было страшно, что огонь, перебегавший туда и сюда, доберется до ящиков с оружием, и все тушили его с ожесточением, когда часовой, помогавший матросам, побежал к тамбуче, на ходу срывая винтовку. Сбоев не дал ему выстрелить. Головы заключенных торчали над люком, и кто-то, разобравшись, в чем дело, сказал Миронову:
   - В трюме вода.
   32
   Борт был пробит ниже ватерлинии. Но, очевидно, немного ниже, потому что вода то бурно заливалась, то опадала. Пробоина была немалая, и необходимо было забить ее чопом, а потом поставить цементный ящик - второй, потому что один уже торчал из обшивки, - тот самый, подле которого обосновался Веревкин. Но прежде следовало откачать воду, и это уже делалось, когда в трюм спустился Миронов.
   Он спустился молча и некоторое время стоял, справляясь с тем, что происходило в ноге, на которую невозможно было опираться и еще невозможнее не опираться. В трюме командовал кто-то из заключенных, невысокий, в потертом кителе без нашивок, лысеющий блондин с аккуратным пробором. Он негромко сказал Миронову, что пришлось разбить ящик с пожарным оборудованием. И действительно, заключенные таскали воду в новых, свежевыкрашенных ведрах.
   - Конечно, очень хорошо, - сказал Миронов.
   В ящиках были не только ведра, но и огнетушители, которых так не хватало на палубе, и боцман, спустившийся вслед за капитаном, выругался и сказал:
   - Кабы знать!
   Чоп притащили, и блондин в кителе негромко сказал, уже не заключенным, а боцману, что клинья нужно забивать с тавотом.
   - Судя по ходу, мы где-то недалеко от Ара-Губы. Так что зайти придется, очевидно, в Вичаны, - негромким скромным голосом сказал он. - Там, правда, якорная стоянка неудобна, но зайти все-таки можно. Вы заходили?
   - Нет, - ответил Миронов. Он чувствовал, что теряет сознание.
   Тавот тоже принесли, и этот дельный малый, еще прежде распорядившийся передвинуть груз к левому борту, поставил заключенных выносить воду конвейером, без толкотни, а сам тем временем стал готовить чоп, подгоняя его по размеру пробоины. Здесь дело шло хорошо, и Миронов, взяв с собой нескольких заключенных, пошел в кочегарку, где дело, напротив того, шло очень плохо. Прежде чем спуститься в кочегарку, он постоял, трогая рукой коньяк в кармане и думая, что, если бы удалось глотнуть, ему сразу стало бы легче. Но бутылка была не открыта, а отбивать горлышко не хотелось.
   Волной воздуха сорвало вентиляторы машинной шахты, в кочегарке не хватало воздуха, и пар не держался на марке, хотя кочегары выбивались из сил. Здесь тоже надо было наладить конвейер, и его, очевидно, уже наладили, когда Миронов пришел. В кочегарке работали не кочегары, а второй и третий механики и Сбоев с матросом, а кочегары лежали на палубе с бледно-грязными лицами и тяжело дышали. Поставив на работу заключенных, Миронов поднялся на палубу. Светлые фигуры облаков были как бы вырезаны из бумаги на раскачивающемся небе. Дым путался в зелени, пробираясь между сопками - как на войне, как во сне. Немцы подожгли кустарник. Он достал коньяк и отбил горлышко бутылки. Он сидел на палубе среди расколотых досок и пил коньяк, вытянув ногу и чувствуя с наслаждением, что ее больше нет и что можно пить коньяк, не думая об этой сволочи, которая онемела от слишком тугой повязки или, может быть, потому, что кусок щепы так и не удалось вытащить из раны.
   33
   Теперь мертвых, считая Алексея Ивановича, было шесть человек, в том числе начальник конвоя. Их уже нельзя было устроить в красном уголке, потому что красного уголка больше не было, как и самого салона. Они лежали на полубаке, подле брашпиля, под ветерком - еще неизвестно было, когда удастся их похоронить, и для них было лучше устроиться под ветерком. Радист был убит, а потом обгорел. Он был самый страшный из покойников, и Миронов велел закрыть его простыней.
   Раненых тоже было много. Кок жаловался на сильную боль в боку и невозможность вздохнуть.
   Миронов ходил, опираясь на костыль, который сделал ему один заключенный. Он отобрал из них плотников, и те расчистили палубу, отложив в сторону годный материал. Слесари починили пожарную магистраль, и теперь воду выкачивали не только из левого отсека, но и из бункера, где ее оказалось тоже немало. Надо было восстановить освещение, и электрики энергично принялись за работу.
   Среди заключенных были люди разных специальностей, но ни одного радиста. Возможно, что он был и не нужен, потому что рация сильно пострадала, но все-таки радисту, может быть, удалось бы наладить связь, а теперь рассчитывать на это не приходилось.
   34
   Миронов попросил Веревкина заменить покойного штурмана, и Николай Иванович привел пароход в Вичаны. Так он волновался только в тот памятный, все решивший день, когда он ждал Тоню на Марсовом поле и вдруг хлынул проливной летний, бешеный дождь, мгновенно промочивший его насквозь, и Тоня, необычайно серьезная, бледная, в новом платье, ахнула, увидев его, и заплакала, и засмеялась.
   Он знал, что нужно ориентироваться по приметному островку Блюдце, который можно было обходить с севера и юга. Проход между островами Западный и Восточный Вичаны мелководен, и он, чувствуя, что сердце бьется уже где-то в горле, не сразу нашел другой, безопасный проход. Но все-таки нашел. Обойдя Блюдце, он пошел на середину входа в Губу и, добравшись до траверза южной оконечности Западной Вичаны, стал выбирать якорное место.
   35
   Иван Аламасов больше не был старостой, потому что рухнула та стена, за которой он командовал другими заключенными, и вместе с ней рухнула та иерархия, согласно которой они обязаны были ему подчиняться. Когда Миронов приказал, чтобы заключенным выдавали питание из двухнедельного судового НЗ, Иван попытался вмешаться, распорядится, но кто-то ткнул его, едва он поднял голос, и он покорно умолк.
   Он был теперь как все. Но он не был как все, потому что еще вчера хотел захватить пароход. Казалось бы, сейчас, когда начальник конвоя убит, а экипаж, не считая раненых, потерял пять человек, не было ничего легче, как осуществить этот план. Все перемешались. Больше нет никаких запретных зон, и даже повар из заключенных обосновался в камбузе, потому что судовой кок совсем расхворался и слег. Но чем легче было захватить пароход - тем труднее. Чем легче фактически - тем труднее в том значении, без которого ничто фактическое не могло произойти, несмотря на всю кажущуюся легкость. Нет, он думал о другом: все знают о его затее, его продадут - вот о чем он думал. Он дрался, отнимал паек. Он заставил одного парня стащить с себя сапоги, просто чтобы показать свою власть. Теперь они ему это припомнят.
   Иван лежал с открытыми глазами - не спалось. У него был нож. Он лежал у холодной стены бункера, холодной потому, что машина стояла, и прислушивался. Он должен был, не теряя времени, действовать в свою пользу, ежеминутно, в большом и в малом, а теперь ему нечего было делать - только остерегаться и думать, что его могут убить. А может быть, выгоднее выдать, чем убить?
   Он лежал и прислушивался. Все спали - Веревкин, Вольготнов, Будков, - не спал только тот белобрысый парень, которого он заставил стащить с себя сапоги...
   36
   Почти все каюты сгорели, и Миронов приказал поставить на палубе домик. Кроме Веревкина и электриков, которые занялись вентиляционным устройством, все строили этот домик - и заключенные и команда. Может быть, именно поэтому работа шла весело, спорилась. Уже к концу первого дня обшили стойки и приладили стропила. Заключенные работали всегда, в Мурманске их каждый день водили в порт или на рытье котлованов. Но тогда была одна работа и жизнь, а теперь - совсем другая.
   37
   Николаю Ивановичу давно хотелось поговорить со Сбоевым, но до сих пор не было возможности, потому что Сбоев был занят - он распечатывал и устанавливал новые зенитные пулеметы. Освободившись, он несколько раз проходил мимо Веревкина и наконец остановился в двух шагах от него.
   - Извините, - сказал Николай Иванович. Сбоев обернулся. - Мне хотелось поговорить с вами.
   - Я и сам все собирался, - протягивая руку, радостно сказал Сбоев. - Я потом вспомнил, что мы
   встречались в Полярном.
   - Ну, как там, в Полярном?.. Не знаю, с чего начать.
   - Вы все спрашивайте, что хотите.
   Как во время единственного свидания с женой, когда невозможно было выбрать главное, о чем хотелось узнать прежде всего, Веревкин произнес несколько бессвязных слов и замолчал, волнуясь. И Сбоев, почувствовав это, стал сразу же поспешно рассказывать сам - о чем придется и обо всем сразу. Он начал с истории подводной лодки "Д-2", которой командовал знакомый Николая Ивановича капитан-лейтенант Зеленский. Лодка погрузилась и не всплыла. Ее искали целую неделю. Командующему флотом был объявлен строгий выговор и приказано: "Больше рабочей глубины подводным лодкам в море не погружаться".
   - Подумайте, какая чепуха! В Баренцевом глубины повсюду больше, чем рабочие. Стало быть, вовсе не погружаться?