Страница:
Между прочим, диалектизмы в произведениях, написанных о деревне, считаю явлением абсолютно естественным: а как же обойтись без них, если хочешь описать речь мужиков? Другое дело - авторская речь, ремарки. Тут язык должен быть чисто литературным (на мой взгляд, это правило нарушал, например, В. Шишков). Диалектизмы в создании образа персонажа необходимы, но самому лучше под это не подпадать. Единственный мой упрек астафьевской "Царь-рыбе", которую считаю великолепной книгой,- это злоупотребление диалектизмами в авторской речи...
Но вернемся к нашей теме, О каких еще рассказах вы хотели бы услышать?
- О "Трали-вали".
- Когда я с внуком Поленова странствовал по Оке, мы часто ночевали у бакенщиков, знакомство с которыми и легло в основу создания образа Егора. Когда я уже сел за этот рассказ, то всё время почему-то крутил пластинку Рахманинова "Вокализ", работая над ним...
- А вы вспоминали тургеневских "Певцов", когда писала этот рассказ?
- Нет, прямой зависимости я тут не вижу. У меня - о другом. И еще, в рассказе "Трали-вали" я сделал попытку профессионально - как музыкант описать песню (обычно тут сталкиваешься со штампами,- говорю это опять же как бывший музыкант,- типа: "Песня взмывала ввысь..." и т. д.)...
Любопытная история предшествовала рассказу "Странник". Студентом был я на практике в Ростове. Кстати,- опять отвлекусь чуть в сторону,- руководил практикой Ефим Дорош, прекрасный писатель, которого я тогда как-то не оценил: длинноносый, темноглазый, довольно невеселый человек, он в ту пору казался мне чуть ли не стариком А ему было всего сорок. То есть теперь я намного его старше. Между прочим, как раз он очень советовал мне писать очерки (сам он тогда работал над "Деревенским дневником").
Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, что мое дело изучить Россию. И вот мы - в Ростове.
Товарищ мой - он сочинял стихи - писал (ведь практика же) поэму про раскопки, которые велись в окрестностях Ростова. Надо было отчитываться и мне. Пошел я в местную газету. "К чему лежит ваша душа?" - спросили меня там. Я почему-то ответил: "К фельетону". Тогда из газеты меня направили в городской суд, оттуда послали в милицию, где можно было взять на выбор убийство, грабительство, поджог. Но это же для фельетона не тема. И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным.
Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал... Я написал о нем небольшой фельетон, который с удовольствием опубликовала маленькая районная газетка...
...А когда я вернулся в Москву, то вдруг померещилось мне в фигуре странника нечто большее, чем простой мелкий жулик,- наверное, и какая-то неясная мысль влекла его вдаль. И я написал рассказ.
- Когда вышел "Странник" и некоторые другие ваши рассказы, населенные подобными типами, кое-кто из критиков упрекал вас в любовании иррациональными, темными сторонами человеческой души. Но ведь вот что интересно: странник - пустой, недобрый, вороватый парень, а именно через его восприятие oткрывается нам мистерия полей, эти подбегающие к дороге березки, вообще красота мира. А видим мы ее глазами жулика.
Кстати, многим вашим героям (вспомним и Егора из "Трали-вали") присуще смутное влечение к дороге. Вот и в "Северном дневнике" звучит гимн дороге, и произносите его - вы... Почему же вы так любите странников? Чем они близки вам?
- Да нет, у меня далеко не все рассказы о странниках. Если же говорить о значении дороги, странничества, то для писателя нет ничего лучше. Масса новых впечатлений, глядишь на всё жадно, запоминаешь ярко, характеры встречаются такие, что хоть сейчас в рассказ! Только нужно ехать обязательно одному, а если трое-четверо, ничего не выйдет,- приедешь бог знает куда, сядешь с друзьями за самовар, и опять пошли московские разговоры, будто и не уезжал. А одному скучно, когда один, тянет на люди, поговорить хочется, разузнать, как живут,- ведь каждый человек так глубок, так интересен.
Сказать по правде, я только теперь принимаюсь за городские рассказы, а раньше: поехал на Волгу, в Городец - написал два рассказа, поехал на Смоленщину- три, поехал на Оку - два, и так далее.
Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом - ремонты всякие,- не стало прежней легкости, когда за полдня собрался - и был таков!
Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю всё время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый... Чем не жизнь?
Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночь по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины - потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки - и жадно увидеть и увезти с собой какую-то милую подробность. Чтобы потом вспомнить.
Помню, как когда-то мы, молодые писатели, ездили в гости к Илье Григорьевичу Эренбургу, который писал тогда "Люди, годы, жизнь". Интереснейшая была встреча. У него оказался мой первый, и тогда единственный, сборник "На полустанке". Не припомню уже, что я написал на нем Эренбургу, а он в ответ написал мне на своей книге: "Все мы живем на полустанке". То есть в пути...
- Вы пишете и детские рассказы и даже являетесь членом редколлегии журнала "Мурзилка". Однажды на страницах этого журнала вы выступили в очень необычном жанре - написали статью для самых маленьких о Лермонтове. И вот вышли ваши новые рассказы "Свечечка" и "Во сне ты горько плакал", построенные в форме обращения к маленькому сыну. Дети интересуют вас как собеседники, в обращении к которым вы испытываете особую потребность. Так ли это?
- Одно дело рассказы о детях, а другое - для детей. Вы упомянули "Мурзилку". Так вот, если иметь в виду самого маленького читателя, то рассказ для него должен быть предельно прост, лаконичен, интересен и поучителен. (Это, кстати, большое искусство; есть писатели, посвятившие этому свою жизнь.) Рассказ же о ребенке, написанный для взрослых, может быть сколь угодно сложен. Во всяком случае, свои рассказы о маленьком сыне ("Свечечка" и "Во сне ты горько плакал") я бы ни за что не посмел предложить маленькому читателю.
- Юрий Павлович, в одном из ваших очерков, написанных более десяти лет назад, вы говорили о том, что мужество писателя - это мужество особого рода. Как бы вы, сейчас могли развить эту мысль?
- Очень ярко помню свою фамилию под своим первым рассказом - мало того, что я испытывал счастье, но в глубине души думал: "Вот кто-то прочтет, и мой рассказ на него подействует - и человек этот станет иным!" Я уж не говорю о той вульгаризаторской критике, отзвуки которой я еще застал и по которой выходило так: стоит только написать положитель-ного героя - и сразу, немедленно весь народ пойдет по его стопам. А отрицательный герой обязательно деморализует общество. Если писатель изображал отрицательного героя, он, таким образом, "предоставлял трибуну врагу". Вот ведь до чего договаривались!
Но, по мере того как я знакомился с величайшими образцами литературы, по мере того как сам писал всё больше и по мере того как оглядывался на современную нам жизнь, вера моя в силу слова начала таять. Дошло до того, что я стал недописывать свои рассказы, оставлять их в черновиках, думал: "Ну напишу я еще несколько десятков произведений, что изменится в мире? И для чего литература? И для чего тогда я сам?"
Что толку в моих писаниях, если вот даже вся страстная, громовая проповедь Толстого никого ничему не научила? Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его "В чем моя вера?", его "Не могу молчать". А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере - не с религиозной точки зрения) то же учение,- все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, а должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом и - человека под этим небом?
С какой горечью писал Ленин о ничтожно малом круге читателей Толстого в неграмотной России! За границей же Толстого при его жизни, я имею в виду широкого читателя,- знали недостаточно. И тем не менее Толстой ведь едва не сделался основателем новой религии! Во всяком случае, если с Христом его не сравнивали, то с Буддой же равняли.
С тех пор, кажется, не стало в мире ни одного истинно грамотного человека, который не читал бы Толстого, не думал бы о нем и его учении. Что ж! Казалось бы, слова столь убедитель-ные, столь разумные должны были бы переродить нас, и мы, по выражению Пушкина, должны бы, распри позабыв свои, объединиться для всеобщего благоденствия...
А между тем с перерывом в тридцать лет мы пережили две страшные войны. Мало того, если сейчас на земле нет войны, мировой, глобальной, то ни на минуту не прекращаются войны мелкие, и кто сосчитал, и считал ли кто, сколько сотен тысяч или сколько миллионов людей погибло в разных точках земного шара за все "мирные" годы после мировой войны? Дня не проходит, чтобы газеты, радио не приносили нам страшные вести об очередных зверствах расизма и фашизма разных мастей в Азия, в Африке, в Южной Америке... Господи, да Сахалин времен Чехова, столыпинская реакция детскими игрушками кажутся по сравнению с массовым уничтожением людей в XX веке!
Я говорил о Толстом. А разве один Толстой звал людей к добру? Нет, решительно нет ни одного писателя, великого и невеликого, который бы не возвышал свой голос против зла. Читают ли этих писателей все нынешние политики, президенты, премьеры, адмиралы и генералы, все те, кто отдает приказы идти и убивать? Теперь, наверное, не читают, теперь им некогда, но ведь читали же. Читали, когда были студентами,- а они все обязательно были! - всевозможных Сорбонн, Оксфордов и Гарвардов. Читали, и ничто не шевельнулось в их душах? Об исполнителях уж я и не говорю...
И вот перед писателем, относящимся к своему делу серьезно, нет-нет да и возникнет вопрос, вопрос гибельный: кому я пишу? зачем? и что толку в том, что книги мои переводятся на десятки языков, издаются в сотнях тысяч экземпляров?
Уныние охватывает тогда писателя, уныние надолго: что уж говорить обо мне, если такие властители дум ни на йоту не подвинули вперед человечество, если их Слово для людей вовсе не обязательно, а обязательны только слова приказов: "В атаку!", "Огонь!"
Значит, бросить всё? Или наплевать на всё и писать для денег, для "славы" (какая там слава!) или "для потомков"...
Но почему же мы тогда все пишем и пишем?
Да потому, что капля долбит камень! Потому что неизвестно еще, что бы было со всеми нами, не будь литературы, не будь Слова! И если есть в человеке, в душе его такие понятия, как совесть, долг, нравственность, правда и красота,- если хоть в малой степени есть,- то не заслуга ли это в первую очередь и великой литературы?
Мы не великие писатели, но если мы относимся к своему делу серьезно, то и наше слово, может быть, заставит кого-нибудь задуматься хоть на час, хоть на день о смысле жизни.
- Последний вопрос. Когда-то вы входили в "обойму" молодых писателей, критика долго не могла от этого отвыкнуть. Вас и хвалили, и ругали, и воспитывали, всё продолжая обращаться к вам как к молодому. Теперь ваше время давать советы. Что бы вы сказали нынешним молодым?
- Ни в коем случае не посылать свои произведения на отзыв маститым писателям. Не нужно козырять - такому-то понравилось... Пусть ходят сами по редакциям: волка ноги кормят. Я именно так и старался поступать. Это делает писателя закаленным и самостоятельным.
"Вопросы литературы", 1979, № 2
ПОЕДЕМТЕ В ЛОПШЕНЬГУ
Перечитывая книги Паустовского, вспоминая разговоры с ним, я теперь думаю, что страсть к литературному трудy всю жизнь боролась в нем со страстью к путешествиям.
Вот некоторые выписки из одной только его книги "Золотая роза".
"Еще в детстве у меня появилось пристрастие к географическим картам. Я мог сидеть над ними по нескольку часов, как над увлекательной книгой.
Я изучал течения неведомых рек, прихотливые морские побережья, проникал в глубину тайги, где маленькими кружочками были отмечены безыменные фактории, повторял, как стихи, звучные названия - Югорский шар и Гебриды, Гвадаррама и Инвернесс, Онега и Кордильеры.
Постепенно все эти места оживали в моем воображении с такой ясностью, что, кажется, я мог бы написать (и писал очень много! - Ю. К.) вымышленные путевые дневники по разным материкам и странам".
"Я возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль в Киев".
"Однажды я плыл зимой на совершенно пустом теплоходе из Батума в Одессу".
"Старый пароход отвалил от пристани в Вознесенье и вышел в Онежское озеро.
Белая ночь простиралась вокруг. Я впервые видел эту ночь не над Невой и дворцами Ленинграда, а среди северных лесистых пространств и озер.
На востоке низко висела бледная луна. Она не давала света. Волны от парохода бесшумно убегали вдаль, качая куски сосновой коры".
Сознание, что он едет куда-то, всегда потрясало Паустовского. У него есть очерк, который он назвал "Ветер странствий". Без этого ветра ему трудно было бы жить и писать. Почти все счастливые минуты в его жизни связаны с путешествиями.
Когда он ехал, он думал о той минуте, когда наконец сядет за стол, чтобы написать обо всем, что увидел и о чем думал в дороге.
Когда он работал, сидя где-нибудь в деревне или на заброшенной даче, новая дорога уже звала его и не давала покоя.
"Поезд грохотал, гремел, в пару, в дыму. Пылали, догорая, свечи в дребезжащих фонарях. За окнами пролетали по траектории багровые искры. Паровоз ликующе кричал, опьяненный собственным стремительным ходом.
Я был уверен, что поезд мчит меня к счастью. Замысел новой книги уже родился у меня в голове. Я верил в то, что напишу ее".
Он написал потом знаменитую свою книгу "Кара-Бугаз".
И - как минута наивысшего счастья:
"Я писал в каюте, иногда вставал, подходил к иллюминатору, смотрел на берега. Тихо пели в железной утробе теплохода могучие машины. Пищали чайки. Писать было легко...
И еще очень помогало работать сознание движения в пространстве, смутное ожидание портовых городов, куда мы должны были заходить, может быть, каких-то неутомительных и коротких встреч.
Теплоход резал стальным форштевнем бледную зимнюю воду, и мне казалось, что он несет меня к неизбежному счастью. Так мне казалось, очевидно, потому, что удавался рассказ".
Таких воспоминаний о счастье дороги в его книгах сотни.
Как-то осенью сидел я в теплом тарусском доме Паустовского. Как всегда, говорили о том, кто из общих знакомых что пишет, куда уехал или откуда вернулся...
- Да, Юра! - оживленно сказал вдруг К. Г.- Я не показывал вам подзорную трубу? Нет?
И торопливо встал, подошел к полке и подал мне потертую подзорную трубу.
- Посмотрите! Замечательная вещь. И знаете, откуда она? С фрегата "Паллада"!
Потом сел опять за стол, стал смотреть за окно.
- А вы знаете, кому из писателей я больше всего завидую? Бунину! И совсем не таланту его. Гениальности, конечно, всегда позавидуешь, но я сейчас не об этом... Вы представьте только, где только он не был! Какие страны видел еще в молодости! Палестина, Иудея, Eгипет, Стамбул... Что там еще? Да! Индийский океан, Цейлон... Счастливый человек! Знаете что?.. Давайте с вами поедем в следующем году на Север. Как это там у вас? Лопшеньга... Поедемте в Лопшеньгу?
- Татьяна Алексеевна не пустит,- сказал я.
- Не пустит...- согласился он и вздохнул.
С Паустовским познакомился я в Дубултах весной 1957 года... Прошло, значит, с тех пор четырнадцать лет, и та весна, как и любая другая весна, случившаяся раньше или позже, всё будет удаляться от нас, пока не споткнется о нашу гробовую крышку... Странно, как подумаешь, соотношение времени истории с личным временем каждого из нас.
Весной же 1967 года сидел я в Париже в гостях у Б. Зайцева, и говорил он мне об И. Бунине. А начал свой рассказ так:
- Познакомился я с Иваном... кха... познакомился я с Иваном Буниным в 1902 году...
Я даже вздрогнул от какого-то страха,- тогда еще Чехов был жив! Восемь лет еще было до смерти Толстого, Куприн, Бунин были молодыми, едва ли не начинающими писателями, а мой отец еще не родился! Сколько великих и страшных событий случилось с тех пор во всем мире, какие эпохи миновали, а собственная жизнь, может быть, и не кажется Б. Зайцеву столь уж долгой. Я даже уверен в этом!
Значит, четырнадцать лет прошло с той весны, как впервые увидел я Паустовского и услышал его голос. Я был влюблен в него тогда. Не любил, а именно влюблен. До того, что помню даже, какое пальто тогда у него было,ратиновое, с пристежной подкладкой, простеганной ромбиками,- и шапка пыжиковая.
Вообще атмосфера влюбленности и связанного с ней некоторого трепета окружала Паустовского в последние его годы.
В 1963 году, в самый разгар славы Е. Евтушенко, поехал я с ним на Север и могу засвидетельствовать: от поклонников его отбою не было. Но то была качественно другая слава. К Паустовскому же отношение было, как бы это сказать... Да вот пример. Осенью 1960 года собрались мы с Федором Поленовым, внуком художника и директором музея, в гости к Паустовскому. Дошли до ворот, и тут Поленов даже как-то по-детски забоялся и дальше идти отказался. Пошел я один.
- Константин Георгиевич,- говорю,- там за воротами еще гость.
- А почему же за воротами?
- Стесняется вас.
По правде говоря, я тоже стеснялся каждый раз, наведываясь к Паустовскому.
Я не знаю, когда именно заболел Паустовский астмой. Но уже тогда, в Дубултах, болезнь крепко захватывала его, он все переменял комнаты, никак не мог устроиться, чтобы было тепло и солнечно. Иногда в погожие дни он одиноко бродил по песчаным дюнам, фотографировал что-нибудь, посматривал на белок, выходил к морю, но ненадолго - с моря дул сырой ветер, чуть не до горизонта громоздился ледяной припай, и пахло снегом.
Я не бывал в Дубултах летом и осенью, но весной там прекрасно! Почему-то много солнца, легкий морской воздух, заколоченные дачи, дома отдыха закрыты, кругом безлюдно, да и в Доме творчества обычно человек пятнадцать народу. Ранней весной там хорошо работается. Говорят, Паустовский именно в Дубултах написал чуть ли не всю "Золотую розу".
Но за тот месяц, когда видал я его каждый день, он, по-моему, почти не работал - много гулял, читает что-нибудь. Редко бывал он один, чаще был окружен собеседниками, смеялся и говорил, говорил своим слабым, сиплым голосом - чаще всего что-нибудь смешное. Любил рассказывать и слушать хорошие анекдоты. Вообще юмор, ирония были присущи ему в высшей степени.
Так он мне и запомнился тогда - сутулый, маленький, в очках,- и всегда возле него три-четыре собеседника.
Очков своих он как-то стеснялся, что ли, не подберу лучшего выражения. Во всяком случае, почти никогда не фотографировался в очках, торопился снять.
Прочитал он тогда мои первые рассказы и своей восторженной оценкой так смутил меня, что я несколько дней стеснялся к нему подходить. Рассказа три он отобрал и написал письмо для передачи Э. Казакевичу.
Любопытная деталь! В письме, в конце, кажется, он писал о весне и что на рассвете слышны с моря крики гусей... Так вот, дело было в начале марта, в море широкой полосой тянулся ледяной припай,- и для гусей было еще рано. Но была солнечная весна, закаты долго зеленели над морем, проступала яркая Венера - гуси должны были прилететь. Они тут же и прилетели в воображении Константина Георгиевича.
В следующий раз увидел я его ровно через год, тоже весной. Тогда впервые я попал на Оку, в Поленово. Была середина апреля, по оврагам еще белел снег. Ока стояла высоко, заливала все луга окрест, по лесам шуршали вороха прошлогодних листьев, закаты были широки, зелено-желты, и Ока по вечерам долго и выпукло сияла отраженным светом среди темных берегов.
Не успел я приехать в Поленово, как узнал, что Паустовский в Тарусе, и дня через два собрался к нему.
А в Тарусе было парно, грязно, всё бежало, булькало, лилось, Ока лежала внизу мутным необозримым морем, в облаках случались голубые просветы, тогда столбы света падали на окрестные холмы и становился виден прозрачный пар над оголенной черной землей, над перелогами.
Паустовский, нахохлившись, сидел у себя в саду над разлившейся Таруской, и мне даже страшно стало - до того худ он был, бледен, так глубоко завалились у него глаза и такой тоскующий был взгляд куда-то вдаль, за Оку.
- А, Юра! - сипло выговорил он, подавая слабую руку.- Просили чехи у вас рассказов? Я им хвалил вас... Вас пора переводить .. Вы сейчас из Москвы, да? Сергея Никитина знаете? Очень талантливый...
Заговорил, будто только вчера мы с ним виделись, но говорил трудно, отрывисто, слабо, дышал так жадно, нервно, часто, что, плечи ходуном ходили.
- Астма вот... Душит...
И улыбнулся застенчиво, будто извиняясь, и опять заговорил о литературе, о новых именах, о весне, о Болгарии... Подошла Татьяна Алексеевна, работавшая в саду, погнала нас в дом.
Не знаю точно, когда поселился Константин Георгиевич в Тарусе. Купил он сначала полдома с верандочкой, потом пристроил порядочную бревенчатую комнату, из веранды сделали столовую, а внизу, как бы в полуподвале (как почти у всех тарусян),- кухню и к кухне еще прируб, нечто вроде амбарчика, через который и был вход.
Счищая возле амбарчика грязь с сапог, я успел сказать К. Г., что собираюсь летом на Север, на Белое море, стал рассказывать о поморах. И, едва взойдя в теплую бревенчатую комнату, он тут же полез на полку, достал географический атлас, снял очки и, поднеся атлас близко к глазам, начал отыскивать места, куда я собирался ехать.
- Яреньга... Лопшеньга...- бормотал он.- Какие названия! Юра, возьмите меня! Возьмете? Я вот поправлюсь... Врачи пустят - возьмете?
И с тоской поглядел за окно, на заливные луга, на Оку.
За всё время - с той, далекой теперь весны в Дубултах и до рокового июльского дня 1968 года - бывал я у Паустовского и говорил с ним раз двадцать, не больше. Все-таки я стеснялся его всякий раз почти как в начале знакомства, боялся помешать ему, утомить, попасть не вовремя, хоть, наверное, всё это я и навыдумывал и К. Г. был бы рад всякому моему приходу... Ведь расспрашивал же он у всех обо мне, где я, что пишу. Да и не может писатель быть всё один да один. Одному хорошо работать, на ведь не работаешь же все двадцать четыре часа. Писателю нужны люди, новости, пустяки всякие, мало ли что. Помню, как удивил меня напор Катаева.
- Приходите, приходите! - звал он нас с В. Росляковым.- Утром, днем не зеву, днем я работаю, а вечером приходите! Поговорим...
А последние годы мне и видеть-то Паустовского было почти невозможно: то он лежал в больнице с очередным инфарктом, то жил в Ялте или в подмосковном каком-нибудь санатории, то, слышал я, уехал во Францию, в Италию...
Так что мало встреч было у нас с ним, и было бы поэтому непростительной самоуверен-ностью с моей стороны говорить, что я хорошо знаю его как человека.
И все-таки хочу отметить, что Паустовский-человек удивительно соответствовал Паустовскому-писателю. Бывают, и не так уж редко, прекрасные писатели и плохие люди... Паустовский же был хороший человек, с ним было хорошо. Он почти не говорил о своих болезнях, а жизнь его, прямо сказать, была мучительной в старости. Большой силой духа надо обладать, чтобы месяцами, а если всё сложить, то и годами лежать в больницах и не потерять себя как человека, человеческое в себе не растратить.
Писал он в последние годы много, издавался широко, не только издавался, но переиздавался, его перечитывали, а это, по словам Льва Толстого, первое дело, когда перечитывают. Я в Москве не мог подписаться на его собрание сочинений, а подписался в Ленинграде, купил очередь у барышника за сто пятьдесят рублей старыми деньгами. А брат моей жены, студент-физик, дежурил всю ночь по очереди с приятелем в Минске, чтобы подписаться на последнее собрание сочинений.
В этом смысле Паустовский был счастлив, конечно,- мало ли даже и очень талантливых писателей заканчивало у нас свою жизнь никем не читаемыми.
Но я почти не слыхал от него, чтобы говорил он о своих книгах, о своей работе, один раз только сказал, что хочет составить книгу из читательских писем с комментариями.
То и дело, бывало, слышишь от него:
- Вы Вознесенского знаете? Хороший он человек? А правда, чудесная поэтесса Ахмадулина? Картины Юры Васильева видали? А как вы относитесь к Конецкому? А Окуджава вам нравится?
Литературу он любил страстно, говорить о ней мог без конца. И никогда не наслаждался, не любил в одиночку - торопился всех приобщить к своей любви. "Юра, вы Платонова знаете? - спросил и сразу начинает волноваться от одной только мысли о Платонове.- Heт? Непременно достаньте! Это гениальный писатель! Вот погодите, он у меня в Москве есть, я вам дам, вы приходите. Какой это писатель - лучший советский стилист! Как же это вы не читали?"
Но вернемся к нашей теме, О каких еще рассказах вы хотели бы услышать?
- О "Трали-вали".
- Когда я с внуком Поленова странствовал по Оке, мы часто ночевали у бакенщиков, знакомство с которыми и легло в основу создания образа Егора. Когда я уже сел за этот рассказ, то всё время почему-то крутил пластинку Рахманинова "Вокализ", работая над ним...
- А вы вспоминали тургеневских "Певцов", когда писала этот рассказ?
- Нет, прямой зависимости я тут не вижу. У меня - о другом. И еще, в рассказе "Трали-вали" я сделал попытку профессионально - как музыкант описать песню (обычно тут сталкиваешься со штампами,- говорю это опять же как бывший музыкант,- типа: "Песня взмывала ввысь..." и т. д.)...
Любопытная история предшествовала рассказу "Странник". Студентом был я на практике в Ростове. Кстати,- опять отвлекусь чуть в сторону,- руководил практикой Ефим Дорош, прекрасный писатель, которого я тогда как-то не оценил: длинноносый, темноглазый, довольно невеселый человек, он в ту пору казался мне чуть ли не стариком А ему было всего сорок. То есть теперь я намного его старше. Между прочим, как раз он очень советовал мне писать очерки (сам он тогда работал над "Деревенским дневником").
Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, что мое дело изучить Россию. И вот мы - в Ростове.
Товарищ мой - он сочинял стихи - писал (ведь практика же) поэму про раскопки, которые велись в окрестностях Ростова. Надо было отчитываться и мне. Пошел я в местную газету. "К чему лежит ваша душа?" - спросили меня там. Я почему-то ответил: "К фельетону". Тогда из газеты меня направили в городской суд, оттуда послали в милицию, где можно было взять на выбор убийство, грабительство, поджог. Но это же для фельетона не тема. И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным.
Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал... Я написал о нем небольшой фельетон, который с удовольствием опубликовала маленькая районная газетка...
...А когда я вернулся в Москву, то вдруг померещилось мне в фигуре странника нечто большее, чем простой мелкий жулик,- наверное, и какая-то неясная мысль влекла его вдаль. И я написал рассказ.
- Когда вышел "Странник" и некоторые другие ваши рассказы, населенные подобными типами, кое-кто из критиков упрекал вас в любовании иррациональными, темными сторонами человеческой души. Но ведь вот что интересно: странник - пустой, недобрый, вороватый парень, а именно через его восприятие oткрывается нам мистерия полей, эти подбегающие к дороге березки, вообще красота мира. А видим мы ее глазами жулика.
Кстати, многим вашим героям (вспомним и Егора из "Трали-вали") присуще смутное влечение к дороге. Вот и в "Северном дневнике" звучит гимн дороге, и произносите его - вы... Почему же вы так любите странников? Чем они близки вам?
- Да нет, у меня далеко не все рассказы о странниках. Если же говорить о значении дороги, странничества, то для писателя нет ничего лучше. Масса новых впечатлений, глядишь на всё жадно, запоминаешь ярко, характеры встречаются такие, что хоть сейчас в рассказ! Только нужно ехать обязательно одному, а если трое-четверо, ничего не выйдет,- приедешь бог знает куда, сядешь с друзьями за самовар, и опять пошли московские разговоры, будто и не уезжал. А одному скучно, когда один, тянет на люди, поговорить хочется, разузнать, как живут,- ведь каждый человек так глубок, так интересен.
Сказать по правде, я только теперь принимаюсь за городские рассказы, а раньше: поехал на Волгу, в Городец - написал два рассказа, поехал на Смоленщину- три, поехал на Оку - два, и так далее.
Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом - ремонты всякие,- не стало прежней легкости, когда за полдня собрался - и был таков!
Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю всё время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый... Чем не жизнь?
Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночь по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины - потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки - и жадно увидеть и увезти с собой какую-то милую подробность. Чтобы потом вспомнить.
Помню, как когда-то мы, молодые писатели, ездили в гости к Илье Григорьевичу Эренбургу, который писал тогда "Люди, годы, жизнь". Интереснейшая была встреча. У него оказался мой первый, и тогда единственный, сборник "На полустанке". Не припомню уже, что я написал на нем Эренбургу, а он в ответ написал мне на своей книге: "Все мы живем на полустанке". То есть в пути...
- Вы пишете и детские рассказы и даже являетесь членом редколлегии журнала "Мурзилка". Однажды на страницах этого журнала вы выступили в очень необычном жанре - написали статью для самых маленьких о Лермонтове. И вот вышли ваши новые рассказы "Свечечка" и "Во сне ты горько плакал", построенные в форме обращения к маленькому сыну. Дети интересуют вас как собеседники, в обращении к которым вы испытываете особую потребность. Так ли это?
- Одно дело рассказы о детях, а другое - для детей. Вы упомянули "Мурзилку". Так вот, если иметь в виду самого маленького читателя, то рассказ для него должен быть предельно прост, лаконичен, интересен и поучителен. (Это, кстати, большое искусство; есть писатели, посвятившие этому свою жизнь.) Рассказ же о ребенке, написанный для взрослых, может быть сколь угодно сложен. Во всяком случае, свои рассказы о маленьком сыне ("Свечечка" и "Во сне ты горько плакал") я бы ни за что не посмел предложить маленькому читателю.
- Юрий Павлович, в одном из ваших очерков, написанных более десяти лет назад, вы говорили о том, что мужество писателя - это мужество особого рода. Как бы вы, сейчас могли развить эту мысль?
- Очень ярко помню свою фамилию под своим первым рассказом - мало того, что я испытывал счастье, но в глубине души думал: "Вот кто-то прочтет, и мой рассказ на него подействует - и человек этот станет иным!" Я уж не говорю о той вульгаризаторской критике, отзвуки которой я еще застал и по которой выходило так: стоит только написать положитель-ного героя - и сразу, немедленно весь народ пойдет по его стопам. А отрицательный герой обязательно деморализует общество. Если писатель изображал отрицательного героя, он, таким образом, "предоставлял трибуну врагу". Вот ведь до чего договаривались!
Но, по мере того как я знакомился с величайшими образцами литературы, по мере того как сам писал всё больше и по мере того как оглядывался на современную нам жизнь, вера моя в силу слова начала таять. Дошло до того, что я стал недописывать свои рассказы, оставлять их в черновиках, думал: "Ну напишу я еще несколько десятков произведений, что изменится в мире? И для чего литература? И для чего тогда я сам?"
Что толку в моих писаниях, если вот даже вся страстная, громовая проповедь Толстого никого ничему не научила? Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его "В чем моя вера?", его "Не могу молчать". А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере - не с религиозной точки зрения) то же учение,- все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, а должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом и - человека под этим небом?
С какой горечью писал Ленин о ничтожно малом круге читателей Толстого в неграмотной России! За границей же Толстого при его жизни, я имею в виду широкого читателя,- знали недостаточно. И тем не менее Толстой ведь едва не сделался основателем новой религии! Во всяком случае, если с Христом его не сравнивали, то с Буддой же равняли.
С тех пор, кажется, не стало в мире ни одного истинно грамотного человека, который не читал бы Толстого, не думал бы о нем и его учении. Что ж! Казалось бы, слова столь убедитель-ные, столь разумные должны были бы переродить нас, и мы, по выражению Пушкина, должны бы, распри позабыв свои, объединиться для всеобщего благоденствия...
А между тем с перерывом в тридцать лет мы пережили две страшные войны. Мало того, если сейчас на земле нет войны, мировой, глобальной, то ни на минуту не прекращаются войны мелкие, и кто сосчитал, и считал ли кто, сколько сотен тысяч или сколько миллионов людей погибло в разных точках земного шара за все "мирные" годы после мировой войны? Дня не проходит, чтобы газеты, радио не приносили нам страшные вести об очередных зверствах расизма и фашизма разных мастей в Азия, в Африке, в Южной Америке... Господи, да Сахалин времен Чехова, столыпинская реакция детскими игрушками кажутся по сравнению с массовым уничтожением людей в XX веке!
Я говорил о Толстом. А разве один Толстой звал людей к добру? Нет, решительно нет ни одного писателя, великого и невеликого, который бы не возвышал свой голос против зла. Читают ли этих писателей все нынешние политики, президенты, премьеры, адмиралы и генералы, все те, кто отдает приказы идти и убивать? Теперь, наверное, не читают, теперь им некогда, но ведь читали же. Читали, когда были студентами,- а они все обязательно были! - всевозможных Сорбонн, Оксфордов и Гарвардов. Читали, и ничто не шевельнулось в их душах? Об исполнителях уж я и не говорю...
И вот перед писателем, относящимся к своему делу серьезно, нет-нет да и возникнет вопрос, вопрос гибельный: кому я пишу? зачем? и что толку в том, что книги мои переводятся на десятки языков, издаются в сотнях тысяч экземпляров?
Уныние охватывает тогда писателя, уныние надолго: что уж говорить обо мне, если такие властители дум ни на йоту не подвинули вперед человечество, если их Слово для людей вовсе не обязательно, а обязательны только слова приказов: "В атаку!", "Огонь!"
Значит, бросить всё? Или наплевать на всё и писать для денег, для "славы" (какая там слава!) или "для потомков"...
Но почему же мы тогда все пишем и пишем?
Да потому, что капля долбит камень! Потому что неизвестно еще, что бы было со всеми нами, не будь литературы, не будь Слова! И если есть в человеке, в душе его такие понятия, как совесть, долг, нравственность, правда и красота,- если хоть в малой степени есть,- то не заслуга ли это в первую очередь и великой литературы?
Мы не великие писатели, но если мы относимся к своему делу серьезно, то и наше слово, может быть, заставит кого-нибудь задуматься хоть на час, хоть на день о смысле жизни.
- Последний вопрос. Когда-то вы входили в "обойму" молодых писателей, критика долго не могла от этого отвыкнуть. Вас и хвалили, и ругали, и воспитывали, всё продолжая обращаться к вам как к молодому. Теперь ваше время давать советы. Что бы вы сказали нынешним молодым?
- Ни в коем случае не посылать свои произведения на отзыв маститым писателям. Не нужно козырять - такому-то понравилось... Пусть ходят сами по редакциям: волка ноги кормят. Я именно так и старался поступать. Это делает писателя закаленным и самостоятельным.
"Вопросы литературы", 1979, № 2
ПОЕДЕМТЕ В ЛОПШЕНЬГУ
Перечитывая книги Паустовского, вспоминая разговоры с ним, я теперь думаю, что страсть к литературному трудy всю жизнь боролась в нем со страстью к путешествиям.
Вот некоторые выписки из одной только его книги "Золотая роза".
"Еще в детстве у меня появилось пристрастие к географическим картам. Я мог сидеть над ними по нескольку часов, как над увлекательной книгой.
Я изучал течения неведомых рек, прихотливые морские побережья, проникал в глубину тайги, где маленькими кружочками были отмечены безыменные фактории, повторял, как стихи, звучные названия - Югорский шар и Гебриды, Гвадаррама и Инвернесс, Онега и Кордильеры.
Постепенно все эти места оживали в моем воображении с такой ясностью, что, кажется, я мог бы написать (и писал очень много! - Ю. К.) вымышленные путевые дневники по разным материкам и странам".
"Я возвращался на пароходе по Припяти из местечка Чернобыль в Киев".
"Однажды я плыл зимой на совершенно пустом теплоходе из Батума в Одессу".
"Старый пароход отвалил от пристани в Вознесенье и вышел в Онежское озеро.
Белая ночь простиралась вокруг. Я впервые видел эту ночь не над Невой и дворцами Ленинграда, а среди северных лесистых пространств и озер.
На востоке низко висела бледная луна. Она не давала света. Волны от парохода бесшумно убегали вдаль, качая куски сосновой коры".
Сознание, что он едет куда-то, всегда потрясало Паустовского. У него есть очерк, который он назвал "Ветер странствий". Без этого ветра ему трудно было бы жить и писать. Почти все счастливые минуты в его жизни связаны с путешествиями.
Когда он ехал, он думал о той минуте, когда наконец сядет за стол, чтобы написать обо всем, что увидел и о чем думал в дороге.
Когда он работал, сидя где-нибудь в деревне или на заброшенной даче, новая дорога уже звала его и не давала покоя.
"Поезд грохотал, гремел, в пару, в дыму. Пылали, догорая, свечи в дребезжащих фонарях. За окнами пролетали по траектории багровые искры. Паровоз ликующе кричал, опьяненный собственным стремительным ходом.
Я был уверен, что поезд мчит меня к счастью. Замысел новой книги уже родился у меня в голове. Я верил в то, что напишу ее".
Он написал потом знаменитую свою книгу "Кара-Бугаз".
И - как минута наивысшего счастья:
"Я писал в каюте, иногда вставал, подходил к иллюминатору, смотрел на берега. Тихо пели в железной утробе теплохода могучие машины. Пищали чайки. Писать было легко...
И еще очень помогало работать сознание движения в пространстве, смутное ожидание портовых городов, куда мы должны были заходить, может быть, каких-то неутомительных и коротких встреч.
Теплоход резал стальным форштевнем бледную зимнюю воду, и мне казалось, что он несет меня к неизбежному счастью. Так мне казалось, очевидно, потому, что удавался рассказ".
Таких воспоминаний о счастье дороги в его книгах сотни.
Как-то осенью сидел я в теплом тарусском доме Паустовского. Как всегда, говорили о том, кто из общих знакомых что пишет, куда уехал или откуда вернулся...
- Да, Юра! - оживленно сказал вдруг К. Г.- Я не показывал вам подзорную трубу? Нет?
И торопливо встал, подошел к полке и подал мне потертую подзорную трубу.
- Посмотрите! Замечательная вещь. И знаете, откуда она? С фрегата "Паллада"!
Потом сел опять за стол, стал смотреть за окно.
- А вы знаете, кому из писателей я больше всего завидую? Бунину! И совсем не таланту его. Гениальности, конечно, всегда позавидуешь, но я сейчас не об этом... Вы представьте только, где только он не был! Какие страны видел еще в молодости! Палестина, Иудея, Eгипет, Стамбул... Что там еще? Да! Индийский океан, Цейлон... Счастливый человек! Знаете что?.. Давайте с вами поедем в следующем году на Север. Как это там у вас? Лопшеньга... Поедемте в Лопшеньгу?
- Татьяна Алексеевна не пустит,- сказал я.
- Не пустит...- согласился он и вздохнул.
С Паустовским познакомился я в Дубултах весной 1957 года... Прошло, значит, с тех пор четырнадцать лет, и та весна, как и любая другая весна, случившаяся раньше или позже, всё будет удаляться от нас, пока не споткнется о нашу гробовую крышку... Странно, как подумаешь, соотношение времени истории с личным временем каждого из нас.
Весной же 1967 года сидел я в Париже в гостях у Б. Зайцева, и говорил он мне об И. Бунине. А начал свой рассказ так:
- Познакомился я с Иваном... кха... познакомился я с Иваном Буниным в 1902 году...
Я даже вздрогнул от какого-то страха,- тогда еще Чехов был жив! Восемь лет еще было до смерти Толстого, Куприн, Бунин были молодыми, едва ли не начинающими писателями, а мой отец еще не родился! Сколько великих и страшных событий случилось с тех пор во всем мире, какие эпохи миновали, а собственная жизнь, может быть, и не кажется Б. Зайцеву столь уж долгой. Я даже уверен в этом!
Значит, четырнадцать лет прошло с той весны, как впервые увидел я Паустовского и услышал его голос. Я был влюблен в него тогда. Не любил, а именно влюблен. До того, что помню даже, какое пальто тогда у него было,ратиновое, с пристежной подкладкой, простеганной ромбиками,- и шапка пыжиковая.
Вообще атмосфера влюбленности и связанного с ней некоторого трепета окружала Паустовского в последние его годы.
В 1963 году, в самый разгар славы Е. Евтушенко, поехал я с ним на Север и могу засвидетельствовать: от поклонников его отбою не было. Но то была качественно другая слава. К Паустовскому же отношение было, как бы это сказать... Да вот пример. Осенью 1960 года собрались мы с Федором Поленовым, внуком художника и директором музея, в гости к Паустовскому. Дошли до ворот, и тут Поленов даже как-то по-детски забоялся и дальше идти отказался. Пошел я один.
- Константин Георгиевич,- говорю,- там за воротами еще гость.
- А почему же за воротами?
- Стесняется вас.
По правде говоря, я тоже стеснялся каждый раз, наведываясь к Паустовскому.
Я не знаю, когда именно заболел Паустовский астмой. Но уже тогда, в Дубултах, болезнь крепко захватывала его, он все переменял комнаты, никак не мог устроиться, чтобы было тепло и солнечно. Иногда в погожие дни он одиноко бродил по песчаным дюнам, фотографировал что-нибудь, посматривал на белок, выходил к морю, но ненадолго - с моря дул сырой ветер, чуть не до горизонта громоздился ледяной припай, и пахло снегом.
Я не бывал в Дубултах летом и осенью, но весной там прекрасно! Почему-то много солнца, легкий морской воздух, заколоченные дачи, дома отдыха закрыты, кругом безлюдно, да и в Доме творчества обычно человек пятнадцать народу. Ранней весной там хорошо работается. Говорят, Паустовский именно в Дубултах написал чуть ли не всю "Золотую розу".
Но за тот месяц, когда видал я его каждый день, он, по-моему, почти не работал - много гулял, читает что-нибудь. Редко бывал он один, чаще был окружен собеседниками, смеялся и говорил, говорил своим слабым, сиплым голосом - чаще всего что-нибудь смешное. Любил рассказывать и слушать хорошие анекдоты. Вообще юмор, ирония были присущи ему в высшей степени.
Так он мне и запомнился тогда - сутулый, маленький, в очках,- и всегда возле него три-четыре собеседника.
Очков своих он как-то стеснялся, что ли, не подберу лучшего выражения. Во всяком случае, почти никогда не фотографировался в очках, торопился снять.
Прочитал он тогда мои первые рассказы и своей восторженной оценкой так смутил меня, что я несколько дней стеснялся к нему подходить. Рассказа три он отобрал и написал письмо для передачи Э. Казакевичу.
Любопытная деталь! В письме, в конце, кажется, он писал о весне и что на рассвете слышны с моря крики гусей... Так вот, дело было в начале марта, в море широкой полосой тянулся ледяной припай,- и для гусей было еще рано. Но была солнечная весна, закаты долго зеленели над морем, проступала яркая Венера - гуси должны были прилететь. Они тут же и прилетели в воображении Константина Георгиевича.
В следующий раз увидел я его ровно через год, тоже весной. Тогда впервые я попал на Оку, в Поленово. Была середина апреля, по оврагам еще белел снег. Ока стояла высоко, заливала все луга окрест, по лесам шуршали вороха прошлогодних листьев, закаты были широки, зелено-желты, и Ока по вечерам долго и выпукло сияла отраженным светом среди темных берегов.
Не успел я приехать в Поленово, как узнал, что Паустовский в Тарусе, и дня через два собрался к нему.
А в Тарусе было парно, грязно, всё бежало, булькало, лилось, Ока лежала внизу мутным необозримым морем, в облаках случались голубые просветы, тогда столбы света падали на окрестные холмы и становился виден прозрачный пар над оголенной черной землей, над перелогами.
Паустовский, нахохлившись, сидел у себя в саду над разлившейся Таруской, и мне даже страшно стало - до того худ он был, бледен, так глубоко завалились у него глаза и такой тоскующий был взгляд куда-то вдаль, за Оку.
- А, Юра! - сипло выговорил он, подавая слабую руку.- Просили чехи у вас рассказов? Я им хвалил вас... Вас пора переводить .. Вы сейчас из Москвы, да? Сергея Никитина знаете? Очень талантливый...
Заговорил, будто только вчера мы с ним виделись, но говорил трудно, отрывисто, слабо, дышал так жадно, нервно, часто, что, плечи ходуном ходили.
- Астма вот... Душит...
И улыбнулся застенчиво, будто извиняясь, и опять заговорил о литературе, о новых именах, о весне, о Болгарии... Подошла Татьяна Алексеевна, работавшая в саду, погнала нас в дом.
Не знаю точно, когда поселился Константин Георгиевич в Тарусе. Купил он сначала полдома с верандочкой, потом пристроил порядочную бревенчатую комнату, из веранды сделали столовую, а внизу, как бы в полуподвале (как почти у всех тарусян),- кухню и к кухне еще прируб, нечто вроде амбарчика, через который и был вход.
Счищая возле амбарчика грязь с сапог, я успел сказать К. Г., что собираюсь летом на Север, на Белое море, стал рассказывать о поморах. И, едва взойдя в теплую бревенчатую комнату, он тут же полез на полку, достал географический атлас, снял очки и, поднеся атлас близко к глазам, начал отыскивать места, куда я собирался ехать.
- Яреньга... Лопшеньга...- бормотал он.- Какие названия! Юра, возьмите меня! Возьмете? Я вот поправлюсь... Врачи пустят - возьмете?
И с тоской поглядел за окно, на заливные луга, на Оку.
За всё время - с той, далекой теперь весны в Дубултах и до рокового июльского дня 1968 года - бывал я у Паустовского и говорил с ним раз двадцать, не больше. Все-таки я стеснялся его всякий раз почти как в начале знакомства, боялся помешать ему, утомить, попасть не вовремя, хоть, наверное, всё это я и навыдумывал и К. Г. был бы рад всякому моему приходу... Ведь расспрашивал же он у всех обо мне, где я, что пишу. Да и не может писатель быть всё один да один. Одному хорошо работать, на ведь не работаешь же все двадцать четыре часа. Писателю нужны люди, новости, пустяки всякие, мало ли что. Помню, как удивил меня напор Катаева.
- Приходите, приходите! - звал он нас с В. Росляковым.- Утром, днем не зеву, днем я работаю, а вечером приходите! Поговорим...
А последние годы мне и видеть-то Паустовского было почти невозможно: то он лежал в больнице с очередным инфарктом, то жил в Ялте или в подмосковном каком-нибудь санатории, то, слышал я, уехал во Францию, в Италию...
Так что мало встреч было у нас с ним, и было бы поэтому непростительной самоуверен-ностью с моей стороны говорить, что я хорошо знаю его как человека.
И все-таки хочу отметить, что Паустовский-человек удивительно соответствовал Паустовскому-писателю. Бывают, и не так уж редко, прекрасные писатели и плохие люди... Паустовский же был хороший человек, с ним было хорошо. Он почти не говорил о своих болезнях, а жизнь его, прямо сказать, была мучительной в старости. Большой силой духа надо обладать, чтобы месяцами, а если всё сложить, то и годами лежать в больницах и не потерять себя как человека, человеческое в себе не растратить.
Писал он в последние годы много, издавался широко, не только издавался, но переиздавался, его перечитывали, а это, по словам Льва Толстого, первое дело, когда перечитывают. Я в Москве не мог подписаться на его собрание сочинений, а подписался в Ленинграде, купил очередь у барышника за сто пятьдесят рублей старыми деньгами. А брат моей жены, студент-физик, дежурил всю ночь по очереди с приятелем в Минске, чтобы подписаться на последнее собрание сочинений.
В этом смысле Паустовский был счастлив, конечно,- мало ли даже и очень талантливых писателей заканчивало у нас свою жизнь никем не читаемыми.
Но я почти не слыхал от него, чтобы говорил он о своих книгах, о своей работе, один раз только сказал, что хочет составить книгу из читательских писем с комментариями.
То и дело, бывало, слышишь от него:
- Вы Вознесенского знаете? Хороший он человек? А правда, чудесная поэтесса Ахмадулина? Картины Юры Васильева видали? А как вы относитесь к Конецкому? А Окуджава вам нравится?
Литературу он любил страстно, говорить о ней мог без конца. И никогда не наслаждался, не любил в одиночку - торопился всех приобщить к своей любви. "Юра, вы Платонова знаете? - спросил и сразу начинает волноваться от одной только мысли о Платонове.- Heт? Непременно достаньте! Это гениальный писатель! Вот погодите, он у меня в Москве есть, я вам дам, вы приходите. Какой это писатель - лучший советский стилист! Как же это вы не читали?"