интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных, но
и из самых бессовестных.
И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице, ворвался
один из моих учеников, хотя все они знают, что меня в этот час раздумий
тревожить нельзя. Он крикнул:
-- Они. гонят Медею через город!
И я еще спросил:
-- Кто? -- Хотя уже и так все знал. Толпа. Чернь. Так и должно было
случиться.
Я сбежал вниз по лестнице и без всяких церемоний вторгся в рабочий
кабинет
Акама, в этот его огромный зал с множеством окон и окаймляющей
террасой. Я сказал:
- Ну что, теперь ты доволен?
Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я -- сейчас я
и сам с трудом в это верю -- пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он
отступил к стене, уверяя меня, что ничего поделать не может, народ слишком
разъярен.
-- Народ? -- переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом
пот
чевать меня байкой о братоубийстве, которая в этих же вот стенах
высижена и отсю
да пошла гулять по белу свету. -- Ах вот как, -- заметил я язвительно,
-- выходит,
все эти люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с
руганью и
позором погнать ее по улицам, так?
Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне в лицо, я ведь и
сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо дать
ей промчаться мимо, в пустоту.
-- В пустоту! -- вскричал я. -- Для тебя, значит, та женщина --
пустота? Они же
ее убьют.
-- Да нет же, -- возразил Акам. -- Этот сброд слишком труслив, ничего с
ней не
случится.
Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно он весь этот сброд
науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба
это знали, но я зашел слишком далеко. И Акам это понял, он разом весь
подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес:
-- А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать.
Он выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он,
великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг
чудом и найдется такой безумец -- он почитай что уже труп. И вот в те
мгновения, пока я перебирал в голове все возможности уличить Акама, чтобы в
конце концов все их отбросить, лишь тогда я по-настоящему узнал мой родной
Коринф. И только тогда я понял, что Медее выпало раскрыть некую тщательно
скрываемую правду, которая определяет всю нашу коринфскую жизнь, и что мы
этого не перенесем. И что я тут бессилен.
Неохотно вспоминаю я тот день, неохотно говорю об этом с Медеей, хотя
за тот словесный поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно.
Пусть я не смог публично привлечь его к ответу, однако не стал от него
скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю, почему именно сейчас
Медея подверглась чудовищным обвинениям, а теперь вот и произволу толпы:
потому что все боятся, как бы она не подбросила в костер беды имя, которое
мы очень хотели бы забыть, -- Ифиноя. Я испытал облегчение, когда в том
разговоре с Акамом впервые это имя произнес, когда отважился ему сказать,
что тогда, еще в пору нашей молодости, я сидел в его приемной и многое
слышал, правда, не сразу понял, а когда понял, когда из множества странных
частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, -- тогда
было уже слишком поздно.
-- До чего мы, спрашивается, дошли? -- спросил я его с гневом. Он
ответил только
взглядом, который означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал Медее
эту сцену, я
признался ей, что отвага моя вдруг разом улетучилась, меня сковало
чувство обре
ченности и бессмысленности любых усилий, я ушел, оставив Акама на
полуслове, и
уже вскоре не мог сказать, что именно -- мудрость или трусость --
заставило меня
внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее.
- Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, -- сказала она, -- особенно в
таких
обстоятельствах. -- Мы помолчали. -- Когда они гнали меня по городу, --
сказала
она, -- мне было страшно, и я бежала что есть мочи, как бежала бы на
моем месте
всякая гонимая тварь, спасая свою шкуру, однако какая-то часть меня
сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и
должно было произойти. Какой-то тихий голос во мне говорил: "Могло быть и
хуже". Разве утешительно знать, что люди повсюду не соблюдают своих же
уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий
смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать,
и спасти? Не осталось основы, на которую совесть могла бы опереться, я
хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и
поняла еще раз, когда нащупала здесь, в вашей пещере, хрупкие косточки той
девочки. У меня и в мыслях не было нести это свое знание в люди. Я только
хотела уяснить для себя, в каком мире я живу. Ты сидишь в своей башне,
Леукон, окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так ли, я
тебя понимаю, я видела, как с каждым днем, с тех пор как я здесь, уголки
твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше, а может, больше, это как
посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа жить на свете уже не было
образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от
меня, все двери передо мною захлопывались, силы мои были на исходе, я
оказалась уже где-то на окраинах. Узенькие тропки, приземистые глиняные
лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и вдруг передо мной вырос
человек, сильный мужчина с всклокоченной рыжей шевелюрой, этот не
шарахнулся, не сошел с дороги, а сгреб меня в охапку, протащил несколько
шагов до своей двери и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня
снова есть место в этом городе.
А немного погодя -- землетрясение. Оно длилось лишь секунды, центр его
пришелся на южную часть города, где живет распоследняя беднота, в том числе
и колхидцы. Башня моя покачнулась, но устояла. Неописуемое чувство, когда
почва уходит из-под ног, до сих пор сковывает ужасом все мои члены, я
выскочил на улицу, кругом металась орущая толпа, казалось, настал конец
света, странно, что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен умеренный
ущерб: стены не рухнули, несколько раненых среди прислуги и один убитый.
Однако царь Креонт при его любви к собственной дражайшей особе и при его
непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен мыслью, что
его бесценную жизнь мог оборвать какой-то презренный камень, случайно упав
ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в нем поминутно,
страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен, и
первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове, был Акам. Не
могу отделаться от подозрения, что это именно он, дабы отвлечь от себя
царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение на Коринф могла
наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я спросил Медею, известно ли
ей об этом навете. Она кивнула.
Однажды мне выпал случай поговорить о ней с Лиссой, это было как раз
вечером после землетрясения, которое застигло Медею у Ойстра, где я ее и
обнаружил, когда, миновав сплошные развалины по пути, примчался сюда
проведать Аретузу. Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки вновь
оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела
ее в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила
ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы
и переулки, она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная
лачуга, цела и невредима, все так же лепилась к стене дворца; после
стенающего, истерзанного ранами города я вдруг очутился в обители покоя.
Лисса кормила детей скромным ужином, на который пригласила и меня, только
тут я заметил, как я проголодался и сколь благотворно действует на меня
исходящее от нее ровное, спокойное тепло. Она из тех женщин, которые сумеют
подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до того надежно держит она в
своих руках вверенные ей жизни, так что остается только завидовать каждому,
кто вырос под ее материнской опекой.
Лисса умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому
дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий на Ясона, был покрепче,
тогда как другой, черноволосый и кудрявый, в свою очередь превосходил брата
живостью повадок и буйством нрава. Они наперебой рассказывали о
землетрясении, которое вое-
приняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли,
устали и отправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на
крохотной кухоньке, угли в очаге еще тлели, домашняя змея шуршала в золе,
после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас
завтра, пока старались не думать, мы молчали, потом понемногу начали
говорить -- обо всем, что в голову взбредет, и о Медее, и тут выяснилось,
что мы, исходя из различных предпосылок, почти сходимся в выводах. Лисса,
как и я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако никто не
желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг
этот со дня надень может выплеснуться вспышкой саморазрушения, она знает,
как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей жизни
держатся в узде, вырвутся на волю, и тогда Медее конец. Впервые я обсуждал
дела нашего города с чужестранкой и, раз так, решил пойти еще дальше и
спросил ее, в чем она видит причину нашего падения. Она считала, что ответ
лежит на поверхности.
-- Причина в вашем самомнении, -- сказала она. -- Вы же возомнили себя
выше
всех, это и мешает вам видеть жизнь, и себя в том числе, в истинном
свете.
Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу.
Однако не столь страшным оказалось само землетрясение, как его
последствия. Царский дом был поглощен только своими заботами, с небывалой
пышностью прошло погребение важного царедворца, погибшего под развалинами,
разгул траурных торжеств явил Пресбона, который утратил остатки чувства
меры, во всем необузданном размахе его таланта и одновременно во всем его
скудоумном бесчувствии, ибо даже он мог бы догадаться, что такое
расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время
бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались под
рухнувшими родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто
не слушал, но даже царские лекари высказывались в том смысле, что этих
мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они знали, что
это большая опасность для живых, и действительно, первые очаги заразы
вспыхнули в непосредственной близости от тех наиболее разрушенных мест, где
чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами.
У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам, вызвав меня к
себе, поверил мне государственную тайну: в городе чума. Этого я никогда не
забуду. С дрожью в голосе спросил я Акама, что он, что они с государем
намереваются предпринять, а тот, скривив губы, сказал, словно это самое
естественное решение на свете:
-- Мы покидаем город. -- Оказывается, уже приняты необходимые меры,
чтобы
всякую панику, буде она начнется, подавить в зародыше. Отряды службы
безопасности
усилены. А затем Акам произнес фразу, которую я и по сей день не
решился Медее
передать. Он сказал: -- А на месте твоей Медеи я бы тоже убрался из
Коринфа подо
бру-поздорову.
Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до
сих пор во мне сидит, я пролепетал:
-- Но ведь вы же не станете... -- и из суеверия не решился выговорить
свое подо
зрение вслух.
Акам понял меня и так, он сухо обронил:
-- Почему же не станем?
Чума расползается. Медея в эти недели сделала больше, чем кто-либо
другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне
утверждают: она тащит за собой болезнь. Оказывается, это именно она привела
чуму в город.
Быть не может, чтобы она этих голосов не слышала. Осторожно, издалека
завожу я с нею разговор о странной потребности людей перекладывать вину за
свои несчастья на кого-то другого. Вот и теперь кто-то уже предложил из
каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов
и уговорить их отвести от города свои карающие десницы. Но это же ничего не
даст, возражает Медея. Да она этого и не допустит. Меня бросает в холод. Я
убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов Коринфа. Она бы и сама
рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно.
-- Медея, -- увещеваю я, -- если они не принесут в жертву рабов, они
подыщут
кого-то другого.
-- Я знаю, -- роняет она.
Тогда я говорю:
-- Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди?
-- Да, -- звучит в ответ.
-- Но у человека только одна жизнь! -- восклицаю я.
-- Как знать.
Я смотрю на нее во все глаза. Что известно мне об этой женщине, об ее
вере? Я хотел бы ее спросить, бывает ли такая вера, чтобы освобождала от
страха смерти, которым все мы одержимы. Я смотрю на нее в дымке первого
предутреннего света -- и не задаю свой вопрос. И в первый раз думаю: быть
может, она ведает какую-то тайну, которая мне недоступна. Ибо я живу
убеждением, что нам не уйти от закона, который вершит нами столь же
непререкаемо, как и бегом светил. Наши действия или бездействия бессильны
что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит.
-- Ты можешь делать что угодно, Медея, -- говорю я ей, -- тебе это не
поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума.
Она молчит.
Ночь тает, мы все еще сидим друг против друга. Солнце встает, крыши
города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь
я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу
выхода, который не был бы гибельным. Все, что я мог сказать, я уже сказал.
Что случилось, того уже не переиначишь. А что должно случиться, решено
давным-давно и без нас.
Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в направлении солнца и не
говорим друг другу, что каждый из нас при этом загадал. Я себе ничего не
загадывал. Я думаю, тут пришли в движение такие колеса, которые никому уже
не остановить. Руки у меня будто отнялись. Может, пожелать Медее такой же
вот усталости?
Она говорит: - Так я пойду.
-- Иди, -- говорю я.
Я стою у перил и смотрю, как она пересекает площадь под моей башней,
такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую.
8
Праздник утратил все свои ритуальные признаки и может плохо кончиться,
поскольку грозит вернуться к своим насильственным истокам. Он уже не препона
для разнузданных сил зла, а их верный союзник.
Рене Жирар. Святость и насилие
Медея
Я жду. Сижу в каморке без окон, куда меня определили, и жду. Перед
дверным проемом, что обозначен слабым проблеском света, стоят двое
стражников, спиной ко мне. Там, в большом зале, они меня судят.
Теперь все ясно. Им нужна я. Нельзя мне было ходить на их жертвенный
праздник, считает Лисса, это, мол, чистейшей воды гордыня. И я ей уже не
возражала, как в то утро, когда ж это было -- вчера? позавчера? третьего
дня? -- в то утро, когда я, проснувшись спозаранку, сочла, что, видимо,
готова принять приглашение жриц Артемиды и в качестве гостьи, чужестранки,
пожаловать на большой весенний праздник коринфян. Гордыня? Да нет, скорее в
то утро я чувствовала в себе уверенность. Силу для примирения. Вот моя
протянутая рука, думала я, с какой стати им ее отвер-
гать. Сегодня я знаю с какой. Потому что свой страх они могут заглушить
только яростью, которую на ком-то надо выместить.
Утро было дивное. Сон, развеянный пробуждением, словно отворил во мне
плотину, в меня хлынула радость, без причин, но это ведь всегда так. Я
отбросила овчину, под которой сплю с тех самых пор, что покинула Колхиду,
легко вскочила со своего ложа, прохлада глиняного пола пронзила меня всю, я
с наслаждением свела ноги вместе, потянулась и вступила в прямоугольник
смутного света, сочившегося в дверь. Вот оно, бледное светило, полумесяц,
чуть склоненная отверстая чаша, парящая в ночной сини, ущербная, как и мои
уже далеко не юные годы, моя колхидская луна, одаренная силой каждое утро
вытягивать солнце из-за края земли. И каждое утро одна и та же вечная
тревога -- по-прежнему ли верны противовесы, не нарушилась ли за ночь их
выверенная соразмерность, не сместились ли предписанные пути, ибо даже
ничтожный сдвиг сулит земле страшные времена, о которых так много
рассказывают древние предания. Но на этот вот день добрые законы,
сопрягающие движения светил, еще сохранят свою силу; с радостью смотрела я
на ночной горизонт, постепенно озаряющийся дневным светом. По крайней мере,
этот день будет таким же, как предыдущий и последующий, даже точнейшими
инструментами моего Леукона нельзя будет измерить крохотный зазор, на
который увеличится дуга, каждый день вздымающая солнце над Коринфом, пока не
достигнет своей вершины и не настанет солнцеворот.
И меня тогда уже здесь не будет. Ни Гелиос, бог солнца, ни моя любимая
лунная богиня даже не заметят моего отсутствия. Трудно, долго, но зато
окончательно я рассталась с верой в то, что наши людские судьбы сопряжены с
движением созвездий. Что там живут души, схожие с нашими, и определяют все
наше бытие -- пусть даже только тем, что своенравно спутывают нити, которые
держат в своих всесильных руках. Акам, первый астроном царя, думает точно
так же, как я, я знаю это с тех пор, как мы с ним переглянулись на
жертвенном празднике. Мы оба с ним прикидываемся, но по-разному и из разных
побуждений. Он представляется самым ревностным из всех служителей богов от
глубочайшего, бездонного равнодушия ко всем и вся, я же, уклоняясь от
участия в ритуалах сколько могу, храню молчание, когда уклониться
невозможно, -- из сострадания к нам, смертным, ибо человек, отринувший от
себя богов, проходит через такие пределы ужаса, что не всякий их перенесет.
Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы
то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим
страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать.
В то утро, мельчайшие подробности которого мне теперь так дороги, я
слышала, как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно похрустывает пламя
оливковыми сучьями, которые она тщательно сложила, как она поставила на
плиту горшок с водой и принялась то ли ударами, то ли шлепками взбивать
тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от
которых так отдыхают мои ноги, я прошла к ларю со своими пожитками, где
хранится и белое платье, которое я носила только по большим праздникам:
Лисса взяла его для меня, но в последнее время я почти его не надевала. Я
вынула его, встряхнула, ощупала. Пожалуй, нитки с течением лет немного
истончились, но ткань еще хорошая, неизношенная. Я невольно рассмеялась,
осознав, что голая стою на половичке и сперва взглядом, а потом и ладонями
ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под
перстами Ойстра, -- уже не стройное, отяжелевшее в бедрах тело, груди,
которые пришлось приподнять руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила
красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все такие же сильные и тонкие,
"как у горной козы", говорит Ойстр, а волосы снова густые и курчавые, как
всегда. А еще совсем недавно я могла выдергивать их клочьями, и в козьем
молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была тьма, мы обе знали, нет
снадобья от того лиха, от которого у меня полезли волосы после горячки и о
котором я не могла говорить. Это была смертная боль -- не только обо мне и
не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили,
нет, боль была всеобъемлющая, она расползалась уходила вглубь, становилась
все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью
Агамеды, предательством Пресбона, подлостью Акама, которые все вместе
старались натравить на меня тупую ярость толпы. Перелом наступил, когда
эта.толпа погнала меня по улицам. Я вдруг поняла, что хочу жить. А потом
Ойстр. Ойстр, конечно, очень весомая причина. Я не впервые переживаю это
любовное возрождение, вот и волос мой больше не падает. Теперь меня за
волосы хоть через весь город тащить можно.
Окунув лицо, а потом и руки в лохань с родниковой водой, я надела
платье, окинула взглядом его ниспадающую красу, повязала волосы белой
повязкой жрицы, как и положено на праздничный день, и отправилась на
половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией
лепешек, чей пряный, слегка пригорелый дух всегда служил у нас в доме
предвестьем праздника. Ведь для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник
весны, однако в этих краях наши обычаи, сколь бы строго, порой, пожалуй,
даже слишком строго мы их ни соблюдали, дарят лишь слабый отблеск той
торжественности, из которой прежде, в Колхиде, они и черпали свою
жизненность. Но все же слабый отблеск лучше, чем совсем ничего, так
чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю.
Лисса обернулась, узрела меня в праздничном одеянии -- и перепугалась.
Я что, собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда? На праздник Артемиды к
коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней -- она постарела
немного, округлилась, но одновременно и окрепла. Ведь это она до последних
мелочей хранит в своей памяти все наши, порой весьма сложные, ритуалы,
передает их молодежи и с твердокаменным упорством настаивает на их
соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем
паче я, направится на большой праздник к коринфянам, никакую причину для
этого не сочтет убедительной и ни за что не согласится, что примирительное
отношение нам, колхидцам, может пойти на пользу. С горечью она сказала:
напрасно я от колхидцев удаляюсь, коринфяне все равно этого не оценят. Что
ж, она оказалась права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы так
же. И снова кончила бы свои дни здесь, в этой жалкой конуре, где даже
воздуха почти не осталось, отлученная от всех -- от Лиссы и моих колхидцев,
от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона
и от наших детей, моих и его. Чему быть -- того не миновать.
Аромат свежих лепешек приманил моих мальчишек, "как два жеребенка,
учуявшие сено", сказала я, и они тут же объединились с Лиссой, "это тебе за
сено", кричали они, и мы весело еще раз разыграли роли, которые столько раз
играли, они трое против меня, голоса наши ссорились, а глаза смеялись.
Только потом малыши разглядели мой наряд, умолкли, ходили вокруг меня,
щупали ткань платья, восхищенно цокали язычками, мне это было приятно --
долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой?
Потом они разодрали первую лепешку, набили ею рты, я тоже вдруг
проголодалась и начала есть, оглядывая всю кухню и видя каждую вещь
удивительно отчетливо, будто в последний раз, всю эту нехитрую утварь,
глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую
родную Лиссу и особенно, конечно, детей, таких разных, словно они не от
одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый, его Ясон с
особым удовольствием называет "мой сынок", часами ездит с ним верхом, никак
не перенося на него отчуждение, пролегшее между нами. И я тоже стараюсь
ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею
держать в узде. Зато Ферет -- мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький,
как орешек, пахнущий свежей травой, густоволосый, темноглазый, отдающийся
наслаждению едой, как и всякому другому занятию, как и любой игре, --
всецело и беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое
я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его чертах,
с той же мгновенностью переходов от серьезности к веселью, от безутешного
плача к безудержному хохоту. Они оба осаждали меня просьбами взять их с
собой на праздник, мне пришлось прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого я не
хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их.
Быть может, это и впрямь милостивый дар судьбы, что на краю бездны
человека обуревает высокое упоение. В то утро все тяготы с меня спали: я
жива, дети здоровы,
бодры и любят меня, да и такой человек, как Лисса, никогда меня не
оставит, -- скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово,
которое уже много лет не приходило мне на ум. Быть может, тому, кто умеет
терпеть и ждать, и впрямь всякая утрата воздастся обретением, а боль
радостью, -- такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с
толпой коринфян, жаждавших посмотреть на жертвенный праздник, поднималась
вверх по улице к храму Артемиды.
Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и
снова, по минутам, воскрешать в памяти то утро, после которого, кажется,
миновала целая вечность? В дверной проем я видела, как все они мимо меня
проходили, слышала их приближающиеся шаги, стражи у моей двери, для пущей
внушительности -- смех сказать -- вооруженные копьями, эти молодые смущенные
ребята могли бы загородить от меня приближающееся шествие, но они этого не
сделали. Я увидела их всех. Царь Креонт с перекошенным лицом, в своей
судейской мантии, окруженный своей личной охраной и сопровождаемый
старейшинами, которые имеют право выносить приговоры. Свидетели, среди них
и из самых бессовестных.
И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице, ворвался
один из моих учеников, хотя все они знают, что меня в этот час раздумий
тревожить нельзя. Он крикнул:
-- Они. гонят Медею через город!
И я еще спросил:
-- Кто? -- Хотя уже и так все знал. Толпа. Чернь. Так и должно было
случиться.
Я сбежал вниз по лестнице и без всяких церемоний вторгся в рабочий
кабинет
Акама, в этот его огромный зал с множеством окон и окаймляющей
террасой. Я сказал:
- Ну что, теперь ты доволен?
Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я -- сейчас я
и сам с трудом в это верю -- пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он
отступил к стене, уверяя меня, что ничего поделать не может, народ слишком
разъярен.
-- Народ? -- переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом
пот
чевать меня байкой о братоубийстве, которая в этих же вот стенах
высижена и отсю
да пошла гулять по белу свету. -- Ах вот как, -- заметил я язвительно,
-- выходит,
все эти люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с
руганью и
позором погнать ее по улицам, так?
Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне в лицо, я ведь и
сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо дать
ей промчаться мимо, в пустоту.
-- В пустоту! -- вскричал я. -- Для тебя, значит, та женщина --
пустота? Они же
ее убьют.
-- Да нет же, -- возразил Акам. -- Этот сброд слишком труслив, ничего с
ней не
случится.
Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно он весь этот сброд
науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба
это знали, но я зашел слишком далеко. И Акам это понял, он разом весь
подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес:
-- А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать.
Он выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он,
великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг
чудом и найдется такой безумец -- он почитай что уже труп. И вот в те
мгновения, пока я перебирал в голове все возможности уличить Акама, чтобы в
конце концов все их отбросить, лишь тогда я по-настоящему узнал мой родной
Коринф. И только тогда я понял, что Медее выпало раскрыть некую тщательно
скрываемую правду, которая определяет всю нашу коринфскую жизнь, и что мы
этого не перенесем. И что я тут бессилен.
Неохотно вспоминаю я тот день, неохотно говорю об этом с Медеей, хотя
за тот словесный поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно.
Пусть я не смог публично привлечь его к ответу, однако не стал от него
скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю, почему именно сейчас
Медея подверглась чудовищным обвинениям, а теперь вот и произволу толпы:
потому что все боятся, как бы она не подбросила в костер беды имя, которое
мы очень хотели бы забыть, -- Ифиноя. Я испытал облегчение, когда в том
разговоре с Акамом впервые это имя произнес, когда отважился ему сказать,
что тогда, еще в пору нашей молодости, я сидел в его приемной и многое
слышал, правда, не сразу понял, а когда понял, когда из множества странных
частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, -- тогда
было уже слишком поздно.
-- До чего мы, спрашивается, дошли? -- спросил я его с гневом. Он
ответил только
взглядом, который означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал Медее
эту сцену, я
признался ей, что отвага моя вдруг разом улетучилась, меня сковало
чувство обре
ченности и бессмысленности любых усилий, я ушел, оставив Акама на
полуслове, и
уже вскоре не мог сказать, что именно -- мудрость или трусость --
заставило меня
внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее.
- Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, -- сказала она, -- особенно в
таких
обстоятельствах. -- Мы помолчали. -- Когда они гнали меня по городу, --
сказала
она, -- мне было страшно, и я бежала что есть мочи, как бежала бы на
моем месте
всякая гонимая тварь, спасая свою шкуру, однако какая-то часть меня
сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и
должно было произойти. Какой-то тихий голос во мне говорил: "Могло быть и
хуже". Разве утешительно знать, что люди повсюду не соблюдают своих же
уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий
смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать,
и спасти? Не осталось основы, на которую совесть могла бы опереться, я
хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и
поняла еще раз, когда нащупала здесь, в вашей пещере, хрупкие косточки той
девочки. У меня и в мыслях не было нести это свое знание в люди. Я только
хотела уяснить для себя, в каком мире я живу. Ты сидишь в своей башне,
Леукон, окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так ли, я
тебя понимаю, я видела, как с каждым днем, с тех пор как я здесь, уголки
твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше, а может, больше, это как
посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа жить на свете уже не было
образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от
меня, все двери передо мною захлопывались, силы мои были на исходе, я
оказалась уже где-то на окраинах. Узенькие тропки, приземистые глиняные
лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и вдруг передо мной вырос
человек, сильный мужчина с всклокоченной рыжей шевелюрой, этот не
шарахнулся, не сошел с дороги, а сгреб меня в охапку, протащил несколько
шагов до своей двери и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня
снова есть место в этом городе.
А немного погодя -- землетрясение. Оно длилось лишь секунды, центр его
пришелся на южную часть города, где живет распоследняя беднота, в том числе
и колхидцы. Башня моя покачнулась, но устояла. Неописуемое чувство, когда
почва уходит из-под ног, до сих пор сковывает ужасом все мои члены, я
выскочил на улицу, кругом металась орущая толпа, казалось, настал конец
света, странно, что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен умеренный
ущерб: стены не рухнули, несколько раненых среди прислуги и один убитый.
Однако царь Креонт при его любви к собственной дражайшей особе и при его
непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен мыслью, что
его бесценную жизнь мог оборвать какой-то презренный камень, случайно упав
ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в нем поминутно,
страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен, и
первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове, был Акам. Не
могу отделаться от подозрения, что это именно он, дабы отвлечь от себя
царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение на Коринф могла
наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я спросил Медею, известно ли
ей об этом навете. Она кивнула.
Однажды мне выпал случай поговорить о ней с Лиссой, это было как раз
вечером после землетрясения, которое застигло Медею у Ойстра, где я ее и
обнаружил, когда, миновав сплошные развалины по пути, примчался сюда
проведать Аретузу. Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки вновь
оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела
ее в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила
ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы
и переулки, она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная
лачуга, цела и невредима, все так же лепилась к стене дворца; после
стенающего, истерзанного ранами города я вдруг очутился в обители покоя.
Лисса кормила детей скромным ужином, на который пригласила и меня, только
тут я заметил, как я проголодался и сколь благотворно действует на меня
исходящее от нее ровное, спокойное тепло. Она из тех женщин, которые сумеют
подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до того надежно держит она в
своих руках вверенные ей жизни, так что остается только завидовать каждому,
кто вырос под ее материнской опекой.
Лисса умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому
дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий на Ясона, был покрепче,
тогда как другой, черноволосый и кудрявый, в свою очередь превосходил брата
живостью повадок и буйством нрава. Они наперебой рассказывали о
землетрясении, которое вое-
приняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли,
устали и отправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на
крохотной кухоньке, угли в очаге еще тлели, домашняя змея шуршала в золе,
после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас
завтра, пока старались не думать, мы молчали, потом понемногу начали
говорить -- обо всем, что в голову взбредет, и о Медее, и тут выяснилось,
что мы, исходя из различных предпосылок, почти сходимся в выводах. Лисса,
как и я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако никто не
желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг
этот со дня надень может выплеснуться вспышкой саморазрушения, она знает,
как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей жизни
держатся в узде, вырвутся на волю, и тогда Медее конец. Впервые я обсуждал
дела нашего города с чужестранкой и, раз так, решил пойти еще дальше и
спросил ее, в чем она видит причину нашего падения. Она считала, что ответ
лежит на поверхности.
-- Причина в вашем самомнении, -- сказала она. -- Вы же возомнили себя
выше
всех, это и мешает вам видеть жизнь, и себя в том числе, в истинном
свете.
Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу.
Однако не столь страшным оказалось само землетрясение, как его
последствия. Царский дом был поглощен только своими заботами, с небывалой
пышностью прошло погребение важного царедворца, погибшего под развалинами,
разгул траурных торжеств явил Пресбона, который утратил остатки чувства
меры, во всем необузданном размахе его таланта и одновременно во всем его
скудоумном бесчувствии, ибо даже он мог бы догадаться, что такое
расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время
бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались под
рухнувшими родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто
не слушал, но даже царские лекари высказывались в том смысле, что этих
мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они знали, что
это большая опасность для живых, и действительно, первые очаги заразы
вспыхнули в непосредственной близости от тех наиболее разрушенных мест, где
чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами.
У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам, вызвав меня к
себе, поверил мне государственную тайну: в городе чума. Этого я никогда не
забуду. С дрожью в голосе спросил я Акама, что он, что они с государем
намереваются предпринять, а тот, скривив губы, сказал, словно это самое
естественное решение на свете:
-- Мы покидаем город. -- Оказывается, уже приняты необходимые меры,
чтобы
всякую панику, буде она начнется, подавить в зародыше. Отряды службы
безопасности
усилены. А затем Акам произнес фразу, которую я и по сей день не
решился Медее
передать. Он сказал: -- А на месте твоей Медеи я бы тоже убрался из
Коринфа подо
бру-поздорову.
Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до
сих пор во мне сидит, я пролепетал:
-- Но ведь вы же не станете... -- и из суеверия не решился выговорить
свое подо
зрение вслух.
Акам понял меня и так, он сухо обронил:
-- Почему же не станем?
Чума расползается. Медея в эти недели сделала больше, чем кто-либо
другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне
утверждают: она тащит за собой болезнь. Оказывается, это именно она привела
чуму в город.
Быть не может, чтобы она этих голосов не слышала. Осторожно, издалека
завожу я с нею разговор о странной потребности людей перекладывать вину за
свои несчастья на кого-то другого. Вот и теперь кто-то уже предложил из
каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов
и уговорить их отвести от города свои карающие десницы. Но это же ничего не
даст, возражает Медея. Да она этого и не допустит. Меня бросает в холод. Я
убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов Коринфа. Она бы и сама
рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно.
-- Медея, -- увещеваю я, -- если они не принесут в жертву рабов, они
подыщут
кого-то другого.
-- Я знаю, -- роняет она.
Тогда я говорю:
-- Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди?
-- Да, -- звучит в ответ.
-- Но у человека только одна жизнь! -- восклицаю я.
-- Как знать.
Я смотрю на нее во все глаза. Что известно мне об этой женщине, об ее
вере? Я хотел бы ее спросить, бывает ли такая вера, чтобы освобождала от
страха смерти, которым все мы одержимы. Я смотрю на нее в дымке первого
предутреннего света -- и не задаю свой вопрос. И в первый раз думаю: быть
может, она ведает какую-то тайну, которая мне недоступна. Ибо я живу
убеждением, что нам не уйти от закона, который вершит нами столь же
непререкаемо, как и бегом светил. Наши действия или бездействия бессильны
что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит.
-- Ты можешь делать что угодно, Медея, -- говорю я ей, -- тебе это не
поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума.
Она молчит.
Ночь тает, мы все еще сидим друг против друга. Солнце встает, крыши
города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь
я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу
выхода, который не был бы гибельным. Все, что я мог сказать, я уже сказал.
Что случилось, того уже не переиначишь. А что должно случиться, решено
давным-давно и без нас.
Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в направлении солнца и не
говорим друг другу, что каждый из нас при этом загадал. Я себе ничего не
загадывал. Я думаю, тут пришли в движение такие колеса, которые никому уже
не остановить. Руки у меня будто отнялись. Может, пожелать Медее такой же
вот усталости?
Она говорит: - Так я пойду.
-- Иди, -- говорю я.
Я стою у перил и смотрю, как она пересекает площадь под моей башней,
такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую.
8
Праздник утратил все свои ритуальные признаки и может плохо кончиться,
поскольку грозит вернуться к своим насильственным истокам. Он уже не препона
для разнузданных сил зла, а их верный союзник.
Рене Жирар. Святость и насилие
Медея
Я жду. Сижу в каморке без окон, куда меня определили, и жду. Перед
дверным проемом, что обозначен слабым проблеском света, стоят двое
стражников, спиной ко мне. Там, в большом зале, они меня судят.
Теперь все ясно. Им нужна я. Нельзя мне было ходить на их жертвенный
праздник, считает Лисса, это, мол, чистейшей воды гордыня. И я ей уже не
возражала, как в то утро, когда ж это было -- вчера? позавчера? третьего
дня? -- в то утро, когда я, проснувшись спозаранку, сочла, что, видимо,
готова принять приглашение жриц Артемиды и в качестве гостьи, чужестранки,
пожаловать на большой весенний праздник коринфян. Гордыня? Да нет, скорее в
то утро я чувствовала в себе уверенность. Силу для примирения. Вот моя
протянутая рука, думала я, с какой стати им ее отвер-
гать. Сегодня я знаю с какой. Потому что свой страх они могут заглушить
только яростью, которую на ком-то надо выместить.
Утро было дивное. Сон, развеянный пробуждением, словно отворил во мне
плотину, в меня хлынула радость, без причин, но это ведь всегда так. Я
отбросила овчину, под которой сплю с тех самых пор, что покинула Колхиду,
легко вскочила со своего ложа, прохлада глиняного пола пронзила меня всю, я
с наслаждением свела ноги вместе, потянулась и вступила в прямоугольник
смутного света, сочившегося в дверь. Вот оно, бледное светило, полумесяц,
чуть склоненная отверстая чаша, парящая в ночной сини, ущербная, как и мои
уже далеко не юные годы, моя колхидская луна, одаренная силой каждое утро
вытягивать солнце из-за края земли. И каждое утро одна и та же вечная
тревога -- по-прежнему ли верны противовесы, не нарушилась ли за ночь их
выверенная соразмерность, не сместились ли предписанные пути, ибо даже
ничтожный сдвиг сулит земле страшные времена, о которых так много
рассказывают древние предания. Но на этот вот день добрые законы,
сопрягающие движения светил, еще сохранят свою силу; с радостью смотрела я
на ночной горизонт, постепенно озаряющийся дневным светом. По крайней мере,
этот день будет таким же, как предыдущий и последующий, даже точнейшими
инструментами моего Леукона нельзя будет измерить крохотный зазор, на
который увеличится дуга, каждый день вздымающая солнце над Коринфом, пока не
достигнет своей вершины и не настанет солнцеворот.
И меня тогда уже здесь не будет. Ни Гелиос, бог солнца, ни моя любимая
лунная богиня даже не заметят моего отсутствия. Трудно, долго, но зато
окончательно я рассталась с верой в то, что наши людские судьбы сопряжены с
движением созвездий. Что там живут души, схожие с нашими, и определяют все
наше бытие -- пусть даже только тем, что своенравно спутывают нити, которые
держат в своих всесильных руках. Акам, первый астроном царя, думает точно
так же, как я, я знаю это с тех пор, как мы с ним переглянулись на
жертвенном празднике. Мы оба с ним прикидываемся, но по-разному и из разных
побуждений. Он представляется самым ревностным из всех служителей богов от
глубочайшего, бездонного равнодушия ко всем и вся, я же, уклоняясь от
участия в ритуалах сколько могу, храню молчание, когда уклониться
невозможно, -- из сострадания к нам, смертным, ибо человек, отринувший от
себя богов, проходит через такие пределы ужаса, что не всякий их перенесет.
Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы
то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим
страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать.
В то утро, мельчайшие подробности которого мне теперь так дороги, я
слышала, как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно похрустывает пламя
оливковыми сучьями, которые она тщательно сложила, как она поставила на
плиту горшок с водой и принялась то ли ударами, то ли шлепками взбивать
тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от
которых так отдыхают мои ноги, я прошла к ларю со своими пожитками, где
хранится и белое платье, которое я носила только по большим праздникам:
Лисса взяла его для меня, но в последнее время я почти его не надевала. Я
вынула его, встряхнула, ощупала. Пожалуй, нитки с течением лет немного
истончились, но ткань еще хорошая, неизношенная. Я невольно рассмеялась,
осознав, что голая стою на половичке и сперва взглядом, а потом и ладонями
ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под
перстами Ойстра, -- уже не стройное, отяжелевшее в бедрах тело, груди,
которые пришлось приподнять руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила
красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все такие же сильные и тонкие,
"как у горной козы", говорит Ойстр, а волосы снова густые и курчавые, как
всегда. А еще совсем недавно я могла выдергивать их клочьями, и в козьем
молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была тьма, мы обе знали, нет
снадобья от того лиха, от которого у меня полезли волосы после горячки и о
котором я не могла говорить. Это была смертная боль -- не только обо мне и
не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили,
нет, боль была всеобъемлющая, она расползалась уходила вглубь, становилась
все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью
Агамеды, предательством Пресбона, подлостью Акама, которые все вместе
старались натравить на меня тупую ярость толпы. Перелом наступил, когда
эта.толпа погнала меня по улицам. Я вдруг поняла, что хочу жить. А потом
Ойстр. Ойстр, конечно, очень весомая причина. Я не впервые переживаю это
любовное возрождение, вот и волос мой больше не падает. Теперь меня за
волосы хоть через весь город тащить можно.
Окунув лицо, а потом и руки в лохань с родниковой водой, я надела
платье, окинула взглядом его ниспадающую красу, повязала волосы белой
повязкой жрицы, как и положено на праздничный день, и отправилась на
половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией
лепешек, чей пряный, слегка пригорелый дух всегда служил у нас в доме
предвестьем праздника. Ведь для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник
весны, однако в этих краях наши обычаи, сколь бы строго, порой, пожалуй,
даже слишком строго мы их ни соблюдали, дарят лишь слабый отблеск той
торжественности, из которой прежде, в Колхиде, они и черпали свою
жизненность. Но все же слабый отблеск лучше, чем совсем ничего, так
чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю.
Лисса обернулась, узрела меня в праздничном одеянии -- и перепугалась.
Я что, собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда? На праздник Артемиды к
коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней -- она постарела
немного, округлилась, но одновременно и окрепла. Ведь это она до последних
мелочей хранит в своей памяти все наши, порой весьма сложные, ритуалы,
передает их молодежи и с твердокаменным упорством настаивает на их
соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем
паче я, направится на большой праздник к коринфянам, никакую причину для
этого не сочтет убедительной и ни за что не согласится, что примирительное
отношение нам, колхидцам, может пойти на пользу. С горечью она сказала:
напрасно я от колхидцев удаляюсь, коринфяне все равно этого не оценят. Что
ж, она оказалась права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы так
же. И снова кончила бы свои дни здесь, в этой жалкой конуре, где даже
воздуха почти не осталось, отлученная от всех -- от Лиссы и моих колхидцев,
от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона
и от наших детей, моих и его. Чему быть -- того не миновать.
Аромат свежих лепешек приманил моих мальчишек, "как два жеребенка,
учуявшие сено", сказала я, и они тут же объединились с Лиссой, "это тебе за
сено", кричали они, и мы весело еще раз разыграли роли, которые столько раз
играли, они трое против меня, голоса наши ссорились, а глаза смеялись.
Только потом малыши разглядели мой наряд, умолкли, ходили вокруг меня,
щупали ткань платья, восхищенно цокали язычками, мне это было приятно --
долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой?
Потом они разодрали первую лепешку, набили ею рты, я тоже вдруг
проголодалась и начала есть, оглядывая всю кухню и видя каждую вещь
удивительно отчетливо, будто в последний раз, всю эту нехитрую утварь,
глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую
родную Лиссу и особенно, конечно, детей, таких разных, словно они не от
одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый, его Ясон с
особым удовольствием называет "мой сынок", часами ездит с ним верхом, никак
не перенося на него отчуждение, пролегшее между нами. И я тоже стараюсь
ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею
держать в узде. Зато Ферет -- мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький,
как орешек, пахнущий свежей травой, густоволосый, темноглазый, отдающийся
наслаждению едой, как и всякому другому занятию, как и любой игре, --
всецело и беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое
я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его чертах,
с той же мгновенностью переходов от серьезности к веселью, от безутешного
плача к безудержному хохоту. Они оба осаждали меня просьбами взять их с
собой на праздник, мне пришлось прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого я не
хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их.
Быть может, это и впрямь милостивый дар судьбы, что на краю бездны
человека обуревает высокое упоение. В то утро все тяготы с меня спали: я
жива, дети здоровы,
бодры и любят меня, да и такой человек, как Лисса, никогда меня не
оставит, -- скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово,
которое уже много лет не приходило мне на ум. Быть может, тому, кто умеет
терпеть и ждать, и впрямь всякая утрата воздастся обретением, а боль
радостью, -- такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с
толпой коринфян, жаждавших посмотреть на жертвенный праздник, поднималась
вверх по улице к храму Артемиды.
Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и
снова, по минутам, воскрешать в памяти то утро, после которого, кажется,
миновала целая вечность? В дверной проем я видела, как все они мимо меня
проходили, слышала их приближающиеся шаги, стражи у моей двери, для пущей
внушительности -- смех сказать -- вооруженные копьями, эти молодые смущенные
ребята могли бы загородить от меня приближающееся шествие, но они этого не
сделали. Я увидела их всех. Царь Креонт с перекошенным лицом, в своей
судейской мантии, окруженный своей личной охраной и сопровождаемый
старейшинами, которые имеют право выносить приговоры. Свидетели, среди них