Страница:
На ней лежала патина веков, ее окружала аура покоя даже в таком заброшенном состоянии, а камни были очень красивыми и безмятежно впитывали солнечный свет. Уже очень давно здесь не зажигали такого количества ламп, чтобы можно было судить, как будет выглядеть церковь после наступления темноты, при должном освещении.
Это было неожиданное место для двух панелей из мозаики, но отсутствие алтаря или диска могло служить оправданием абсолютно мирского характера новых мозаик, которые создавал один-единственный художник — редкий случай для такой работы.
Мозаичные панно, по одному над каждой из двустворчатых дверей, были скромных размеров.
«Только не бог и не Геладикос. Все остальное, что сочтешь нужным изобразить».
Он поверил этому обещанию. Ее отец научил ее держать слово. Некогда это место было священным, но с тех пор миновало много веков. Божья благодать все еще ощущалась в воздухе, в камнях, в косых лучах солнца утром и вечером. Но сейчас оно уже не было священным, так что даже если существует запрет на изображение человеческих фигур в подобных местах, для него сделают исключение благодаря этому обещанию.
Криспин верил в это, но сознавал, что ему уже следовало научиться ни во что не верить, что все сделанное человеком другой человек может уничтожить мечом, огнем или указом.
Но ведь он получил письменное обещание императрицы. А свет здесь — раньше этого даже не замечали — обещал еще кое-что. И поэтому так получилось, что он провел здесь целый год за работой, лето, осень, всю зиму, которая выдалась холодной. Он все делал сам, это входило в замысел его труда, так он задумал с самого начала, когда стоял с Мартинианом в тот день, когда вернулся домой. Все — убирал часовню, подметал, мыл, ползая на коленях, менял выбитые стекла в окнах, смывал копоть с уцелевших стекол. Готовил известь в печах во дворе, вытирал поверхность стен для того, чтобы наложить основу, даже сам сколотил для себя два помоста и лестницы при помощи молотка и гвоздей. Их не надо было делать высокими, и они могли стоять на одном месте. Он работал всего на двух стенах, не на куполе.
В большом святилище Мартиниан с рабочими и учениками переделывал купол. На консультациях с Сибардом Варенским и другими клириками здесь и в Родиасе решено было изобразить ландшафт: постепенный переход от лесов к полям, фермам, к уборке урожая… собственно говоря, то был путь народа антов. Ни фигур святых, ни фигур людей. Патриарх в Родиасе, в рамках сложных переговоров, все еще идущих между Сарантием и Вареной, согласился заново освятить храм, когда работа будет закончена.
Все же это место погребения Гилдриха, а его дочь — императрица Сарантия, и в эту Империю теперь входят Мирбор и большая часть северной Бассании по условиям мирного договора, который сейчас как раз обсуждается.
Здесь, в Варене, заброшенная старая церковь не вызвала никаких споров. Это было незначительное место. Можно даже сказать, что глупо что-либо там делать, ведь работу смогут увидеть очень немногие.
С этим все в порядке, думал Криспин. Он думал так весь год и ощущал в себе покой, какого давно уже не знал.
Однако сегодня покой его покинул. Он чувствовал себя чужим в конце долгого пребывания наедине с самим собой. Другие люди почти никогда не нарушали его одиночества. Мартиниан иногда заходил в конце дня и молча смотрел несколько секунд, но никогда ничего не говорил, а Криспин никогда ни о чем не спрашивал.
Это принадлежало только ему одному, он не должен был отчитываться ни перед одной живой душой. Не надо было получать одобрения заказчика, создавать произведения, равные блестящему архитектурному сооружению, понимать его и быть в гармонии с ним. Каким-то странным образом Криспина весь год не покидало ощущение, что он обращается к еще не родившимся, не живущим людям, к поколениям, которые когда-нибудь, может быть, войдут в эти двери и увидят эти две мозаики, сотни лет спустя или позже, посмотрят вверх и поймут… то, что смогут понять.
В Сарантии он принимал участие в чем-то колоссальном, в совместном проникновении в будущее, выходящем за рамки человеческих возможностей, — и всему этому суждено исчезнуть. Доказательство его участия к этому моменту уже, наверное, уничтожено.
Здесь его стремления были столь же честолюбивы (он это знал, и Мартиниан, который каждый раз смотрел и молчал, знал это), но они были совершенно, решительно, глубоко земными по масштабу.
Возможно, именно поэтому мозаики сохранятся надолго.
Он не знал этого наверняка. (Да и как может знать человек?) Но здесь, в этом мягком, добром свете Криспин целый год и даже дольше (снова лето, за стенами темно-зеленые листья, пчелы на полевых цветах и живых изгородях) выкладывал камешки и смальту, чтобы оставить что-нибудь после себя, когда умрет. Кай Криспин Варенский, сын Хория Криспина, каменщика, провел здесь, на господней земле, отмеренное ему время и немного разбирался в человеческой природе и в искусстве.
Поглощенный этим, он прожил год. И вот теперь больше делать было нечего. Он только что закончил последнюю вещь, которую никто никогда не делал в мозаике до него.
Он все еще стоял на перекладине лестницы у северной мозаики, которую только что закончил. Он подергал себя за бороду, которая снова отросла и стала длинной, как и волосы, вовсе не такие приглаженные, какие должен иметь богатый и известный человек, но он был… занят. Криспин повернулся, зацепившись рукой за перекладину, чтобы сохранить равновесие, и посмотрел на южные двери напротив, на арку стены над ними, где он выложил первую из своих двух панелей.
Не Джад. И не Геладикос. Ничего, что наводило бы на мысли о святости или вере. Зато там, на широком сверкающем великолепном панно на стене, в тщательно рассчитанном для всех времен года и дней потоке света (а он сам развесил там крючки для ламп) стояли император Сарантия, Валерий Третий, который прежде был Золотым Леонтом, и его императрица Гизелла, приславшая эту смальту, подобную драгоценным камням, вместе с обещанием, которое давало Криспину свободу.
По обеим сторонам от них стояли придворные, но работа была выполнена таким образом, что только две центральные фигуры были тщательно выполнены, яркие, золотые, живые (они оба были действительно золотыми: их волосы, украшения, золото на одеждах). Придворные, мужчины и женщины, были изображены условно, однообразно, в древнем стиле, их индивидуальные черты стирались, и только легкие отличия в обуви и одежде, позах и цвете волос предлагали намек на движение взгляду, который все время возвращался к двум фигурам в центре. Леонт и Гизелла, высокие, молодые, прекрасные, овеянные славой дня своей коронации (которой он не видел, но это неважно, совсем неважно), сохраненные здесь (получившие здесь жизнь), до тех пор, пока камни и стеклышки не упадут вниз, или не сгорит здание, или мир не придет к концу. Повелитель императоров придет, обязательно придет и сделает их старыми и заберет обоих, но эти образы останутся здесь.
Панно закончено. Он сделал его первым. Оно получилось… таким, как он хотел.
Криспин спустился вниз, пересек центральную часть маленькой церкви, где давным-давно стоял алтарь бога, перешел на другую сторону и там поднялся по лестнице на несколько ступенек от земли. Потом обернулся и посмотрел назад, на северную стену, в точно такой же перспективе.
Другой император, другая императрица, их двор. Те же цвета, почти в точности. И совершенно другое произведение, утверждающее (для тех, что умеет смотреть и видеть) нечто совсем иное, с любовью.
Валерий Второй, который в молодости был Петром Тракезийским, стоял там, так же, как Леонт на противоположной стене, не высокий, совсем не золотой, уже не молодой. Круглолицый (таким он и был), с редеющими волосами (так и было); его мудрые, насмешливые серые глаза смотрят на Батиару, где зародилась Империя, та Империя, которую он мечтал возродить.
Рядом с ним стояла его танцовщица.
И благодаря игре линий, света, стекла и искусства взгляд зрителя останавливался на Аликсане даже чаще, чем на стоящем рядом императоре, и не хотел покидать ее. «Вот где красота, — поневоле думал зритель, — и нечто другое, нечто большее».
Тем не менее взгляд двигался дальше (и снова возвращался), так как вокруг этих двоих стояли придворные, мужчины и женщины, чтобы и в грядущие века можно было смотреть на них и в них. И здесь Криспин изобразил их иначе.
На этот раз каждая фигура на панно была уникальной. Поза, жест, глаза. Беглому взгляду вошедшего эти два панно могли показаться одинаковыми. Но стоило только присмотреться, и разница становилась очевидной. Здесь император и императрица были жемчужинами в короне среди других драгоценностей, а каждый из их приближенных давал собственные свет или тень. И Криспин, который стал здесь их создателем, их повелителем, написал их имена на сарантийском языке в складках одежды и драпировках, чтобы пришедшие после их знали. Ведь главным для него в этой работе было назвать их, чтобы помнили.
Гезий, престарелый канцлер, бледный, как лист пергамента, с острым умом, подобным клинку; стратиг Леонт (и здесь тоже, так что он изображен на каждой стене); восточный патриарх Закариос, седовласый, седобородый, держащий в длинных пальцах солнечный диск. Рядом с этим священником (неслучайно, здесь нет случайностей) — маленькая темная мускулистая фигурка в серебряном шлеме, ярко-голубой тунике и с хлыстом в руке. И еще меньшая фигурка, босоногая, на удивление, среди придворных, с широко раскрытыми глазами и смешно растрепанными каштановыми волосами, а рядом написано имя Артибас.
Рядом с Леонтом стоял могучий черноволосый румяный солдат, не такого высокого роста, но более широкоплечий, одетый в придворные одежды, но в цвета саврадийской кавалерии, с железным шлемом под мышкой. Рядом с ним — худой бледный мужчина (на приблизительно передающей сходство мозаике он получился еще более худым и бледным) с острыми чертами лица и длинным носом, с внимательным взглядом. Его лицо вызывало тревогу, он с обидой смотрел на пару в центре. Его имя было написано на свернутом пергаменте в его руке.
По другую сторону находились женщины.
Ближе всех к императрице и немного позади нее стояла дама, еще выше ростом, чем Гизелла на противоположной стене, такая же золотая и — можно сказать — еще более красивая, по крайней мере так ее увидел тот, кто изобразил их обеих. Ее поза и наклон головы выдавали высокомерие, а взгляд голубых глаз был жестоким и бескомпромиссным. Один-единственный маленький рубин, как ни странно, висел у нее на шее. В нем горела искорка огня, но он выглядел очень скромно по сравнению с ее остальными украшениями и с ослепительным блеском золота и драгоценностей на других дамах на стене.
Одна из женщин была рядом с этой золотой дамой, не такая высокая, с ниспадающими из-под мягкой зеленой шапочки черными волосами, одетая в зеленое платье с усыпанным камнями поясом. В ней чувствовался смех, грациозность — в том, как она театральным жестом отвела в сторону слегка согнутую руку. Еще одна танцовщица — к такому выводу можно было прийти, еще не прочитав ее имени.
С самого края панно, почему-то размещенный на женской стороне композиции, стоял еще один мужчина, несколько в стороне от ближайшей придворной дамы. Можно было бы подумать, что его добавили потом, если бы здесь не была так ясно видна точность замысла. Можно было решить, что… ему здесь не место. Но он присутствовал. Он был там. Крупный мужчина, одетый в подобающие одежды, хотя шелк его одеяний несколько неловко облегал его тело. Гнев, который в нем ясно чувствовался, возможно, был вызван именно этим.
У него были рыжие волосы, и он единственный был изображен с бородой, не считая Закариоса, но этот человек не был священником.
Он стоял лицом внутрь панно, смотрел в сторону центра, как и секретарь, в сторону императора и императрицы (трудно сказать, на кого именно). В самом деле, можно было заметить, изучив детали, что линия взгляда этого мужчины уравновешивала взгляд тощего человека с худым лицом на другой стороне панно, и, возможно, именно для этого он и стоял на этом месте.
У рыжеволосого мужчины тоже висело на шее украшение. (Украшения на шее были только у него и у высокой красивой женщины.) Золотой медальон, на котором переплетались две буквы К. Неизвестно, что это означало.
И эта вторая работа тоже завершена, не считая одного маленького пятнышка внизу, ниже императора, где гладкая серо-белая основа только что приняла в себя смальту и теперь сохла.
Криспин застыл, повиснув на лестнице на некотором расстоянии от земли, и долго смотрел на свою работу. Он чувствовал себя застывшим в ином смысле, в том мгновении, которое трудно определить. У него возникло ощущение, что как только он спустится с этой лестницы, окончательно закончится его труд, закончится навсегда. Ему казалось, что он висит в безвременье, пока этого не произошло, а потом его труд и его достижения перейдут в прошлое или в будущее, но никогда уже не будут настоящим.
Его душа была полна до краев. Он думал о мозаичниках прошлых столетий… здесь, в Варене, в Сарантии, в Родиасе, или далеко на юге, за морем, в городах на побережье за Кандарией, или на востоке, в древней Тракезии, или в Саврадии (о святых людях с их дарами, которые сотворили Джада в тамошней церкви, чьи имена затеряны в молчании)… обо всех неизвестных мастерах, ушедших, окутанных саваном исчезнувшего времени, мертвых.
Их творения (то, что уцелело) стали славой земли господа, даром его света, а творцы превратились в неясные тени.
Он посмотрел на то место внизу панно, где только что выложил смальту, еще не присохшую на место, и увидел двойную букву К — свои инициалы, как и на медальоне, изображенном на его фигуре на панно. Думая о них, обо всех, ушедших, или живущих, или о тех, кто придет, он подписал свою работу на стене.
Криспин услышал, как у него за спиной тихо открылась дверь. Конец дня, конец последнего дня. Мартиниан, знающий, как близок он к завершению, пришел посмотреть. Он не сказал своему другу, своему учителю о том, что поставил подпись, инициалы. Это было нечто вроде подарка, возможно, поразительного подарка для эмоционального человека, который поймет лучше кого бы то ни было мысль, заложенную в эти две переплетенные буквы.
Криспин глубоко вздохнул. Пора снова спускаться вниз.
Однако он застыл и не двигался. Так как, сделав вдох, он понял, что не Мартиниан вошел и стоит у него за спиной на каменном полу. Он закрыл глаза. Почувствовал, как задрожала рука, держащая перекладину.
Духи. Их невозможно ни с чем спутать. Две женщины в Сарантии пользовались ими раньше. Больше никому не разрешалось. Одной они принадлежали, другая получила их в подарок, в награду за свое искусство, то же самое искусство, которым прежде владела другая женщина, эфемерное, как сон, как жизнь. Что стало с танцовщицей, когда танец закончился?
Она умерла. Исчезла, как исчезли имена художников. Возможно, она сохранится для других, после, в созданном здесь образе. Но не в жизни, не в движении на земле Джада. Это мир смертных мужчин и женщин, в котором некоторые вещи невозможны, даже если существуют «зубиры», птичьи души алхимика, полумир, любовь.
И Криспин понял, что снова будет жить в этом мире, что сможет даже принять его за оставшиеся ему годы, пока его тоже не призовут покинуть этот мир. Существуют дары, милости, возмещения, щедрые и весьма реальные. Можно даже улыбнуться с благодарностью.
Не оборачиваясь, стоя на лестнице, он сказал:
— Привет, Ширин, дорогая. Это Мартиниан подсказал тебе, когда войти?
И тогда мир меняется, меняется бесповоротно, и у него за спиной раздается голос Аликсаны:
— Боже, все-таки я здесь не нужна. Не нужна.
Можно забыть, что надо дышать, можно заплакать от своей никчемности.
И обернуться, слишком быстро, чуть не упав, с немым криком из глубины души, и снова посмотреть в ее лицо, живое, и тогда исполнится то, о чем он мечтал в долгой темноте и что казалось ему невозможным.
Она смотрит на него снизу вверх, и он видит, что она (будучи самой собой) уже все прочла в его глазах, в его беззвучном крике, если еще раньше не поняла, глядя на свое изображение на противоположной стене.
В тишине он смотрит на нее и видит ее ответный взгляд, а потом она переводит взгляд на свое изображение над северной дверью, потом снова смотрит на него, стоящего на лестнице над землей. Она жива, она здесь, он снова ошибся в своих предположениях о том, что может произойти в этом мире.
— Я думал, ты умерла, — говорит он.
— Я знаю.
Она опять смотрит на стену, где он поместил ее в центре всех взглядов, в сердцевине света. Снова переводит на него глаза и говорит с неожиданной дрожью в голосе:
— Ты сделал меня… более высокой, чем в жизни.
Он смотрит ей в глаза, когда она это произносит. Слышит за простыми словами то, что она хочет ему сказать, год спустя и на расстоянии в полмира от ее жизни.
— Это не так, — отвечает он. Говорить трудно. Его все еще трясет.
Она изменилась, и теперь в ней не узнать императрицу. Конечно, это способ выжить, пересечь сушу и море. Приехать сюда. Туда, где он живет. Чтобы стоять, глядя вверх. Ее темные волосы снова отрастают, но пока еще они короткие. На ней добротное дорожное платье, темно-коричневое, с поясом, с широким капюшоном, откинутым назад. Ему видно, что она не красит губы, глаза и щеки и совсем не носит украшений.
Он только начинает понимать, каким был для нее этот год.
Он с трудом глотает слюну.
— Госпожа…
— Нет, — быстро произносит она. Поднимает руку. — Я не госпожа. Здесь. — Она слабо улыбается. — Они думают, что я некое недостойное создание.
— Меня это не удивляет, — удается выговорить ему.
— Пришла, чтобы соблазнить тебя восточным развратом.
В ответ на это он молчит. Смотрит на нее.
Прошел год с тех пор, как она сбросила свой плащ на каменистом берегу, потеряла любимого более стремительно, чем убивает чума, отказалась от прежней жизни. Вглядываясь в ее лицо, он замечает неуверенность, хрупкость. И вспоминает розу в ее комнате.
Она тихо говорит:
— Я сказала тогда на острове… что доверяю тебе. Он кивает головой:
— Я помню. Только я не понимал, почему.
— Я знаю, что ты не понимал. Тогда я пришла за тобой во второй раз.
— Знаю. Когда я приехал. Почему? Почему тогда? Она качает головой:
— Не могу объяснить. Нет ясной причины. Я думала, что ты закончишь свою работу и покинешь нас.
Он криво усмехнулся. Теперь ему это удалось. Прошло уже достаточно времени.
— Вместо этого я сделал половину работы и покинул вас.
Выражение ее лица осталось серьезным.
— Ее у тебя отняли. Иногда половина — это все, что нам позволено. Все, что у нас есть, могут отнять. Я всегда это понимала. Но иногда… можно последовать за человеком. Опять я тебя спустила на землю?
Он все еще дрожал.
— Три раза? Я недостоин. Она качает головой:
— А кто достоин? — Ты?
Она слегка улыбается. И снова качает головой:
— Я тогда спросила у тебя, как ты жил дальше. Потом. На острове, на берегу. В его снах.
— Я даже не смог ответить. Я не знал. И по-прежнему не знаю. Но я был жив только наполовину. Слишком много горечи. В Сарантии все начало меняться. Но даже тогда я… пытался держаться в стороне, сам по себе. Наверху.
На этот раз она кивает головой: — Тебя сманила вниз испорченная женщина.
Он смотрит на нее. На Аликсану. Стоящую здесь.
Он видит, как она размышляет, рассматривает все нюансы.
— У тебя… будут из-за меня неприятности? — спрашивает она. Все еще эта неуверенность.
— В этом я не сомневаюсь. — Он пытается улыбнуться. Она снова качает головой с обеспокоенным видом.
Показывает на дальнюю стену.
— Нет, я имею в виду, что люди могут узнать меня по этому панно.
Он делает вдох и выдох. И наконец-то понимает, что именно ему дано разрушить ее неуверенность.
— Тогда мы уедем туда, где тебя никто не узнает, — слышит он свой голос.
Она закусывает губу:
— Ты готов это сделать?
И он отвечает, снова втянутый в стремительно несущийся поток времени и мира:
— Тебе будет трудно придумать такое, чего я не сделал бы ради тебя. — Он крепко сжимает лестницу. — Этого… достаточно?
Выражение ее лица меняется. Он наблюдает, как оно меняется. Она снова закусывает губу, но теперь это означает нечто другое. Он знает, он уже видел такое выражение лица.
— Ну, — говорит она голосом, который всегда звучал у него в ушах, — мне все еще хочется иметь дельфинов.
Он кивает головой, притворяясь рассудительным. Сердце его полно света.
Она добавляет после паузы:
— И ребенка?
Он ахает и спускается вниз с помоста. Она улыбается.
Это было неожиданное место для двух панелей из мозаики, но отсутствие алтаря или диска могло служить оправданием абсолютно мирского характера новых мозаик, которые создавал один-единственный художник — редкий случай для такой работы.
Мозаичные панно, по одному над каждой из двустворчатых дверей, были скромных размеров.
«Только не бог и не Геладикос. Все остальное, что сочтешь нужным изобразить».
Он поверил этому обещанию. Ее отец научил ее держать слово. Некогда это место было священным, но с тех пор миновало много веков. Божья благодать все еще ощущалась в воздухе, в камнях, в косых лучах солнца утром и вечером. Но сейчас оно уже не было священным, так что даже если существует запрет на изображение человеческих фигур в подобных местах, для него сделают исключение благодаря этому обещанию.
Криспин верил в это, но сознавал, что ему уже следовало научиться ни во что не верить, что все сделанное человеком другой человек может уничтожить мечом, огнем или указом.
Но ведь он получил письменное обещание императрицы. А свет здесь — раньше этого даже не замечали — обещал еще кое-что. И поэтому так получилось, что он провел здесь целый год за работой, лето, осень, всю зиму, которая выдалась холодной. Он все делал сам, это входило в замысел его труда, так он задумал с самого начала, когда стоял с Мартинианом в тот день, когда вернулся домой. Все — убирал часовню, подметал, мыл, ползая на коленях, менял выбитые стекла в окнах, смывал копоть с уцелевших стекол. Готовил известь в печах во дворе, вытирал поверхность стен для того, чтобы наложить основу, даже сам сколотил для себя два помоста и лестницы при помощи молотка и гвоздей. Их не надо было делать высокими, и они могли стоять на одном месте. Он работал всего на двух стенах, не на куполе.
В большом святилище Мартиниан с рабочими и учениками переделывал купол. На консультациях с Сибардом Варенским и другими клириками здесь и в Родиасе решено было изобразить ландшафт: постепенный переход от лесов к полям, фермам, к уборке урожая… собственно говоря, то был путь народа антов. Ни фигур святых, ни фигур людей. Патриарх в Родиасе, в рамках сложных переговоров, все еще идущих между Сарантием и Вареной, согласился заново освятить храм, когда работа будет закончена.
Все же это место погребения Гилдриха, а его дочь — императрица Сарантия, и в эту Империю теперь входят Мирбор и большая часть северной Бассании по условиям мирного договора, который сейчас как раз обсуждается.
Здесь, в Варене, заброшенная старая церковь не вызвала никаких споров. Это было незначительное место. Можно даже сказать, что глупо что-либо там делать, ведь работу смогут увидеть очень немногие.
С этим все в порядке, думал Криспин. Он думал так весь год и ощущал в себе покой, какого давно уже не знал.
Однако сегодня покой его покинул. Он чувствовал себя чужим в конце долгого пребывания наедине с самим собой. Другие люди почти никогда не нарушали его одиночества. Мартиниан иногда заходил в конце дня и молча смотрел несколько секунд, но никогда ничего не говорил, а Криспин никогда ни о чем не спрашивал.
Это принадлежало только ему одному, он не должен был отчитываться ни перед одной живой душой. Не надо было получать одобрения заказчика, создавать произведения, равные блестящему архитектурному сооружению, понимать его и быть в гармонии с ним. Каким-то странным образом Криспина весь год не покидало ощущение, что он обращается к еще не родившимся, не живущим людям, к поколениям, которые когда-нибудь, может быть, войдут в эти двери и увидят эти две мозаики, сотни лет спустя или позже, посмотрят вверх и поймут… то, что смогут понять.
В Сарантии он принимал участие в чем-то колоссальном, в совместном проникновении в будущее, выходящем за рамки человеческих возможностей, — и всему этому суждено исчезнуть. Доказательство его участия к этому моменту уже, наверное, уничтожено.
Здесь его стремления были столь же честолюбивы (он это знал, и Мартиниан, который каждый раз смотрел и молчал, знал это), но они были совершенно, решительно, глубоко земными по масштабу.
Возможно, именно поэтому мозаики сохранятся надолго.
Он не знал этого наверняка. (Да и как может знать человек?) Но здесь, в этом мягком, добром свете Криспин целый год и даже дольше (снова лето, за стенами темно-зеленые листья, пчелы на полевых цветах и живых изгородях) выкладывал камешки и смальту, чтобы оставить что-нибудь после себя, когда умрет. Кай Криспин Варенский, сын Хория Криспина, каменщика, провел здесь, на господней земле, отмеренное ему время и немного разбирался в человеческой природе и в искусстве.
Поглощенный этим, он прожил год. И вот теперь больше делать было нечего. Он только что закончил последнюю вещь, которую никто никогда не делал в мозаике до него.
Он все еще стоял на перекладине лестницы у северной мозаики, которую только что закончил. Он подергал себя за бороду, которая снова отросла и стала длинной, как и волосы, вовсе не такие приглаженные, какие должен иметь богатый и известный человек, но он был… занят. Криспин повернулся, зацепившись рукой за перекладину, чтобы сохранить равновесие, и посмотрел на южные двери напротив, на арку стены над ними, где он выложил первую из своих двух панелей.
Не Джад. И не Геладикос. Ничего, что наводило бы на мысли о святости или вере. Зато там, на широком сверкающем великолепном панно на стене, в тщательно рассчитанном для всех времен года и дней потоке света (а он сам развесил там крючки для ламп) стояли император Сарантия, Валерий Третий, который прежде был Золотым Леонтом, и его императрица Гизелла, приславшая эту смальту, подобную драгоценным камням, вместе с обещанием, которое давало Криспину свободу.
По обеим сторонам от них стояли придворные, но работа была выполнена таким образом, что только две центральные фигуры были тщательно выполнены, яркие, золотые, живые (они оба были действительно золотыми: их волосы, украшения, золото на одеждах). Придворные, мужчины и женщины, были изображены условно, однообразно, в древнем стиле, их индивидуальные черты стирались, и только легкие отличия в обуви и одежде, позах и цвете волос предлагали намек на движение взгляду, который все время возвращался к двум фигурам в центре. Леонт и Гизелла, высокие, молодые, прекрасные, овеянные славой дня своей коронации (которой он не видел, но это неважно, совсем неважно), сохраненные здесь (получившие здесь жизнь), до тех пор, пока камни и стеклышки не упадут вниз, или не сгорит здание, или мир не придет к концу. Повелитель императоров придет, обязательно придет и сделает их старыми и заберет обоих, но эти образы останутся здесь.
Панно закончено. Он сделал его первым. Оно получилось… таким, как он хотел.
Криспин спустился вниз, пересек центральную часть маленькой церкви, где давным-давно стоял алтарь бога, перешел на другую сторону и там поднялся по лестнице на несколько ступенек от земли. Потом обернулся и посмотрел назад, на северную стену, в точно такой же перспективе.
Другой император, другая императрица, их двор. Те же цвета, почти в точности. И совершенно другое произведение, утверждающее (для тех, что умеет смотреть и видеть) нечто совсем иное, с любовью.
Валерий Второй, который в молодости был Петром Тракезийским, стоял там, так же, как Леонт на противоположной стене, не высокий, совсем не золотой, уже не молодой. Круглолицый (таким он и был), с редеющими волосами (так и было); его мудрые, насмешливые серые глаза смотрят на Батиару, где зародилась Империя, та Империя, которую он мечтал возродить.
Рядом с ним стояла его танцовщица.
И благодаря игре линий, света, стекла и искусства взгляд зрителя останавливался на Аликсане даже чаще, чем на стоящем рядом императоре, и не хотел покидать ее. «Вот где красота, — поневоле думал зритель, — и нечто другое, нечто большее».
Тем не менее взгляд двигался дальше (и снова возвращался), так как вокруг этих двоих стояли придворные, мужчины и женщины, чтобы и в грядущие века можно было смотреть на них и в них. И здесь Криспин изобразил их иначе.
На этот раз каждая фигура на панно была уникальной. Поза, жест, глаза. Беглому взгляду вошедшего эти два панно могли показаться одинаковыми. Но стоило только присмотреться, и разница становилась очевидной. Здесь император и императрица были жемчужинами в короне среди других драгоценностей, а каждый из их приближенных давал собственные свет или тень. И Криспин, который стал здесь их создателем, их повелителем, написал их имена на сарантийском языке в складках одежды и драпировках, чтобы пришедшие после их знали. Ведь главным для него в этой работе было назвать их, чтобы помнили.
Гезий, престарелый канцлер, бледный, как лист пергамента, с острым умом, подобным клинку; стратиг Леонт (и здесь тоже, так что он изображен на каждой стене); восточный патриарх Закариос, седовласый, седобородый, держащий в длинных пальцах солнечный диск. Рядом с этим священником (неслучайно, здесь нет случайностей) — маленькая темная мускулистая фигурка в серебряном шлеме, ярко-голубой тунике и с хлыстом в руке. И еще меньшая фигурка, босоногая, на удивление, среди придворных, с широко раскрытыми глазами и смешно растрепанными каштановыми волосами, а рядом написано имя Артибас.
Рядом с Леонтом стоял могучий черноволосый румяный солдат, не такого высокого роста, но более широкоплечий, одетый в придворные одежды, но в цвета саврадийской кавалерии, с железным шлемом под мышкой. Рядом с ним — худой бледный мужчина (на приблизительно передающей сходство мозаике он получился еще более худым и бледным) с острыми чертами лица и длинным носом, с внимательным взглядом. Его лицо вызывало тревогу, он с обидой смотрел на пару в центре. Его имя было написано на свернутом пергаменте в его руке.
По другую сторону находились женщины.
Ближе всех к императрице и немного позади нее стояла дама, еще выше ростом, чем Гизелла на противоположной стене, такая же золотая и — можно сказать — еще более красивая, по крайней мере так ее увидел тот, кто изобразил их обеих. Ее поза и наклон головы выдавали высокомерие, а взгляд голубых глаз был жестоким и бескомпромиссным. Один-единственный маленький рубин, как ни странно, висел у нее на шее. В нем горела искорка огня, но он выглядел очень скромно по сравнению с ее остальными украшениями и с ослепительным блеском золота и драгоценностей на других дамах на стене.
Одна из женщин была рядом с этой золотой дамой, не такая высокая, с ниспадающими из-под мягкой зеленой шапочки черными волосами, одетая в зеленое платье с усыпанным камнями поясом. В ней чувствовался смех, грациозность — в том, как она театральным жестом отвела в сторону слегка согнутую руку. Еще одна танцовщица — к такому выводу можно было прийти, еще не прочитав ее имени.
С самого края панно, почему-то размещенный на женской стороне композиции, стоял еще один мужчина, несколько в стороне от ближайшей придворной дамы. Можно было бы подумать, что его добавили потом, если бы здесь не была так ясно видна точность замысла. Можно было решить, что… ему здесь не место. Но он присутствовал. Он был там. Крупный мужчина, одетый в подобающие одежды, хотя шелк его одеяний несколько неловко облегал его тело. Гнев, который в нем ясно чувствовался, возможно, был вызван именно этим.
У него были рыжие волосы, и он единственный был изображен с бородой, не считая Закариоса, но этот человек не был священником.
Он стоял лицом внутрь панно, смотрел в сторону центра, как и секретарь, в сторону императора и императрицы (трудно сказать, на кого именно). В самом деле, можно было заметить, изучив детали, что линия взгляда этого мужчины уравновешивала взгляд тощего человека с худым лицом на другой стороне панно, и, возможно, именно для этого он и стоял на этом месте.
У рыжеволосого мужчины тоже висело на шее украшение. (Украшения на шее были только у него и у высокой красивой женщины.) Золотой медальон, на котором переплетались две буквы К. Неизвестно, что это означало.
И эта вторая работа тоже завершена, не считая одного маленького пятнышка внизу, ниже императора, где гладкая серо-белая основа только что приняла в себя смальту и теперь сохла.
Криспин застыл, повиснув на лестнице на некотором расстоянии от земли, и долго смотрел на свою работу. Он чувствовал себя застывшим в ином смысле, в том мгновении, которое трудно определить. У него возникло ощущение, что как только он спустится с этой лестницы, окончательно закончится его труд, закончится навсегда. Ему казалось, что он висит в безвременье, пока этого не произошло, а потом его труд и его достижения перейдут в прошлое или в будущее, но никогда уже не будут настоящим.
Его душа была полна до краев. Он думал о мозаичниках прошлых столетий… здесь, в Варене, в Сарантии, в Родиасе, или далеко на юге, за морем, в городах на побережье за Кандарией, или на востоке, в древней Тракезии, или в Саврадии (о святых людях с их дарами, которые сотворили Джада в тамошней церкви, чьи имена затеряны в молчании)… обо всех неизвестных мастерах, ушедших, окутанных саваном исчезнувшего времени, мертвых.
Их творения (то, что уцелело) стали славой земли господа, даром его света, а творцы превратились в неясные тени.
Он посмотрел на то место внизу панно, где только что выложил смальту, еще не присохшую на место, и увидел двойную букву К — свои инициалы, как и на медальоне, изображенном на его фигуре на панно. Думая о них, обо всех, ушедших, или живущих, или о тех, кто придет, он подписал свою работу на стене.
Криспин услышал, как у него за спиной тихо открылась дверь. Конец дня, конец последнего дня. Мартиниан, знающий, как близок он к завершению, пришел посмотреть. Он не сказал своему другу, своему учителю о том, что поставил подпись, инициалы. Это было нечто вроде подарка, возможно, поразительного подарка для эмоционального человека, который поймет лучше кого бы то ни было мысль, заложенную в эти две переплетенные буквы.
Криспин глубоко вздохнул. Пора снова спускаться вниз.
Однако он застыл и не двигался. Так как, сделав вдох, он понял, что не Мартиниан вошел и стоит у него за спиной на каменном полу. Он закрыл глаза. Почувствовал, как задрожала рука, держащая перекладину.
Духи. Их невозможно ни с чем спутать. Две женщины в Сарантии пользовались ими раньше. Больше никому не разрешалось. Одной они принадлежали, другая получила их в подарок, в награду за свое искусство, то же самое искусство, которым прежде владела другая женщина, эфемерное, как сон, как жизнь. Что стало с танцовщицей, когда танец закончился?
Она умерла. Исчезла, как исчезли имена художников. Возможно, она сохранится для других, после, в созданном здесь образе. Но не в жизни, не в движении на земле Джада. Это мир смертных мужчин и женщин, в котором некоторые вещи невозможны, даже если существуют «зубиры», птичьи души алхимика, полумир, любовь.
И Криспин понял, что снова будет жить в этом мире, что сможет даже принять его за оставшиеся ему годы, пока его тоже не призовут покинуть этот мир. Существуют дары, милости, возмещения, щедрые и весьма реальные. Можно даже улыбнуться с благодарностью.
Не оборачиваясь, стоя на лестнице, он сказал:
— Привет, Ширин, дорогая. Это Мартиниан подсказал тебе, когда войти?
И тогда мир меняется, меняется бесповоротно, и у него за спиной раздается голос Аликсаны:
— Боже, все-таки я здесь не нужна. Не нужна.
Можно забыть, что надо дышать, можно заплакать от своей никчемности.
И обернуться, слишком быстро, чуть не упав, с немым криком из глубины души, и снова посмотреть в ее лицо, живое, и тогда исполнится то, о чем он мечтал в долгой темноте и что казалось ему невозможным.
Она смотрит на него снизу вверх, и он видит, что она (будучи самой собой) уже все прочла в его глазах, в его беззвучном крике, если еще раньше не поняла, глядя на свое изображение на противоположной стене.
В тишине он смотрит на нее и видит ее ответный взгляд, а потом она переводит взгляд на свое изображение над северной дверью, потом снова смотрит на него, стоящего на лестнице над землей. Она жива, она здесь, он снова ошибся в своих предположениях о том, что может произойти в этом мире.
— Я думал, ты умерла, — говорит он.
— Я знаю.
Она опять смотрит на стену, где он поместил ее в центре всех взглядов, в сердцевине света. Снова переводит на него глаза и говорит с неожиданной дрожью в голосе:
— Ты сделал меня… более высокой, чем в жизни.
Он смотрит ей в глаза, когда она это произносит. Слышит за простыми словами то, что она хочет ему сказать, год спустя и на расстоянии в полмира от ее жизни.
— Это не так, — отвечает он. Говорить трудно. Его все еще трясет.
Она изменилась, и теперь в ней не узнать императрицу. Конечно, это способ выжить, пересечь сушу и море. Приехать сюда. Туда, где он живет. Чтобы стоять, глядя вверх. Ее темные волосы снова отрастают, но пока еще они короткие. На ней добротное дорожное платье, темно-коричневое, с поясом, с широким капюшоном, откинутым назад. Ему видно, что она не красит губы, глаза и щеки и совсем не носит украшений.
Он только начинает понимать, каким был для нее этот год.
Он с трудом глотает слюну.
— Госпожа…
— Нет, — быстро произносит она. Поднимает руку. — Я не госпожа. Здесь. — Она слабо улыбается. — Они думают, что я некое недостойное создание.
— Меня это не удивляет, — удается выговорить ему.
— Пришла, чтобы соблазнить тебя восточным развратом.
В ответ на это он молчит. Смотрит на нее.
Прошел год с тех пор, как она сбросила свой плащ на каменистом берегу, потеряла любимого более стремительно, чем убивает чума, отказалась от прежней жизни. Вглядываясь в ее лицо, он замечает неуверенность, хрупкость. И вспоминает розу в ее комнате.
Она тихо говорит:
— Я сказала тогда на острове… что доверяю тебе. Он кивает головой:
— Я помню. Только я не понимал, почему.
— Я знаю, что ты не понимал. Тогда я пришла за тобой во второй раз.
— Знаю. Когда я приехал. Почему? Почему тогда? Она качает головой:
— Не могу объяснить. Нет ясной причины. Я думала, что ты закончишь свою работу и покинешь нас.
Он криво усмехнулся. Теперь ему это удалось. Прошло уже достаточно времени.
— Вместо этого я сделал половину работы и покинул вас.
Выражение ее лица осталось серьезным.
— Ее у тебя отняли. Иногда половина — это все, что нам позволено. Все, что у нас есть, могут отнять. Я всегда это понимала. Но иногда… можно последовать за человеком. Опять я тебя спустила на землю?
Он все еще дрожал.
— Три раза? Я недостоин. Она качает головой:
— А кто достоин? — Ты?
Она слегка улыбается. И снова качает головой:
— Я тогда спросила у тебя, как ты жил дальше. Потом. На острове, на берегу. В его снах.
— Я даже не смог ответить. Я не знал. И по-прежнему не знаю. Но я был жив только наполовину. Слишком много горечи. В Сарантии все начало меняться. Но даже тогда я… пытался держаться в стороне, сам по себе. Наверху.
На этот раз она кивает головой: — Тебя сманила вниз испорченная женщина.
Он смотрит на нее. На Аликсану. Стоящую здесь.
Он видит, как она размышляет, рассматривает все нюансы.
— У тебя… будут из-за меня неприятности? — спрашивает она. Все еще эта неуверенность.
— В этом я не сомневаюсь. — Он пытается улыбнуться. Она снова качает головой с обеспокоенным видом.
Показывает на дальнюю стену.
— Нет, я имею в виду, что люди могут узнать меня по этому панно.
Он делает вдох и выдох. И наконец-то понимает, что именно ему дано разрушить ее неуверенность.
— Тогда мы уедем туда, где тебя никто не узнает, — слышит он свой голос.
Она закусывает губу:
— Ты готов это сделать?
И он отвечает, снова втянутый в стремительно несущийся поток времени и мира:
— Тебе будет трудно придумать такое, чего я не сделал бы ради тебя. — Он крепко сжимает лестницу. — Этого… достаточно?
Выражение ее лица меняется. Он наблюдает, как оно меняется. Она снова закусывает губу, но теперь это означает нечто другое. Он знает, он уже видел такое выражение лица.
— Ну, — говорит она голосом, который всегда звучал у него в ушах, — мне все еще хочется иметь дельфинов.
Он кивает головой, притворяясь рассудительным. Сердце его полно света.
Она добавляет после паузы:
— И ребенка?
Он ахает и спускается вниз с помоста. Она улыбается.
* * *
«Думаю, если бы мне подарили месяц в Античности и позволили провести его там, где я предпочту, я бы провел его в Византии, незадолго до того, как Юстиниан открыл Святую Софию и закрыл Академию Платона. Думаю, я бы мог найти там, в одной из маленьких винных лавок, мозаичника-философа, который сумел бы ответить на все мои вопросы, ибо сверхъестественное к нему ближе…»
У. Б. Йетс, «Видение»