Страница:
Четверо констеблей благополучно проводили его до Умритсара в «отдельном купе», и он все четыре часа пути поносил их всеми ругательствами, какие только находились в его лексиконе.
В Умритсаре его высадили на платформу и передали в руки капрала и двух солдат N-ского полка. Голайтли собрался с силами и пытался изложить все связно. Он не чувствовал себя свободным в ручных кандалах, с двумя констеблями за спиной и кровью из раны на лбу, запёкшейся на левой щеке. Капрал тоже не был расположен шутить. Голайтли не успел договорить, что «это все, молодцы, ошибка», как он крикнул ему: «Молчать!» И приказал следовать за ним. Поручик просил остановиться и выслушать его объяснения и, действительно, начал излагать все очень обстоятельно, но капрал оборвал его:
— Вы офицер! Вот именно такие, как вы, и позорят нас! Нечего сказать, хорош офицер! Я знаю ваш полк. Откуда вы теперь? Конечно, бродяжничали. Вы — позор для всего сословия.
Голайтли сдержался и опять принялся объяснять все с самого начала. После этого его из-под дождя отвели в станционный буфет, где посоветовали не валять дальше дурака. Его собирались «отвести» в форт Говиндар, а «отвод» — это почти такая же унизительная процедура, как «лягушачий марш».
С Голайтли чуть не сделался припадок от ярости, холода, всей этой путаницы, кандалов и головной боли, вызванной раной на лбу. Он опять начал объяснять, как все произошло. Когда он кончил и у него даже в горле пересохло, один из солдат сказал:
— Видал я нищих, которые притворялись и слепыми, и калеками, и помешанными, ну а такого, чтобы он выдавал себя за офицера, не видал.
Солдаты не сердились на Голайтли; они даже восхищались им. В буфете, приказав подать себе пива, они угостили и своего арестанта за то, что он «страсть как хорошо ругался». Они просили его рассказать все о приключениях рядового Джона Бинкля, когда он бродил на свободе, и это окончательно взбесило поручика. Если бы он владел собой, он стал бы ждать, пока не придёт офицер, но он попытался бежать.
Спине приходится очень больно от прикосновения к ней приклада Мартини, а промоченное, сморщившееся хаки очень легко рвётся, когда вас схватят за воротник два дюжих солдата.
У Голайтли сильно кружилась голова, когда он поднялся на ноги с сорочкой, разорванной спереди и почти во всю длину на спине. Он покорился уже своей судьбе, но в эту минуту подошёл лагорский поезд, а в нем оказался один из майоров, знавший Голайтли.
Вот как майор рапортует об этом деле:
«В буфете второго класса слышалась какая-то возня. Я пошёл туда и увидел перед собой самого отъявленного бродягу, какого я когда-либо видел. Сапоги и шпоры его были все в грязи и пивных пятнах. На голове у него было что-то вроде грязновато-белой навозной кучи, спускавшейся лохмотьями на плечи, довольно-таки поцарапанные. Рубашка была разорвана почти пополам, и он просил сторожа прочесть имя на её подоле. Так как рубашка была завёрнута через голову, я не мог сначала рассмотреть его лицо, но по тому, как он ругался, оправляя свои лохмотья, заключил, что он должен быть одним из низших чинов. Когда же он повернулся ко мне и я смог рассмотреть лицо с раной над одним глазом, размалёванное зеленой краской и с лиловыми полосами вокруг шеи, то я узнал Голайтли. Он очень обрадовался мне и выразил надежду, что я не стану рассказывать всей этой истории в собрании. Я и не рассказывал, но вы, если желаете, можете, так как Голайтли уехал теперь домой».
Голайтли провёл большую часть этого лета, разыскивая капрала и двух солдат. Их судили военным судом за то, что они арестовали офицера и джентльмена. Они, конечно, выразили полное раскаяние в случившемся недоразумении, просили прощения, но потом все-таки рассказали другим обо всем в полковом буфете, а оттуда рассказ обошёл всю провинцию.
ПРИЯТЕЛЬ МОЕГО ПРИЯТЕЛЯ
РЕССЛЕЙ ИЗ МИНИСТЕРСТВА ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ
В Умритсаре его высадили на платформу и передали в руки капрала и двух солдат N-ского полка. Голайтли собрался с силами и пытался изложить все связно. Он не чувствовал себя свободным в ручных кандалах, с двумя констеблями за спиной и кровью из раны на лбу, запёкшейся на левой щеке. Капрал тоже не был расположен шутить. Голайтли не успел договорить, что «это все, молодцы, ошибка», как он крикнул ему: «Молчать!» И приказал следовать за ним. Поручик просил остановиться и выслушать его объяснения и, действительно, начал излагать все очень обстоятельно, но капрал оборвал его:
— Вы офицер! Вот именно такие, как вы, и позорят нас! Нечего сказать, хорош офицер! Я знаю ваш полк. Откуда вы теперь? Конечно, бродяжничали. Вы — позор для всего сословия.
Голайтли сдержался и опять принялся объяснять все с самого начала. После этого его из-под дождя отвели в станционный буфет, где посоветовали не валять дальше дурака. Его собирались «отвести» в форт Говиндар, а «отвод» — это почти такая же унизительная процедура, как «лягушачий марш».
С Голайтли чуть не сделался припадок от ярости, холода, всей этой путаницы, кандалов и головной боли, вызванной раной на лбу. Он опять начал объяснять, как все произошло. Когда он кончил и у него даже в горле пересохло, один из солдат сказал:
— Видал я нищих, которые притворялись и слепыми, и калеками, и помешанными, ну а такого, чтобы он выдавал себя за офицера, не видал.
Солдаты не сердились на Голайтли; они даже восхищались им. В буфете, приказав подать себе пива, они угостили и своего арестанта за то, что он «страсть как хорошо ругался». Они просили его рассказать все о приключениях рядового Джона Бинкля, когда он бродил на свободе, и это окончательно взбесило поручика. Если бы он владел собой, он стал бы ждать, пока не придёт офицер, но он попытался бежать.
Спине приходится очень больно от прикосновения к ней приклада Мартини, а промоченное, сморщившееся хаки очень легко рвётся, когда вас схватят за воротник два дюжих солдата.
У Голайтли сильно кружилась голова, когда он поднялся на ноги с сорочкой, разорванной спереди и почти во всю длину на спине. Он покорился уже своей судьбе, но в эту минуту подошёл лагорский поезд, а в нем оказался один из майоров, знавший Голайтли.
Вот как майор рапортует об этом деле:
«В буфете второго класса слышалась какая-то возня. Я пошёл туда и увидел перед собой самого отъявленного бродягу, какого я когда-либо видел. Сапоги и шпоры его были все в грязи и пивных пятнах. На голове у него было что-то вроде грязновато-белой навозной кучи, спускавшейся лохмотьями на плечи, довольно-таки поцарапанные. Рубашка была разорвана почти пополам, и он просил сторожа прочесть имя на её подоле. Так как рубашка была завёрнута через голову, я не мог сначала рассмотреть его лицо, но по тому, как он ругался, оправляя свои лохмотья, заключил, что он должен быть одним из низших чинов. Когда же он повернулся ко мне и я смог рассмотреть лицо с раной над одним глазом, размалёванное зеленой краской и с лиловыми полосами вокруг шеи, то я узнал Голайтли. Он очень обрадовался мне и выразил надежду, что я не стану рассказывать всей этой истории в собрании. Я и не рассказывал, но вы, если желаете, можете, так как Голайтли уехал теперь домой».
Голайтли провёл большую часть этого лета, разыскивая капрала и двух солдат. Их судили военным судом за то, что они арестовали офицера и джентльмена. Они, конечно, выразили полное раскаяние в случившемся недоразумении, просили прощения, но потом все-таки рассказали другим обо всем в полковом буфете, а оттуда рассказ обошёл всю провинцию.
ПРИЯТЕЛЬ МОЕГО ПРИЯТЕЛЯ
Имеется много причин, по которым я должен вести этот рассказ в первом лице. Человек, которого я хочу передать на суд людской, — Трантер с Бомбейской стороны. Я хочу увидеть Трантера забаллотированным в клубе, разведённым с женой, выгнанным со службы и заточенным в тюрьму, пока не добьюсь от него письменного извинения. Я хочу предостеречь весь мир против Трантера с Бомбейской стороны.
Вам известна непринуждённость, с которой люди передают друг другу знакомых в Индии? Это очень удобно. Чтобы избавиться от надоевшего вам человека, стоит только написать рекомендательное письмо и посадить человека вместе с письмом в первый поезд. Превосходное средство, в особенности для приезжих. Если держать их все время на ходу, они не успевают говорить обидных вещей про «англо-индийское общество».
Раз как-то, в холодный сезон, я получил рекомендательное письмо от Трантера с Бомбейской стороны, извещавшего меня о прибытии некоего Дживона; причём он, как водится, добавлял, что все, что я сделаю для Дживона, я сделаю для него, Трантера. Всем известна точная форма такого рода посланий.
Два дня спустя объявился и сам Дживон с рекомендательным письмом, и я сделал для него все, что мог. Был он белобрыс, румян и очень англичанист. Впрочем, он не высказывал никаких взглядов относительно индийской администрации и не настаивал на охоте на тигров на Вокзальном бульваре, как это делают иные приезжие. Он также не звал нас «колонистами» и не одевался под этим предлогом во фланелевую рубаху и охотничью пару к обеду. Нет, он вёл себя весьма прилично и был очень признателен мне за малейшую услугу. Благодарность его достигла крайних пределов, когда я раздобыл ему приглашение на Афганский бал и представил его некой м-с Димc, даме, к которой я питал великое уважение и таковой же восторг и которая танцевала, как тень листочка при дуновении ветерка. Я очень дорожил расположением м-с Димc, и, знай я только, что меня ожидает, я сломал бы Дживону шею, прежде чем раздобыл ему это приглашение.
Но в том-то и дело, что я не знал, я не помешал ему пообедать в клубе в день бала. Сам я обедал дома. Первый знакомый, которого я встретил на балу, спросил меня, не видал ли я Дживона. «Нет! — говорю. — Он был в клубе. Разве его нет здесь?»
«Какое там нет? — говорит. — Здесь он, и даже очень. Пойдите-ка взгляните на него».
Отправился я искать Дживона. Нашёл я его сидящим на скамье и улыбающимся самому себе и своей программе. С меня довольно было одного взгляда! Надо же ему было именно в этот день начать длинный и располагающий к жажде вечер с неумеренной выпивки! Он сопел носом, глаза у него были красны, а сам он казался очень довольным всем окружающим. Я сотворил про себя молитву о том, чтобы вальс рассеял винные пары, и отправился заполнять свою карточку, чувствуя себя далеко не в своей тарелке. Но тут я увидел Дживона, шествовавшего по направлению к м-с Димс для первого танца, и понял, что не хватит всех вальсов программы, чтобы укрепить его колеблющиеся ноги. Эта парочка обернулась всего шесть раз. Я считал их. М-с Димс уронила руку Дживона и направилась ко мне.
Не стану тут повторять того, что сказала м-с Димс, ибо она была в великом гневе. Не передам вам и того, что сам отвечал ей, ибо я ничего ей не отвечал. Я только жалел, что не убил Дживона с самого начала и не был за то повешен. М-с Димс вычеркнула все танцы, которые я должен был танцевать с ней, и отошла от меня, а я только тогда вспомнил, что мне следовало ей поставить на вид, что она пожелала познакомиться с Дживоном, потому что он хорошо танцует, и объяснить, что я и не думал устраивать целого заговора с целью оскорбить её. Впрочем, я чувствовал, что спорить не к чему и что лучше будет попытаться помешать Дживону вогнать меня своими вальсами в дальнейшие осложнения. Однако его нигде не было видно, и через каждые три танца я периодически отправлялся на поиски, что окончательно отравило мне всякое удовольствие.
Перед самым ужином я поймал Дживона у буфета, где он стоял, широко расставив ноги и разговаривая с очень полной и негодующей дамой. «Если та личность — ваш приятель, как я слышала, я советовала бы вам отвезти его домой, — заметила она, — ему не место в приличном обществе». Тогда я понял, что Дживон успел натворить невесть что, и попытался увлечь его прочь.
Но не тут-то было: не из таковских он, чтобы ехать домой! Не беспокойтесь, сам превосходно знает, что для него требуется, и не позволит помыкать собой какому-нибудь колониальному негровладельцу; нужды нет, что я тот самый друг, под чьим влиянием созрел его младенческий ум и который научил его бояться Бога и покупать бенаресский медный товар; и мы не раз ещё кутнём с ним напропалую; и никакая верблюдица в чёрном шёлковом платье не разубедит его, что нет ничего лучше для аппетита, чем бенедиктин. Тут… но он был моим гостем.
Я упрятал его в тихий уголок буфета и отправился на поиски опоры, на которую мог положиться. Один добрый и сострадательный субалтерн-офицер услышал о моем горе, — да благословит Господь этого офицера и сделает его главнокомандующим! Сам он не танцевал, и голова у него была как здоровенная балка, и заявил, что берётся присматривать за Дживоном до конца бала.
— Полагаю, вам безразлично, что я с ним сделаю? — спросил он.
— Ещё бы! — сказал я. — Можете убить негодяя, если хотите.
Но тот его не убил. Он рысью отправился в буфет, уселся рядом с Дживоном и стал пить с ним наперегонки. Удостоверившись, что они уютно устроились, я ретировался с лёгким сердцем.
Когда прозвучал «Ростбиф Старой Англии», я услышал о проделках Дживона между первым танцем и нашей встречей в буфете. Оказывается, что, будучи отвергнутым м-с Димс, он пробрался на хоры и предложил дирижировать оркестром или играть на любом инструменте, предоставив выбор дирижёру.
Когда тот отказал ему, Дживон сказал, что его не ценят, тогда как он жаждет сочувствия. Ввиду этого он проковылял вниз и просидел четыре танцы с четырьмя барышнями и сделал предложение трём из них. Одна, между прочим, оказалась замужней женщиной. После этого он перекочевал в игорную комнату, упал ничком на ковёр перед камином и плакал, потому что попал в шулерский притон, а мамаша всегда предостерегала его от дурного общества. Он сделал ещё много кое-чего другого и поглотил около трех кварт разнообразных напитков. Не говоря уже о том, как возмутительно он отзывался обо мне!
Все женщины требовали, чтобы его выгнали, и все мужчины жаждали задать ему трёпку. Хуже всего было то, что все уверяли, будто виноват во всем я. Ну, скажите на милость, могли я ожидать, что этот невинный с виду, кудрявый юнец способен так осрамиться? Он, видите ли, объехал чуть ли не вокруг всего света, и подбор ругани был у него космополитический, хотя преобладали японские выражения, подобранные в низкопробной чайной в Хакодате. Похоже было на свист.
В то время как я выслушивал от одного человека за другим описания позорного поведения Дживона, причём все они требовали от меня его крови, меня не оставляла мысль, куда же он мог деваться? Я был вполне готов тут же принести его в жертву обществу.
Но Дживона не было видно, а далеко в уголке столовой сидел мой добрый, милый субалтерн-офицер, с немного раскрасневшимся лицом, и уплетал салат. Я подошёл к нему и спросил: «Где Дживон?» — «В гардеробной, — сказал он. — Пусть сохраняется там в целости, пока не разъедутся дамы. Оставьте моего пленника в покос». Я вовсе и не желал с ним связываться, а только заглянул в гардеробную и увидел, что моего гостя уложили спать на куче свёрнутых ковров, предварительно распустив ему воротнички и приложив мокрую тряпку ко лбу.
Весь остаток вечера я провёл в робких попытках объяснить суть дела м-с Димс и трём-четырём другим дамам и обелить себя — я ведь почтённый член общества — от позорных обвинений своего гостя. Нет слов, чтобы выразить, как он оклеветал меня!
В промежутках между объяснениями я то и дело забегал в гардеробную проверить, не скончался ли Дживон от апоплексического удара. Мне вовсе не было желательно, чтобы он умер у меня на руках. Он ел мой хлеб-соль.
Наконец роковой бал закончился, мне не удалось вернуть себе расположения м-с Димс. Когда дамы разъехались и за ужином послышались требования песен, этот ангел во плоти, субалтерн-офицер, приказал слугам принести того сахиба, что лежит в гардеробной, и расчистил один конец стола. Во время приготовлений мы избрали из своей среды Карательный Совет, с доктором в качестве председателя.
Дживон прибыл на плечах четырех людей, положивших его на стол, как труп в анатомическом театре, между тем как доктор читал лекцию о зле невоздержания, а Дживон храпел. После этого мы принялись за работу.
Мы вымазали ему все лицо жжёной пробкой. Мы намазали ему волосы взбитыми сливками так, что они превратились в белый парик. Для того чтобы дать волосам просохнуть в сохранности, один артиллерист, знавший толк в этом деле, прилепил ему на лоб, теми же сливками, голубой бумажный колпак из хлопушки. Помните, это было возмездие — не пустые шутки. Мы сняли слюду с хлопушек и налепили ему голубой слюды на нос и жёлтой — на подбородок, зеленой и красной — на щеки, придерживая каждый клочок, пока он почти что прирос к коже.
Мы сделали ему брыжжи из гофрированной бумаги с окорока, завязав спереди бант. Он кивал головой, как фарфоровый мандарин.
Мы облепили ему кисти рук слюдой, и вымазали ладони жжёной пробкой, и обвили руки узенькими рюшами с котлет, и связали обе руки вместе бечёвкой. Мы нафабрили ему усы рыбьим клеем и завернули их кверху. Он имел очень воинственный вид.
Мы перевернули его спиной кверху, пришпилили фалды фрака между лопатками и прикрепили к ним розетку из котлетного рюша. Мы перетащили красное сукно из бальной залы в буфет и запеленали в него Дживона. Всего было шестьдесят футов красного сукна, шириной шесть футов, и Дживон превратился в грузный толстый свёрток, из которого торчала наружу одна только его изумительная голова. В завершение всего мы связали излишек сукна пониже ног кокосовой верёвкой, туго, как только могли. Мы так были злы, что почти не смеялись.
Только мы успели закончить, как послышался грохот фургонов, увозивших стулья и прочее добро, которое жена генерала давала взаймы для бала. Мы и взгромоздили Дживона, под видом кипы ковров, на один из фургонов, и они укатили прочь.
Но всего необыкновеннее то, что с этой минуты я более не слышал о Дживоне. Он как в воду канул. В дом генерала вместе с коврами он не был доставлен. Он попросту погрузился в мрак истекающей ночи и был поглощён им. А и то может быть, что он умер и его выбросили в реку.
Но нужды нет, жив он или мёртв, я не раз задумывался о том, каким образом он отделался от красного сукна и сливок. И до сих пор ещё продолжаю недоумевать, согласится ли когда-либо м-с Димс возобновить со мной знакомство и удастся ли мне изгладить впечатление от тех гнусностей, которые Дживон распустил о моих нравах и обычаях между первым и девятым вальсами Афганского бала. Они липнут крепче всяких взбитых сливок.
Словом, подавайте мне Трантера с Бомбейской стороны, живым или мёртвым! Я предпочёл бы мёртвым.
Вам известна непринуждённость, с которой люди передают друг другу знакомых в Индии? Это очень удобно. Чтобы избавиться от надоевшего вам человека, стоит только написать рекомендательное письмо и посадить человека вместе с письмом в первый поезд. Превосходное средство, в особенности для приезжих. Если держать их все время на ходу, они не успевают говорить обидных вещей про «англо-индийское общество».
Раз как-то, в холодный сезон, я получил рекомендательное письмо от Трантера с Бомбейской стороны, извещавшего меня о прибытии некоего Дживона; причём он, как водится, добавлял, что все, что я сделаю для Дживона, я сделаю для него, Трантера. Всем известна точная форма такого рода посланий.
Два дня спустя объявился и сам Дживон с рекомендательным письмом, и я сделал для него все, что мог. Был он белобрыс, румян и очень англичанист. Впрочем, он не высказывал никаких взглядов относительно индийской администрации и не настаивал на охоте на тигров на Вокзальном бульваре, как это делают иные приезжие. Он также не звал нас «колонистами» и не одевался под этим предлогом во фланелевую рубаху и охотничью пару к обеду. Нет, он вёл себя весьма прилично и был очень признателен мне за малейшую услугу. Благодарность его достигла крайних пределов, когда я раздобыл ему приглашение на Афганский бал и представил его некой м-с Димc, даме, к которой я питал великое уважение и таковой же восторг и которая танцевала, как тень листочка при дуновении ветерка. Я очень дорожил расположением м-с Димc, и, знай я только, что меня ожидает, я сломал бы Дживону шею, прежде чем раздобыл ему это приглашение.
Но в том-то и дело, что я не знал, я не помешал ему пообедать в клубе в день бала. Сам я обедал дома. Первый знакомый, которого я встретил на балу, спросил меня, не видал ли я Дживона. «Нет! — говорю. — Он был в клубе. Разве его нет здесь?»
«Какое там нет? — говорит. — Здесь он, и даже очень. Пойдите-ка взгляните на него».
Отправился я искать Дживона. Нашёл я его сидящим на скамье и улыбающимся самому себе и своей программе. С меня довольно было одного взгляда! Надо же ему было именно в этот день начать длинный и располагающий к жажде вечер с неумеренной выпивки! Он сопел носом, глаза у него были красны, а сам он казался очень довольным всем окружающим. Я сотворил про себя молитву о том, чтобы вальс рассеял винные пары, и отправился заполнять свою карточку, чувствуя себя далеко не в своей тарелке. Но тут я увидел Дживона, шествовавшего по направлению к м-с Димс для первого танца, и понял, что не хватит всех вальсов программы, чтобы укрепить его колеблющиеся ноги. Эта парочка обернулась всего шесть раз. Я считал их. М-с Димс уронила руку Дживона и направилась ко мне.
Не стану тут повторять того, что сказала м-с Димс, ибо она была в великом гневе. Не передам вам и того, что сам отвечал ей, ибо я ничего ей не отвечал. Я только жалел, что не убил Дживона с самого начала и не был за то повешен. М-с Димс вычеркнула все танцы, которые я должен был танцевать с ней, и отошла от меня, а я только тогда вспомнил, что мне следовало ей поставить на вид, что она пожелала познакомиться с Дживоном, потому что он хорошо танцует, и объяснить, что я и не думал устраивать целого заговора с целью оскорбить её. Впрочем, я чувствовал, что спорить не к чему и что лучше будет попытаться помешать Дживону вогнать меня своими вальсами в дальнейшие осложнения. Однако его нигде не было видно, и через каждые три танца я периодически отправлялся на поиски, что окончательно отравило мне всякое удовольствие.
Перед самым ужином я поймал Дживона у буфета, где он стоял, широко расставив ноги и разговаривая с очень полной и негодующей дамой. «Если та личность — ваш приятель, как я слышала, я советовала бы вам отвезти его домой, — заметила она, — ему не место в приличном обществе». Тогда я понял, что Дживон успел натворить невесть что, и попытался увлечь его прочь.
Но не тут-то было: не из таковских он, чтобы ехать домой! Не беспокойтесь, сам превосходно знает, что для него требуется, и не позволит помыкать собой какому-нибудь колониальному негровладельцу; нужды нет, что я тот самый друг, под чьим влиянием созрел его младенческий ум и который научил его бояться Бога и покупать бенаресский медный товар; и мы не раз ещё кутнём с ним напропалую; и никакая верблюдица в чёрном шёлковом платье не разубедит его, что нет ничего лучше для аппетита, чем бенедиктин. Тут… но он был моим гостем.
Я упрятал его в тихий уголок буфета и отправился на поиски опоры, на которую мог положиться. Один добрый и сострадательный субалтерн-офицер услышал о моем горе, — да благословит Господь этого офицера и сделает его главнокомандующим! Сам он не танцевал, и голова у него была как здоровенная балка, и заявил, что берётся присматривать за Дживоном до конца бала.
— Полагаю, вам безразлично, что я с ним сделаю? — спросил он.
— Ещё бы! — сказал я. — Можете убить негодяя, если хотите.
Но тот его не убил. Он рысью отправился в буфет, уселся рядом с Дживоном и стал пить с ним наперегонки. Удостоверившись, что они уютно устроились, я ретировался с лёгким сердцем.
Когда прозвучал «Ростбиф Старой Англии», я услышал о проделках Дживона между первым танцем и нашей встречей в буфете. Оказывается, что, будучи отвергнутым м-с Димс, он пробрался на хоры и предложил дирижировать оркестром или играть на любом инструменте, предоставив выбор дирижёру.
Когда тот отказал ему, Дживон сказал, что его не ценят, тогда как он жаждет сочувствия. Ввиду этого он проковылял вниз и просидел четыре танцы с четырьмя барышнями и сделал предложение трём из них. Одна, между прочим, оказалась замужней женщиной. После этого он перекочевал в игорную комнату, упал ничком на ковёр перед камином и плакал, потому что попал в шулерский притон, а мамаша всегда предостерегала его от дурного общества. Он сделал ещё много кое-чего другого и поглотил около трех кварт разнообразных напитков. Не говоря уже о том, как возмутительно он отзывался обо мне!
Все женщины требовали, чтобы его выгнали, и все мужчины жаждали задать ему трёпку. Хуже всего было то, что все уверяли, будто виноват во всем я. Ну, скажите на милость, могли я ожидать, что этот невинный с виду, кудрявый юнец способен так осрамиться? Он, видите ли, объехал чуть ли не вокруг всего света, и подбор ругани был у него космополитический, хотя преобладали японские выражения, подобранные в низкопробной чайной в Хакодате. Похоже было на свист.
В то время как я выслушивал от одного человека за другим описания позорного поведения Дживона, причём все они требовали от меня его крови, меня не оставляла мысль, куда же он мог деваться? Я был вполне готов тут же принести его в жертву обществу.
Но Дживона не было видно, а далеко в уголке столовой сидел мой добрый, милый субалтерн-офицер, с немного раскрасневшимся лицом, и уплетал салат. Я подошёл к нему и спросил: «Где Дживон?» — «В гардеробной, — сказал он. — Пусть сохраняется там в целости, пока не разъедутся дамы. Оставьте моего пленника в покос». Я вовсе и не желал с ним связываться, а только заглянул в гардеробную и увидел, что моего гостя уложили спать на куче свёрнутых ковров, предварительно распустив ему воротнички и приложив мокрую тряпку ко лбу.
Весь остаток вечера я провёл в робких попытках объяснить суть дела м-с Димс и трём-четырём другим дамам и обелить себя — я ведь почтённый член общества — от позорных обвинений своего гостя. Нет слов, чтобы выразить, как он оклеветал меня!
В промежутках между объяснениями я то и дело забегал в гардеробную проверить, не скончался ли Дживон от апоплексического удара. Мне вовсе не было желательно, чтобы он умер у меня на руках. Он ел мой хлеб-соль.
Наконец роковой бал закончился, мне не удалось вернуть себе расположения м-с Димс. Когда дамы разъехались и за ужином послышались требования песен, этот ангел во плоти, субалтерн-офицер, приказал слугам принести того сахиба, что лежит в гардеробной, и расчистил один конец стола. Во время приготовлений мы избрали из своей среды Карательный Совет, с доктором в качестве председателя.
Дживон прибыл на плечах четырех людей, положивших его на стол, как труп в анатомическом театре, между тем как доктор читал лекцию о зле невоздержания, а Дживон храпел. После этого мы принялись за работу.
Мы вымазали ему все лицо жжёной пробкой. Мы намазали ему волосы взбитыми сливками так, что они превратились в белый парик. Для того чтобы дать волосам просохнуть в сохранности, один артиллерист, знавший толк в этом деле, прилепил ему на лоб, теми же сливками, голубой бумажный колпак из хлопушки. Помните, это было возмездие — не пустые шутки. Мы сняли слюду с хлопушек и налепили ему голубой слюды на нос и жёлтой — на подбородок, зеленой и красной — на щеки, придерживая каждый клочок, пока он почти что прирос к коже.
Мы сделали ему брыжжи из гофрированной бумаги с окорока, завязав спереди бант. Он кивал головой, как фарфоровый мандарин.
Мы облепили ему кисти рук слюдой, и вымазали ладони жжёной пробкой, и обвили руки узенькими рюшами с котлет, и связали обе руки вместе бечёвкой. Мы нафабрили ему усы рыбьим клеем и завернули их кверху. Он имел очень воинственный вид.
Мы перевернули его спиной кверху, пришпилили фалды фрака между лопатками и прикрепили к ним розетку из котлетного рюша. Мы перетащили красное сукно из бальной залы в буфет и запеленали в него Дживона. Всего было шестьдесят футов красного сукна, шириной шесть футов, и Дживон превратился в грузный толстый свёрток, из которого торчала наружу одна только его изумительная голова. В завершение всего мы связали излишек сукна пониже ног кокосовой верёвкой, туго, как только могли. Мы так были злы, что почти не смеялись.
Только мы успели закончить, как послышался грохот фургонов, увозивших стулья и прочее добро, которое жена генерала давала взаймы для бала. Мы и взгромоздили Дживона, под видом кипы ковров, на один из фургонов, и они укатили прочь.
Но всего необыкновеннее то, что с этой минуты я более не слышал о Дживоне. Он как в воду канул. В дом генерала вместе с коврами он не был доставлен. Он попросту погрузился в мрак истекающей ночи и был поглощён им. А и то может быть, что он умер и его выбросили в реку.
Но нужды нет, жив он или мёртв, я не раз задумывался о том, каким образом он отделался от красного сукна и сливок. И до сих пор ещё продолжаю недоумевать, согласится ли когда-либо м-с Димс возобновить со мной знакомство и удастся ли мне изгладить впечатление от тех гнусностей, которые Дживон распустил о моих нравах и обычаях между первым и девятым вальсами Афганского бала. Они липнут крепче всяких взбитых сливок.
Словом, подавайте мне Трантера с Бомбейской стороны, живым или мёртвым! Я предпочёл бы мёртвым.
РЕССЛЕЙ ИЗ МИНИСТЕРСТВА ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ
Одним из многочисленных проклятий нашей жизни в Индии является недостаток атмосферы, в том смысле, в каком понимают её художники. Нет сколько-нибудь заметных полутонов. Люди выступают резко и грубо, и нечем их смягчить, и не с чем их сравнить. Они делают своё дело, и в конце концов проникаются мыслью, что нет ничего, кроме их дела, и нет ничего выше их дела, и что они-то и есть те самые винты, на которых вертится вся администрация. Приведу пример этого настроения. Один писец смешанной расы разлиновывал однажды бланки в платёжной кассе. Он сказал мне: «Знаете, что случилось бы, если бы я прибавил или убавил одну строчку на этой странице?» Затем, с видом заговорщика: «Это дезорганизовало бы все платежи казначейства во всем государстве! Подумайте только!»
Если бы не это заблуждение относительно чрезвычайной важности их личных занятий, полагаю, что все эти люди просто-напросто взяли бы и покончили с собой. Тем не менее их слабость очень надоедлива, в особенности когда слушатель сознаёт, что грешит точно тем же.
Даже министерство и то воображает, что поступает превосходно, когда предписывает переутомлённому чиновнику установить количество долгоносиков на пшеничных полях в округе в пять тысяч квадратных миль.
Был однажды в министерстве иностранных дел человек, достигший средних лет в ведомстве и способный, по словам непочтительных юнцов, повторить во сне «Трактаты» Эчисона, начиная с конца. Что он делал с накопленными им знаниями, известно было одному министру, а тот, разумеется, не стал бы разглашать этого. Имя этого человека было Ресслей, и в то время принято было говорить, что «Ресслей знает о Центральной Индии больше, чем кто бы то ни было на свете». Тот, кто так не говорил, обвинялся в недомыслии.
В наше время чаще требуются люди, способные разобраться в пограничных осложнениях, но в дни Ресслея много внимания уделялось центральным государствам Индии. Их звали «средоточиями» и «факторами» и всякими иными внушительными наименованиями.
И здесь-то особенно остро давало себя знать проклятие англо-индийской жизни. Когда Ресслей возвышал голос и заговаривал о таком-то порядке наследования такого-то престола, министерство иностранных дел хранило молчание, а начальники департаментов лишь повторяли последние два-три слова из фраз Ресслея, приговаривая «да, да» и воображая, что помогают империи бороться с серьёзными политическими затруднениями. В большинстве крупных учреждений всю работу исполняют два-три человека, в то время как остальные сидят по соседству и разговаривают, дожидаясь, чтобы начали сыпаться созревшие ордена.
Таким работником в «Фирме Иностранных Дел» был Ресслей, и, чтобы удержать его на высоте, когда подмечались признаки переутомления, начальство нянчилось с ним и твердило ему, что он выдающийся малый. Будучи человеком стойким, он не нуждался в лести, но та, которую он получал, укрепляла его в убеждении, что нет существа более абсолютно и безусловно необходимого для непоколебимости Индии, чем Ресслей из министерства иностранных дел. Могли быть и другие хорошие люди, но известным, почитаемым и самым доверенным из всех был Ресслей из министерства иностранных дел. Наш тогдашний наместник превосходно умел «сгладить» своенравную особу и подбодрить приунывшего маленького человека и добивался таким образом того, что вся его упряжка шла нога в ногу. Он-то и внушил Ресслею то убеждение, о котором я упомянул выше, а даже и стойкие люди склонны закачаться от наместнической похвалы. Был даже случай… но это другая история.
Вся Индия знала фамилию и должность Ресслея — все это значилось в адрес-календаре Такера и Спинка, но кто он такой сам по себе, что он делает, в чем заключаются его личные заслуги — об этом знали едва ли пятьдесят человек. Все его время было поглощено работой, и ему некогда было заводить знакомства, разве только с умершими раджпутанскими вождями с ахирскими пятнами на гербах. Из Ресслея вышел бы превосходный служащий департамента геральдики, если бы он не был бенгальским чиновником.
В один прекрасный день, в промежутке между часами занятий, с Ресслеем стряслась большая беда — захлестнула его, опрокинула и оставила задыхающимся и беспомощным, как если бы он был маленьким школьником. Без всякого повода, вопреки рассудку, в одно мгновение он влюбился в пустую, златокудрую девочку, носившуюся по бульвару Симлы на высоком мохнатом скакуне, с нахлобученной на глаза синей бархатной жокейской фуражкой. Имя её было Веннер — Тилли Веннер — и была она восхитительна. Она подцепила сердце Ресслея на галопе, и Ресслей решил, что не благо человеку жить одному, даже если его шкафы и ломятся от бумаг министерства иностранных дел.
Симла смеялась, потому что влюблённый Ресслей чуточку был смешон. Он делал все, что мог, чтобы девушка заинтересовалась им, то есть его работой, а она, как водится у женщин, делала все, что могла, чтобы казаться заинтересованной тем, что называла за его спиной «гаджами мистега Гесслея», так как очень мило картавила. Она ничего не понимала в них, но прикидывалась, будто понимает. Людям и до нашего времени приводилось жениться на основании такого рода заблуждений.
Однако Провидение пеклось о Ресслее. Он был чрезвычайно поражён умом мисс Веннер. Он был бы ещё более потрясён, если бы услыхал её конфиденциальные отзывы о его посещениях. У него были своеобразные понятия об ухаживании. Он считал, что человек должен сложить лучший труд своей жизни к ногам любимой девушки. Сдаётся мне, что Рескин где-то написал что-то в этом роде, но в обычной жизни несколько поцелуев скорее достигают цели и сберегают время.
Приблизительно через месяц после того, как он влюбился в мисс Веннер и вследствие того исполнял свои обязанности как попало, его впервые осенила мысль написать книгу о «Туземном управлении в Центральной Индии», мысль, преисполнившая его восторгом. В том виде, в каком он задумал её, это была крупная вещь — труд целой жизни — действительно пространный обзор интересного вопроса, которому предстояло быть написанным со всем специальным и трудолюбиво приобретённым знанием Ресслея из министерства иностранных дел, словом, дар, достойный императрицы.
Он сказал мисс Веннер, что возьмёт отпуск и надеется по возвращении привезти ей достойный её подарок. Дождётся ли она? Разумеется, дождётся. Ресслей получал тысячу семьсот рупий в месяц. Ради этого можно подождать и целый год. Мамаша поможет ей дожидаться.
Итак, Ресслей взял отпуск на год и все имевшиеся под рукой документы — чуть ли не целый вагон — и отправился в Центральную Индию, поглощённый своей темой. Он начал свою книгу в той стране, которую намеревался описать. Избыток официальной переписки превратил его в ледяного стилиста, и он, должно быть, сам чувствовал, что его палитра нуждается в ярком свете местного колорита. Но любителям опасно играть с этой краской.
Великий Боже, как работал этот человек! Он ловил своих раджей, анализировал их, прослеживал их сквозь ночь времён и дальше, со всеми их королевами и наложницами. Он записывал и сверял даты, выводил тройные родословные, сравнивал, вёл заметки, сличал их, связывал, сортировал, вносил в списки и т. д. в течение десяти часов в сутки. Но потому что его озарил внезапный и новый свет любви, он обращал сухую материю истории и грязные отчёты злодеяний в нечто, над чем можно было плакать и смеяться. Вся его душа и сердце висели на кончике его пера и отсюда попадали в чернила. В течение двухсот тридцати суток он обладал сочувствием, проникновением, юмором и стилем, и книга его поистине была книгой. При нем имелись и обширные его специальные знания, но дар сочинителя, вплетённая в него человечность, поэзия и сила изложения были не чета каким угодно специальным знаниям. Однако едва ли он сам сознавал одухотворявший его тогда талант и, таким образом, не испытывал своего счастья в полной мере. Он работал для Тилли Веннер, не для себя. Люди нередко исполняют лучшее своё творение впотьмах, ради кого-нибудь другого.
Кроме того, — хотя это не имеет ничего общего с рассказом — в Индии, где все знают друг друга, можно наблюдать, как женщины выдвигают из строя подчинённых им мужчин и заставляют их брать призы в одиночку. Хороший человек, раз он снялся с места, пойдёт и дальше, но заурядный человек, чуть только женщина перестанет интересоваться его успехами, как данью своей власти, возвращается обратно в батальон и больше не даёт знать о себе.
Ресслей привёз первый экземпляр своей книги в Симлу и преподнёс его мисс Веннер, краснея и заикаясь. Она попробовала почитать немножко. Привожу её отзыв verbatium:
— О, ваша книга? Там все об этих ужасных гаджах. Я ничего в ней не поняла.
Ресслей из министерства иностранных дел был раздавлен, уничтожен — я нимало не преувеличиваю — этой пустой девчонкой. Он еле нашёл силы проговорить: «Но… но ведь это моё magnum opus! Труд всей моей жизни». Мисс не знала, что значит magnum opus, но она знала, что капитан Керрингтон взял три приза на последних скачках. Ресслей не стал настаивать на том, чтобы она ждала его. На это у него хватило здравого смысла.
Затем наступила реакция после годового напряжения, и Ресслей возвратился к иностранным делам и своим «гаджам» компилирующей, зачисляющей, пишущей отчёты клячей, не стоящей и трехсот рупий в месяц. Он подчинился приговору мисс Веннер, из чего можно заключить, что его книжное вдохновение было чисто временным и не скреплённым с ним никакой внутренней связью. Тем не менее он не имел никакого права бросать в горный пруд пять ящиков, доставленных с большими расходами из Бомбея и содержавших лучшую книгу, когда-либо написанную по истории Индии.
Несколько лет спустя, когда он распродавал свои пожитки перед уходом в отставку, я рылся на его книжных полках и наткнулся на единственный существующий экземпляр «Туземного управления в Центральной Индии», тот самый, в котором мисс Веннер ничего не поняла. Я читал эту книгу, сидя на сундуке, пока не угас дневной свет, и предложил ему назначить за неё его собственную цену. Он просмотрел несколько страниц через моё плечо и уныло проговорил, как бы про себя:
— Каким это образом довелось мне написать такую чертовски толковую штуку?
Затем, обращаясь ко мне:
— Возьмите её и оставьте у себя. Напишите одну из своих грошовых побасёнок о том, как она родилась на свет. Быть может — как знать? — это и было единственным её предназначением.
Если бы не это заблуждение относительно чрезвычайной важности их личных занятий, полагаю, что все эти люди просто-напросто взяли бы и покончили с собой. Тем не менее их слабость очень надоедлива, в особенности когда слушатель сознаёт, что грешит точно тем же.
Даже министерство и то воображает, что поступает превосходно, когда предписывает переутомлённому чиновнику установить количество долгоносиков на пшеничных полях в округе в пять тысяч квадратных миль.
Был однажды в министерстве иностранных дел человек, достигший средних лет в ведомстве и способный, по словам непочтительных юнцов, повторить во сне «Трактаты» Эчисона, начиная с конца. Что он делал с накопленными им знаниями, известно было одному министру, а тот, разумеется, не стал бы разглашать этого. Имя этого человека было Ресслей, и в то время принято было говорить, что «Ресслей знает о Центральной Индии больше, чем кто бы то ни было на свете». Тот, кто так не говорил, обвинялся в недомыслии.
В наше время чаще требуются люди, способные разобраться в пограничных осложнениях, но в дни Ресслея много внимания уделялось центральным государствам Индии. Их звали «средоточиями» и «факторами» и всякими иными внушительными наименованиями.
И здесь-то особенно остро давало себя знать проклятие англо-индийской жизни. Когда Ресслей возвышал голос и заговаривал о таком-то порядке наследования такого-то престола, министерство иностранных дел хранило молчание, а начальники департаментов лишь повторяли последние два-три слова из фраз Ресслея, приговаривая «да, да» и воображая, что помогают империи бороться с серьёзными политическими затруднениями. В большинстве крупных учреждений всю работу исполняют два-три человека, в то время как остальные сидят по соседству и разговаривают, дожидаясь, чтобы начали сыпаться созревшие ордена.
Таким работником в «Фирме Иностранных Дел» был Ресслей, и, чтобы удержать его на высоте, когда подмечались признаки переутомления, начальство нянчилось с ним и твердило ему, что он выдающийся малый. Будучи человеком стойким, он не нуждался в лести, но та, которую он получал, укрепляла его в убеждении, что нет существа более абсолютно и безусловно необходимого для непоколебимости Индии, чем Ресслей из министерства иностранных дел. Могли быть и другие хорошие люди, но известным, почитаемым и самым доверенным из всех был Ресслей из министерства иностранных дел. Наш тогдашний наместник превосходно умел «сгладить» своенравную особу и подбодрить приунывшего маленького человека и добивался таким образом того, что вся его упряжка шла нога в ногу. Он-то и внушил Ресслею то убеждение, о котором я упомянул выше, а даже и стойкие люди склонны закачаться от наместнической похвалы. Был даже случай… но это другая история.
Вся Индия знала фамилию и должность Ресслея — все это значилось в адрес-календаре Такера и Спинка, но кто он такой сам по себе, что он делает, в чем заключаются его личные заслуги — об этом знали едва ли пятьдесят человек. Все его время было поглощено работой, и ему некогда было заводить знакомства, разве только с умершими раджпутанскими вождями с ахирскими пятнами на гербах. Из Ресслея вышел бы превосходный служащий департамента геральдики, если бы он не был бенгальским чиновником.
В один прекрасный день, в промежутке между часами занятий, с Ресслеем стряслась большая беда — захлестнула его, опрокинула и оставила задыхающимся и беспомощным, как если бы он был маленьким школьником. Без всякого повода, вопреки рассудку, в одно мгновение он влюбился в пустую, златокудрую девочку, носившуюся по бульвару Симлы на высоком мохнатом скакуне, с нахлобученной на глаза синей бархатной жокейской фуражкой. Имя её было Веннер — Тилли Веннер — и была она восхитительна. Она подцепила сердце Ресслея на галопе, и Ресслей решил, что не благо человеку жить одному, даже если его шкафы и ломятся от бумаг министерства иностранных дел.
Симла смеялась, потому что влюблённый Ресслей чуточку был смешон. Он делал все, что мог, чтобы девушка заинтересовалась им, то есть его работой, а она, как водится у женщин, делала все, что могла, чтобы казаться заинтересованной тем, что называла за его спиной «гаджами мистега Гесслея», так как очень мило картавила. Она ничего не понимала в них, но прикидывалась, будто понимает. Людям и до нашего времени приводилось жениться на основании такого рода заблуждений.
Однако Провидение пеклось о Ресслее. Он был чрезвычайно поражён умом мисс Веннер. Он был бы ещё более потрясён, если бы услыхал её конфиденциальные отзывы о его посещениях. У него были своеобразные понятия об ухаживании. Он считал, что человек должен сложить лучший труд своей жизни к ногам любимой девушки. Сдаётся мне, что Рескин где-то написал что-то в этом роде, но в обычной жизни несколько поцелуев скорее достигают цели и сберегают время.
Приблизительно через месяц после того, как он влюбился в мисс Веннер и вследствие того исполнял свои обязанности как попало, его впервые осенила мысль написать книгу о «Туземном управлении в Центральной Индии», мысль, преисполнившая его восторгом. В том виде, в каком он задумал её, это была крупная вещь — труд целой жизни — действительно пространный обзор интересного вопроса, которому предстояло быть написанным со всем специальным и трудолюбиво приобретённым знанием Ресслея из министерства иностранных дел, словом, дар, достойный императрицы.
Он сказал мисс Веннер, что возьмёт отпуск и надеется по возвращении привезти ей достойный её подарок. Дождётся ли она? Разумеется, дождётся. Ресслей получал тысячу семьсот рупий в месяц. Ради этого можно подождать и целый год. Мамаша поможет ей дожидаться.
Итак, Ресслей взял отпуск на год и все имевшиеся под рукой документы — чуть ли не целый вагон — и отправился в Центральную Индию, поглощённый своей темой. Он начал свою книгу в той стране, которую намеревался описать. Избыток официальной переписки превратил его в ледяного стилиста, и он, должно быть, сам чувствовал, что его палитра нуждается в ярком свете местного колорита. Но любителям опасно играть с этой краской.
Великий Боже, как работал этот человек! Он ловил своих раджей, анализировал их, прослеживал их сквозь ночь времён и дальше, со всеми их королевами и наложницами. Он записывал и сверял даты, выводил тройные родословные, сравнивал, вёл заметки, сличал их, связывал, сортировал, вносил в списки и т. д. в течение десяти часов в сутки. Но потому что его озарил внезапный и новый свет любви, он обращал сухую материю истории и грязные отчёты злодеяний в нечто, над чем можно было плакать и смеяться. Вся его душа и сердце висели на кончике его пера и отсюда попадали в чернила. В течение двухсот тридцати суток он обладал сочувствием, проникновением, юмором и стилем, и книга его поистине была книгой. При нем имелись и обширные его специальные знания, но дар сочинителя, вплетённая в него человечность, поэзия и сила изложения были не чета каким угодно специальным знаниям. Однако едва ли он сам сознавал одухотворявший его тогда талант и, таким образом, не испытывал своего счастья в полной мере. Он работал для Тилли Веннер, не для себя. Люди нередко исполняют лучшее своё творение впотьмах, ради кого-нибудь другого.
Кроме того, — хотя это не имеет ничего общего с рассказом — в Индии, где все знают друг друга, можно наблюдать, как женщины выдвигают из строя подчинённых им мужчин и заставляют их брать призы в одиночку. Хороший человек, раз он снялся с места, пойдёт и дальше, но заурядный человек, чуть только женщина перестанет интересоваться его успехами, как данью своей власти, возвращается обратно в батальон и больше не даёт знать о себе.
Ресслей привёз первый экземпляр своей книги в Симлу и преподнёс его мисс Веннер, краснея и заикаясь. Она попробовала почитать немножко. Привожу её отзыв verbatium:
— О, ваша книга? Там все об этих ужасных гаджах. Я ничего в ней не поняла.
Ресслей из министерства иностранных дел был раздавлен, уничтожен — я нимало не преувеличиваю — этой пустой девчонкой. Он еле нашёл силы проговорить: «Но… но ведь это моё magnum opus! Труд всей моей жизни». Мисс не знала, что значит magnum opus, но она знала, что капитан Керрингтон взял три приза на последних скачках. Ресслей не стал настаивать на том, чтобы она ждала его. На это у него хватило здравого смысла.
Затем наступила реакция после годового напряжения, и Ресслей возвратился к иностранным делам и своим «гаджам» компилирующей, зачисляющей, пишущей отчёты клячей, не стоящей и трехсот рупий в месяц. Он подчинился приговору мисс Веннер, из чего можно заключить, что его книжное вдохновение было чисто временным и не скреплённым с ним никакой внутренней связью. Тем не менее он не имел никакого права бросать в горный пруд пять ящиков, доставленных с большими расходами из Бомбея и содержавших лучшую книгу, когда-либо написанную по истории Индии.
Несколько лет спустя, когда он распродавал свои пожитки перед уходом в отставку, я рылся на его книжных полках и наткнулся на единственный существующий экземпляр «Туземного управления в Центральной Индии», тот самый, в котором мисс Веннер ничего не поняла. Я читал эту книгу, сидя на сундуке, пока не угас дневной свет, и предложил ему назначить за неё его собственную цену. Он просмотрел несколько страниц через моё плечо и уныло проговорил, как бы про себя:
— Каким это образом довелось мне написать такую чертовски толковую штуку?
Затем, обращаясь ко мне:
— Возьмите её и оставьте у себя. Напишите одну из своих грошовых побасёнок о том, как она родилась на свет. Быть может — как знать? — это и было единственным её предназначением.