Страница:
Это была трудная зима, и не только из-за войны, которая разгорелась у тебя с всесильной Людмилой Васильевной. Столько разного навалилось, но ты ты не выглядела загнанной и усталой. В приподнятом настроении возвращалась домой, быстро шубку скидывала, бросала: "Привет",- и, на ходу отщипнув виноградину, сразу к аквариуму шла. "Мне не звонили?" - спрашивала, а сама уже любовалась через стекло своими рыбками. Все время ждала каких-то звонков, хотя со Щукиным формально не порвала.
Люди убеждены, что не ты дала ему от ворот поворот, а он бросил тебя, и опять-таки не просчитался, стервец. Разве идет хоть в какое-нибудь сравнение с тобой, избравшей себе такую ужасную участь, его жизнелюбивая супруга, курносенькая модница в огромных очках и с красивыми к тому же ногами? (Это ты подметила: "У нее красивые ноги".)
"Мне кажется...- проговорил твой муж, подкараулив меня вечером возле увитой хмелем беседки.- Мне кажется, Алексей Дмитриевич... Но это между нами, хорошо?" - и искательно заглянул мне в глаза. "Ну, ну, что еще?" буркнул я, голодный и вконец измочаленный, каким, помнишь, всегда возвращался домой в пик сезона, а то и не возвращался, в районе ночевал (чаще всего действительно в районе, Соня тут ни при чем). "Мне кажется...в третий раз начал Щукин, к тому времени уже отпустивший усики (помню, как раздражали они меня в эту минуту). И выдохнул, наконец: - Мне кажется, Катя беременна".
Смотри, дочка, какие разные люди - Щукин и его отец: один - пижон, аристократ (ногти маникюрным прибором обрабатывает), другой - невзрачный мужичишка. Легче руками объясняется, чем языком, и неудивительно: эти узловатые, неуклюжие на вид руки с коротко остриженными ногтями могут все руки слесаря-лекальщика! Такие, говорю, разные, но замечала ли ты в своем бывшем муже непочтительность к отцу или насмешливое снисхождение? Помнишь, как расспрашивал он о роботе, для которого Георгий Львович творил какие-то сверхсложные детали? Не из вежливости расспрашивал... Ему и впрямь было интересно, и нам тоже было интересно - мне, матери, тебе. Даже тебе! В тот вечер ты не ушла к своим книгам, с нами осталась, и прямо-таки смотрела в рот своему косноязычному свекру. А ведь и я мог поведать тебе кое-что любопытное, но разве стала бы слушать ты про какие-то там пастеризаторы непрерывного действия или хитроумную машину, сдирающую кожу с персиков!
А вот о беременности твоей он не знал. Не сказал ему Щукин. Родному отцу не сказал. И вообще, думаю я, никому на свете. А мне - сказал, но в первый момент, замотанный и голодный, я не увидел в его сообщении ничего особенного. Больше полугода прожили, институт позади, на работу оформлялась... Самое время рожать. "Очень хорошо,- буркнул я.- Поздравляю".
Чего хотел от меня твой муж? Зачем поверял мне ваши интимные тайны? Чего боялся? Того, что не оставишь ребенка, а лишь он и мог сохранить вашу уже разваливающуюся семью?.. Ну а я-то что! Можно подумать, ты послушалась бы меня... Твое лицо, только что оживленное и смеющееся, окаменело, когда я спросил, приоткрыв дверцу: "Во сколько изволит прийти ваша светлость?" Впрочем, это не обязательно означает, что четырнадцатилетняя девочка устыдилась своего раскатывающего на персональной "Волге" отца. Просто растерялась. Передо мной неудобно стало. Не перед ним, юным гигантом с копной светлых волос, а передо мной... И упрямство, с которым ты отказывалась проходить практику в моем пригородном совхозе, Джиганск предпочла, вовсе не свидетельствует о каком-то стыде за меня, своего отца, большого, видите ли, начальника. Ведь ездила же со мной по хозяйствам! Правда, девочкой еще, но все-таки. Разве чем-нибудь я скомпрометировал себя? Что знала ты о моей работе? Вообще о жизни, которая кого только не заставит плясать под свою дудку? Я жил по законам, которые не мной определены, и мне ли менять их...
Поразительно: ты никогда не жаловалась. Двадцать пять лет прожила на свете и никогда ни на что не жаловалась Даже на зубную боль, которая терзала тебя беспрестанно.
Тут ты не в меня пошла, любящего и поныть, и брюзгливо посетовать на коварство судьбы (раньше любившего), а в мать. Как держится она! Как следит за собой! Зарядку по утрам делает...
Нет-нет, она не забыла тебя. Она ходит к тебе, но тайком, без меня - я видел ее там собственными глазами. По эту сторону ограды стояла она, подтянутая и моложавая, несмотря на седину, но почему - по эту? Почему внутрь не вошла? Я попятился. Торопливо и чуть ли не на цыпочках добрался до ближайшей боковой дорожки, свернул, снова свернул и лишь тут остановился. Достал платок, отер пот со лба...
Не знаю, Катя, чего так испугался я. Если твой Вальда прав и страх это действительно боязнь потерять что-то, то какая здесь угрожала мне утрата?
Мы шли с ним между кустов желтой акации - вроде бы таких же, как всюду, и в то же время - иных. На полуразрушенном заборе сидели два голубя. "Как же избавиться от страха?" - произнес я осторожно, и он ответил: не иметь. Отказаться от всего - вот единственный способ почувствовать себя свободным.
Что значит от всего? И от жизни тоже? Этого случайно он не говорил тебе? Именно этого? "Я о Кате думаю",- сказал я, и он - не знаю, понял ли, нет ли - ответил: "У Кати другое было.- И прибавил после некоторого колебания:- Противоположное". А сам вперед смотрел - Упанишад в белой курточке и такой же белой кепке на лоснящемся лбу.
Видела б ты, как преобразился Карманов, когда однажды в бойлерную вошла молодая женщина в накинутом на плечи мужском полушубке и мужской, замечательно идущей ее миловидному лицу пыжиковой шапке! То ли батареи не грели, то ли горячей не было воды - она и объяснить толком не успела, а Карманов уже вскочил, уже подставил ей табуретку, уже чай налил, а рот между тем не закрывался ни на секунду. Через три минуты женщина не помнила ни про батареи, ни про воду. Какой там "товарищ дежурный"! Он перестал существовать для нее - со своей смущенной улыбкой и согласными кивочками. Был Карманов, один только Виктор Карманов, который плел ей бог весть что. В отличие от Вальды, он не был аскетом, ни в коем случае, но это не мешало ему до небес превозносить твоего философа.
"Упанишад мудр! Единственный способ сохранить себя как личность, как особь, как индивидуум - это отойти в сторонку. Стать наблюдателем, то есть лицом незаинтересованным. Незаинтересованным! - повторил он, подняв палец и глядя на нас сквозь очки насмешливыми глазками.- Наблюдателю ничего не надобно от мира, и миру ничего не надобно от него. А? Совершеннейший способ жизни - наблюдать. Просто наблюдать. Не жить. Ибо жить - это значит ежедневно испытывать в чем-то недостаток. Это не я сказал",- признался он, глядя на с улыбкой кивающего ему Вальду - только на него, потому что разве мог невежественный консервщик уличить его?
Мог! Как раз мог - ведь я столько вечеров просидел над твоими тетрадями с выписками и помнил эту фразу отлично. Одни, выходит, книжки читали... Или он и давал их тебе, книжки?
Внимательно вглядывался я в его костистое, покрытое рыжеватой щетиной лицо. Он говорил: "Не надо думать, что затворники и впрямь не связаны с жизнью. Что они не влияют на нее. Ого! Не они ли, затворники всех мастей, бескорыстные упанишады, испокон веков вынашивали под низкими сводами теории, которые потом сотрясали мир? Из-за которых пролито на земле столько крови..."
Тут мое сердце забилось сильнее. Нет, я не припомнил что-либо подобное в твоих тетрадях, да и вообще там не было ничего, что прямо напоминало б ("предвосхищало",- сказал бы Карманов) случившееся с тобой. Кроме одной-единственной фразы. Я вызубрил ее наизусть, но все равно не очень-то понимаю ее.
"А вам не кажется...- без всякого перехода спросил я Вальду, когда мы миновали полуразрушенный кладбищенский забор, на котором сидели два жирных голубя.- Вам не кажется, что ваши теории повлияли... ну, в какой-то степени... на решение Кати?" - "Нет,- сразу же ответил Вальда.- Не повлияли. И потом...- Он посмотрел на меня и извинился улыбкой за некоторую свою невежливость.- Вы ведь не знаете моих теорий, да?" - и сам закивал, соглашаясь. "Почему же не знаю? Стать наблюдателем..." - "Это не моя теория. Это Карманов говорил".
Карманов! Будто есть разница...
Он не стал спорить со мной. Снял фуражку, вытер клетчатым платком лоб. И вдруг произнес негромко: "Катя не из-за теорий умерла".
Помню, я так и не сумел выговорить: из-за чего же? Язык не повернулся. Но именно тогда, по дороге со старого кладбища, на котором затерялась могила отца, я понял: разница есть. Не ради Карманова ходила ты в бойлерную. Нет, не ради него...
Смешно, но меня обрадовало это.
А впрочем, потрясло же тебя умение Щукина завязывать галстуки!
Я понимаю, ты язвила, говоря это. Издевалась - не столько над ним, сколько над собой, но факт остается фактом: вышла за него.
На первый взгляд, что общего между элегантным Щукиным и этой "обезьяной Кармано-вым" (так однажды он окрестил себя)? Один обворожителен, прекрасно одет, больше слушает и делает, чем говорит, другой рта не закрывает. Пуговицы поотлетали с пиджачка, рукава коротки, и я слышу - я прямо-таки слышу - как трещит под бритвой рыжая щетина его. А у Щукина - холеные усики... И все же общее есть. Не могла ты ходить сюда из-за Карманова. Долго ходить... Разглядела б рано или поздно, что он всего-навсего хорошо завязывает галстуки.
"Я легкий человек, Упанишад! - хвастался он.- Я верю, что мир создан для радости. Сперва для радости, а уж после для размышлений. И то лишь в том случае, если размышления эти веселят душу. А?" Вальда подумал. "Я согласен с тобой",- сказал он.
Карманов захохотал. "Слышите, Алексей Дмитриевич? Эко повернул наш наблюдатель! Резонно. Наблюдать - тоже радость, и, может быть, самая безопасная из всех. Уж ее-то не лишишься. Даже если паралич разобьет, если ослепнешь и оглохнешь - один объект для наблюдений все равно останется: ты сам. Я мыслю, следовательно, я... Чепуха! Я наблюдаю - следовательно, я существую".
Так разглагольствовал он перед моим носом, самовлюбленный краснобай, которому не хватало ума понять, что я вижу его насквозь со всеми его учеными потрохами.
Стрекаловой не испугалась, которую люди и посильнее опасливо обходили стороной. Владыкой ведь была на своей мясо-молочной станции и, стало быть, на Центральном рынке, где станция эта помещалась.
"Не лезь, девочка",- с улыбкой и блеском в чуть косящих, как у Лобикова, глазах предупреждала она. Наверняка предупреждала, но ты не испугалась...
Ко мне приходил человек, из-за которого разгорелся сыр-бор,- пчеловод из-под Гульгана. На нем были сапоги и прорезиненный плащ, хотя уже вовсю пекло весеннее солнце. Тяжело поставил он на стол пластмассовый бидон с медом: "Вам..."
Больше полугода минуло после твоей смерти, все давно выразили мне свое соболезнование, а он только что узнал, буквально накануне, и сразу же поспешил в Светополь. "Я очень уважал вашу дочь".
Я попросил его сесть. Имени твоего он не помнил - "товарищ Щукина" звал. Тебя - "товарищем Щукиной", а Стрекалову - "за-ра-зой", с растяжечкой, как бы продливая удовольствие - вот как ненавидел ее. "Пять месяцев мытарила, за-ра-за! Паспорт пасеки дай ей... Зачем? Вот мед, возьми, проверь, на то вы и сидите тут. Нет, паспорт вынь да положь. Хорошо. Поехал, привез паспорт, а она - за-ра-за: где отметки? Какие, говорю, отметки? О гнильце американском, говорит, и гнильце европейском. Без отметок, говорит, не разрешим продавать. Пусть, говорит, пробы возьмут. На пасеке... За-ра-за! Как, спрашиваю, взять, когда зима на дворе! А она: значит, до мая придется ждать. До мая! А вы, спрашиваю, не можете определить? Мы, говорит, не можем. За-ра-за! Да сунь ты ей, говорят мне, пару килограммов, но я завелся уже. Шиш, говорю, ей - вот такой, и показываю - какой. К товарищ Щукиной пошел. Дочери вашей..." Он смолк вдруг и осторожно так, неуверенно поглядел на меня. "Как же так? - пробормотал.Принципиальная такая..."
Кто-кто, а уж отец, думают люди, знает все. Ошибаются. Всего никто не знает. Даже Вальда. Даже Рада, твоя единственная подруга, у которой ты провела свой последний день. Предпоследний...
"Я очень виновата..." - "В чем, Рада? - пытался я успокоить ее.- Ключ? Но..." - "Не ключ... Не знаю в чем. Но ведь она ко мне приехала. Ко мне!"
Это правда, но все-таки то был предпоследний день. А последний? В последний виделась с кем-нибудь? Неизвестно. Может быть, ни с кем. Весь август не выходила по вечерам из своей комнаты, даже нередко ужинала и завтракала одна, ела что под руку попадется, а тут было воскресенье, и дома торчал я.
За три дня до этого, в четверг вечером, у меня, помнишь, кончились сигареты. Замотался, как всегда летом, не купил, а оба соседа, у которых мог бы стрельнуть, укатили в отпуск. Что делать? Твоей матери стало жаль меня, конфетки предложила - сосут же мужики леденцы, когда курить бросают. Раздраженно забубнил я что-то и тут вдруг тебя увидел - почему-то ты оказалась у двери, хотя редко заходила по вечерам в большую комнату.
С хмурым видом уставился я на экран. Ты еще некоторое время стояла и смотрела - я чувствовал твое присутствие. Оно мешало мне. Боже мой, мне мешало твое присутствие!
Через полчаса ты протянула мне пачку "Явы". "Подойдет?" - спросила. Это была не тридцатикопеечная "Ява", которую я предпочитал всем остальным сигаретам и которую привозил из Москвы целыми блоками (еще Лобиков доставал - не знаю уж где). Это была "Ява" аристократическая, слабая, больше женская, чем мужская, и ценой вдвое дороже. Но все-таки это были сигареты. "Откуда? - изумился я.- Все ведь закрыто".- "Не все",- ответила ты. Повернулась, пошла... "Спасибо, дочка!" - крикнул я вслед.
Как самоотверженно ухаживала ты за Мишей Соколовым младшим! Даже ночью вставала... Помнишь, в одной рубашке застал тебя, босую, на холодном линолиумном полу? Заворчал, и ты, ни слова не говоря, пошла за тапочками, а цыпленок пищал как оглашенный.
Мне кажется, Катя, ты была бы хорошей матерью, но когда я попытался заговорить с тобой об этом - Щукин заразил-таки меня своей тревогой,- лицо твое замкнулось. То было лицо взрослой женщины, холодное и чужое. Слова застряли у меня в горле. "Я, конечно, не вмешиваюсь... Это ваше личное дело",- бормотал, а ты хоть бы словечком помогла! Молча слушала с опущенными глазами, а губы - красные-красные.
Да, мне важно было разобраться, что произошло с тобой, да, я видел, что то ли Вальда, то ли Карманов причастны к твоей гибели, но только ли из-за этого ходил я в бойлерную?
Не только... Дома - там я чувствую твое отсутствие постоянно, особенно если кто-то бывает у нас (это случается редко), а вот у Вальды... Как бы объяснить это? В бойлерной у Вальды я, Катя, ощущал тебя рядом.
Или даже не рядом, нет. В себе. Вот-вот, в себе! Словно это не я, а ты сидишь на обшарпан-ном стуле. Пьешь терпкий, неприятный мне, а тебе приятный зеленый чай. Слушаешь и прекрасно понимаешь мудреные разговоры, что ведут твои высокоумные друзья. Я не понимаю, не все понимаю, но ты, ты понимаешь. Улыбаешься про себя - я вдруг ловил себя на том, что мои губы подрагивают точь-в-точь как твои, а взгляд потуплен. Ни слова не пропускаю, а потом, ворочаясь до утра, старательно припоминаю все и мысленно им отвечаю. Не от своего - от твоего имени. Мне кажется, я знаю, что тянуло тебя в этот убогий храм. И почему ты вдруг ни с того ни с сего, иногда поздно вечером, иногда в дождь и грозу (даже в грозу!), уходила из дома. А потом перестала. Будто ножом отрезала.
То же у меня сегодня. Выйдя из тесной и душной бойлерной, понял, что никогда больше не приду сюда. Никогда!
Боже, как просторна улица, по которой медленно идет твой отец! Горят фонари. Плащ расстегнут, под ногами шуршат листья - такие же, как при тебе.
Три года минуло после твоей смерти. Три года, месяц и шестнадцать дней.
"Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают лишь во имя того, чтобы жить".
В самом начале второй тетради нашел я эту запись - единственную, которая напоминала о случившемся.
"Я очень уважал вашу дочь..."
А ведь ничего особенного не сделала для него. Выслушала, взяла документы - справки, паспорт пасеки, сто граммов меду попросила принести и через два дня положила перед побелевшей от злости Стрекаловой результаты лабораторных анализов. Доказала: не обязательно летом, не обязательно на пасеке, но и так можно установить, есть ли гнильцы в меде. За два дня! А эта "за-ра-за" мытарила человека четыре месяца. "На лапу хотела... Шиш, говорю. Во-от такой! И показываю какой. Я ведь заводной мужик. У-у, заводной! В ветотдел пошел, а там к товарищ Щукиной направили. Молоденькая такая, в очках. Садитесь, говорит, пожалуйста. А эта - за-ра-за!"
В очках? Почему - в очках? Для чтения они не требовались тебе. Лишь кино, лишь телевизор... А там - в очках. Это было для меня новостью.
Три года проработала врачом-эпизоотологом, но я даже не знал толком, чем, собственно, занималась ты.
Бумагами, чем же еще! Проклятыми бумагами... О другом, совсем-совсем о другом мечтала (в деревне жить, как и Рада,- угадал, да?), но с лихвой достало тебе студенческой практики, чтобы развеялась сказка о сельском айболите. Не столько ведь врачует нынешний айболит, сколько корпит над сводками да отчетами. А в промежутках, как мальчик на побегушках, выбивает то одно, то другое. И он же, айболит, сопровождает собственных пациентов на бойню, где они сутками томятся в ожидании.
Нет, не вдохновляла тебя эта перспектива. Лучше уж, решила, областная ветслужба. Полагала наивно, что чем выше человек, тем больше возможностей у него сделать что-то.
Взялась горячо. Лишь после твоей смерти узнал я, как горячо ты взялась. Тогда же другое видел...
"Померь",- сказала, и как ожили, как загорелись надеждой глаза твоего мужа! Нет, не джинсы обрадовали его, хотя он любил и умел одеться, этот единственный сын потомственного слесаря. Не они зажгли надежду в глазах. На нас с матерью они тем более не произвели впечатления, хотя и она и я щупали их с видом знатоков. Я причмокивал: "Ну, Александр Георгиевич! Какие портки отхватила женушка!"
Тихо отошла ты к аквариуму. Стояла спиной к нам, а мы-то, мы!.. Вот когда я впервые понял: все, баста! Конец пришел вашему супружеству.
В тартарары летела семейная жизнь, но кто бы сказал это, глядя на тебя? Возбужденная и веселая приходила домой (причем иногда довольно-таки поздно), быстро скидывала свое длиннополое пальто, на ходу что-то хватала со стола немытыми руками и разве что не напевала: "Ах, какая я голодная, какая я голодная",- как восемь лет назад, когда, семиклассница, втюрилась в краснощекого великана с бараньими глазами. Но тогда все было ясно. А теперь? Где теперь пропадала? С кем? Лишь потом, когда тебя не стало, припомнив все и прикинув, я обнаружил, между прочим, что это была первая осень после ухода Вальды из института.
На деревянной веранде стояли мы, я курил, а ты, в белой заячьей шапке-ушанке, слушала, как стучит невидимый дятел. На крышах лежал снег. Дымки отвесно подымались в белесое небо и не расползались долго. "Все как по-настоящему",- проговорила ты. Я не понял, что ты имела в виду, но переспрашивать не стал, молча смотрел на тебя. Бледная нежная щека, крупный нос... Отсюда, в этом ракурсе (ты почти отвернулась от меня), он показался мне крупнее обычного, и было в этом что-то тревожное, чужое что-то - от твоего грузинского, видать, прадеда. "Моя дочь,- думал я как бы с удивлением.- Это моя дочь". А с удивлением потому, что ты никогда не была моей дочерью так, как я, предположим, был сыном своей матери. Или близнецы - сыновьями Ильи. Что-то стояло между тобою и мною. Не оттого ли всегда безотчетно боялся за тебя - с того самого момента, когда осторожно вынес тебя из роддома, такую легонькую, в оранжевом одеяльце. Словно бы уже тогда предчувствовал в глубине души, что однажды отворится дверь и торжественно-чинный Лобиков произнесет: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?"
"Близнецы на него похожи?" - спросила Соня, когда он, допив вино и умяв добрую половину пирога с капустой - Соня печет его мастерски откланялся. "Друг на дружку",- сострил я. Она не сразу поняла - шутки доходят до нее туго. А то и вовсе не доходят, и тогда она виновато, немного жалко улыбается. Мне нравится эта улыбка. И что чувства юмора у нее нет нравится. А вот ты на смешное реагировала мгновенно, раньше всех, и себя, между прочим, тоже не щадила. Экую Бабу Ягу нарисовала - носатую, с растрепанными волосами! "Узнаете? Катя Танцорова через тридцать три года".
Илья вышел толще, чем был, и вдобавок прямо-таки сросся с тяжелым, старинным каким-то креслом. "Это же надо! - возмутилась твоя бабушка.- Так изуродовать человека".
А Илья, помнишь, ничего. Взял салфеточку, на которой ты набросала его, полюбовался и добродушно так обронил: "Илья Матвеевич в перспективе".
Ты засмеялась: "Точно!" И так понравилась тебе эта мысль, что тут же нарисовала тетю Марию в перспективе ("Ой! Бегемотиха в платье!") и меня карапуза с растопыренными ручками. Словно бегу куда-то, бегу, а клок волос на голове встал дыбом.
"Я не видел ее в августе",- собравшись наконец с мыслями, проговорил Вальда - в первый, самый первый мой визит к нему. "Но звонили?" - спросил я, стараясь припомнить голос, что учтиво произнес: "Катю будьте добры..." Ты сидела у раскрытого окна, без книги, и поднялась не сразу. Словно хотела угадать по моему лицу, кому это вдруг понадобилась...
Я ждал. Требовалось время, чтобы он, раздавленный моим известием, понял, чего я хочу от него. Я терпеливо ждал, но, видно, вопрос мой затерялся среди гигантских труб и выкрашенных в разные цвета патрубков. "Вы звонили в августе?" - повторил я. Вальда долго смотрел на меня, смотрел пытливо и с тревогой, потом выговорил: "Почему она сделала это?"
А вот Соня, умница, не задала этого вопроса. Вообще никакого. Я медленно стаскивал тяжелое пальто, медленно стряхивал с него растаявший снег, а она стояла, прижав руки к груди, и - не единого слова, хотя не виделись мы почти полгода...
"Как чувствует себя Нина?" - спросил Илья, и это не было просто вежливостью, за которую небрежно благодарят и отвечают: ничего, нормально. По тону его, по взгляду, по наступившей вдруг паузе я понял: о чем-то догадывается. Или, может быть, у него был разговор с нею? Ведь он знает мою жену столько же, сколько знаю ее я. Одновременно увидели в ночном аэропорту: девочку в прорезиненном плаще с громоздким мужским баулом и авоськой яблок, в которых мой наметанный глаз сразу же признал южный сорт.
Помнишь, как в один из понедельников ты явилась из Джиганска с обручальным кольцом? "Мы расписались с Щукиным",- и, развернув шоколадную конфету, принялась колдовать над нею. Одну боковинку отчикала острым ножичком, другую... Обнажилась розовая, длинная, влажно поблескивающая сердцевина.
Сии варварские операции ты производила над конфетами с детства. Я взрывался. "Перестань мусолить!" - чеканил, и ты, даже бровью не поведя, без единого слова поворачивала ладонями вверх руки. Вот! Чистенькие!
Сейчас я не стал делать замечаний. Просто взял да вытянул из твоих не сразу разжавшихся пальцев нож. Мать встала, молча налила тебе супу. А ведь для нее твой поступок был вдвойне оскорбителен: как для матери и как для директора "Узгима", расписаться в котором молодожены почитают за честь.
"Узгим"! Теперь даже посторонние зовут так ее дворец, она же по-прежнему игнорирует это удобное словечко, некогда произведенное тобой, насмешницей, от у з Гименея... Ничего удивительного! Для тебя ведь (прости меня!) эти узы были отнюдь не священны.
Твой муж, знаешь ты, не большой любитель выпивки, а тут опрокинул, не закусывая, две или три рюмки. Не закусывая! Потом незаметно увел меня из празднично-шумной заводской столовой в лабораторию. Запер дверь, достал из выкрашенного белилами канцелярского стола семисотграммовую бутылку молодого вина. Стаканы поставил. Они были чистыми, но он торопливо протер их носовым платком. Холеные руки, так непохожие на руки его отца, подрагивали. Я понял, что о тебе пойдет речь и в память о тебе будем пить сейчас. С ним можно... Но только с ним, и ни с кем кроме.
Это не было мнительностью, Катя. В первые месяцы на меня действительно глазели все кому не лень. Я стал своего рода городской достопримечательностью: вот он, вот он - отец, у которого дочь отравила себя печным газом.
Зачем-то пытался объяснить, кому покупаю кольцо. "Дочка, дочка... Киндер!" - и отмеривал чуть ли не метр от дощатого пола, хотя ты давно уже была почти одинакового со мной роста. Турок внимательно глядел на меня смышлеными и быстрыми глазами. На высоком табурете сидел, ноги в поношенных туфлях упирались в перекладину, а рядом горел небольшой тигель. За стеклянной, с решеткой изнутри дверью ошалело галдел стамбульский рынок. Повсюду ели горячие колбаски, пухлые, с сизыми отливами на кожуре: их варили тут же, в коричневом кипящем жиру.
Стены мастерской были сплошь залеплены цветными журнальными вырезками - как в наших будочках для чистки обуви. Да и своими размерами эта ювелирная мастерская не намного превосходила их. В алюминиевой миске с кровавыми следами неведомой мне пищи возились мухи, а рядом лежало на гофрированной картонке несколько редисок. Ну что мне, скажи на милость, этот азиатский кустарь-одиночка, а мне так хотелось, чтобы он понял меня. Чтобы узнал: у меня есть дочь.
По-моему, мы не проронили о тебе ни слова. Пили шампанское, невесть как оказавшееся в этой дыре, закусывали яичницей, вспоминали, само собой, наше полуночное знакомство в московском аэропорту - это был славный вечер, дочка, но о тебе мы не произнесли ни слова. И все равно: о чем бы ни говорили, как бы ни упивались нашим нечаянным праздником, ты была рядом. Наше дитя. Сокровище наше. Тогда мы не понимали этого. Рады были, что одни, что никто не помешает нам, но я представляю (теперь - представляю), какой бы это был вечер, не существуй ты на свете.
Люди убеждены, что не ты дала ему от ворот поворот, а он бросил тебя, и опять-таки не просчитался, стервец. Разве идет хоть в какое-нибудь сравнение с тобой, избравшей себе такую ужасную участь, его жизнелюбивая супруга, курносенькая модница в огромных очках и с красивыми к тому же ногами? (Это ты подметила: "У нее красивые ноги".)
"Мне кажется...- проговорил твой муж, подкараулив меня вечером возле увитой хмелем беседки.- Мне кажется, Алексей Дмитриевич... Но это между нами, хорошо?" - и искательно заглянул мне в глаза. "Ну, ну, что еще?" буркнул я, голодный и вконец измочаленный, каким, помнишь, всегда возвращался домой в пик сезона, а то и не возвращался, в районе ночевал (чаще всего действительно в районе, Соня тут ни при чем). "Мне кажется...в третий раз начал Щукин, к тому времени уже отпустивший усики (помню, как раздражали они меня в эту минуту). И выдохнул, наконец: - Мне кажется, Катя беременна".
Смотри, дочка, какие разные люди - Щукин и его отец: один - пижон, аристократ (ногти маникюрным прибором обрабатывает), другой - невзрачный мужичишка. Легче руками объясняется, чем языком, и неудивительно: эти узловатые, неуклюжие на вид руки с коротко остриженными ногтями могут все руки слесаря-лекальщика! Такие, говорю, разные, но замечала ли ты в своем бывшем муже непочтительность к отцу или насмешливое снисхождение? Помнишь, как расспрашивал он о роботе, для которого Георгий Львович творил какие-то сверхсложные детали? Не из вежливости расспрашивал... Ему и впрямь было интересно, и нам тоже было интересно - мне, матери, тебе. Даже тебе! В тот вечер ты не ушла к своим книгам, с нами осталась, и прямо-таки смотрела в рот своему косноязычному свекру. А ведь и я мог поведать тебе кое-что любопытное, но разве стала бы слушать ты про какие-то там пастеризаторы непрерывного действия или хитроумную машину, сдирающую кожу с персиков!
А вот о беременности твоей он не знал. Не сказал ему Щукин. Родному отцу не сказал. И вообще, думаю я, никому на свете. А мне - сказал, но в первый момент, замотанный и голодный, я не увидел в его сообщении ничего особенного. Больше полугода прожили, институт позади, на работу оформлялась... Самое время рожать. "Очень хорошо,- буркнул я.- Поздравляю".
Чего хотел от меня твой муж? Зачем поверял мне ваши интимные тайны? Чего боялся? Того, что не оставишь ребенка, а лишь он и мог сохранить вашу уже разваливающуюся семью?.. Ну а я-то что! Можно подумать, ты послушалась бы меня... Твое лицо, только что оживленное и смеющееся, окаменело, когда я спросил, приоткрыв дверцу: "Во сколько изволит прийти ваша светлость?" Впрочем, это не обязательно означает, что четырнадцатилетняя девочка устыдилась своего раскатывающего на персональной "Волге" отца. Просто растерялась. Передо мной неудобно стало. Не перед ним, юным гигантом с копной светлых волос, а передо мной... И упрямство, с которым ты отказывалась проходить практику в моем пригородном совхозе, Джиганск предпочла, вовсе не свидетельствует о каком-то стыде за меня, своего отца, большого, видите ли, начальника. Ведь ездила же со мной по хозяйствам! Правда, девочкой еще, но все-таки. Разве чем-нибудь я скомпрометировал себя? Что знала ты о моей работе? Вообще о жизни, которая кого только не заставит плясать под свою дудку? Я жил по законам, которые не мной определены, и мне ли менять их...
Поразительно: ты никогда не жаловалась. Двадцать пять лет прожила на свете и никогда ни на что не жаловалась Даже на зубную боль, которая терзала тебя беспрестанно.
Тут ты не в меня пошла, любящего и поныть, и брюзгливо посетовать на коварство судьбы (раньше любившего), а в мать. Как держится она! Как следит за собой! Зарядку по утрам делает...
Нет-нет, она не забыла тебя. Она ходит к тебе, но тайком, без меня - я видел ее там собственными глазами. По эту сторону ограды стояла она, подтянутая и моложавая, несмотря на седину, но почему - по эту? Почему внутрь не вошла? Я попятился. Торопливо и чуть ли не на цыпочках добрался до ближайшей боковой дорожки, свернул, снова свернул и лишь тут остановился. Достал платок, отер пот со лба...
Не знаю, Катя, чего так испугался я. Если твой Вальда прав и страх это действительно боязнь потерять что-то, то какая здесь угрожала мне утрата?
Мы шли с ним между кустов желтой акации - вроде бы таких же, как всюду, и в то же время - иных. На полуразрушенном заборе сидели два голубя. "Как же избавиться от страха?" - произнес я осторожно, и он ответил: не иметь. Отказаться от всего - вот единственный способ почувствовать себя свободным.
Что значит от всего? И от жизни тоже? Этого случайно он не говорил тебе? Именно этого? "Я о Кате думаю",- сказал я, и он - не знаю, понял ли, нет ли - ответил: "У Кати другое было.- И прибавил после некоторого колебания:- Противоположное". А сам вперед смотрел - Упанишад в белой курточке и такой же белой кепке на лоснящемся лбу.
Видела б ты, как преобразился Карманов, когда однажды в бойлерную вошла молодая женщина в накинутом на плечи мужском полушубке и мужской, замечательно идущей ее миловидному лицу пыжиковой шапке! То ли батареи не грели, то ли горячей не было воды - она и объяснить толком не успела, а Карманов уже вскочил, уже подставил ей табуретку, уже чай налил, а рот между тем не закрывался ни на секунду. Через три минуты женщина не помнила ни про батареи, ни про воду. Какой там "товарищ дежурный"! Он перестал существовать для нее - со своей смущенной улыбкой и согласными кивочками. Был Карманов, один только Виктор Карманов, который плел ей бог весть что. В отличие от Вальды, он не был аскетом, ни в коем случае, но это не мешало ему до небес превозносить твоего философа.
"Упанишад мудр! Единственный способ сохранить себя как личность, как особь, как индивидуум - это отойти в сторонку. Стать наблюдателем, то есть лицом незаинтересованным. Незаинтересованным! - повторил он, подняв палец и глядя на нас сквозь очки насмешливыми глазками.- Наблюдателю ничего не надобно от мира, и миру ничего не надобно от него. А? Совершеннейший способ жизни - наблюдать. Просто наблюдать. Не жить. Ибо жить - это значит ежедневно испытывать в чем-то недостаток. Это не я сказал",- признался он, глядя на с улыбкой кивающего ему Вальду - только на него, потому что разве мог невежественный консервщик уличить его?
Мог! Как раз мог - ведь я столько вечеров просидел над твоими тетрадями с выписками и помнил эту фразу отлично. Одни, выходит, книжки читали... Или он и давал их тебе, книжки?
Внимательно вглядывался я в его костистое, покрытое рыжеватой щетиной лицо. Он говорил: "Не надо думать, что затворники и впрямь не связаны с жизнью. Что они не влияют на нее. Ого! Не они ли, затворники всех мастей, бескорыстные упанишады, испокон веков вынашивали под низкими сводами теории, которые потом сотрясали мир? Из-за которых пролито на земле столько крови..."
Тут мое сердце забилось сильнее. Нет, я не припомнил что-либо подобное в твоих тетрадях, да и вообще там не было ничего, что прямо напоминало б ("предвосхищало",- сказал бы Карманов) случившееся с тобой. Кроме одной-единственной фразы. Я вызубрил ее наизусть, но все равно не очень-то понимаю ее.
"А вам не кажется...- без всякого перехода спросил я Вальду, когда мы миновали полуразрушенный кладбищенский забор, на котором сидели два жирных голубя.- Вам не кажется, что ваши теории повлияли... ну, в какой-то степени... на решение Кати?" - "Нет,- сразу же ответил Вальда.- Не повлияли. И потом...- Он посмотрел на меня и извинился улыбкой за некоторую свою невежливость.- Вы ведь не знаете моих теорий, да?" - и сам закивал, соглашаясь. "Почему же не знаю? Стать наблюдателем..." - "Это не моя теория. Это Карманов говорил".
Карманов! Будто есть разница...
Он не стал спорить со мной. Снял фуражку, вытер клетчатым платком лоб. И вдруг произнес негромко: "Катя не из-за теорий умерла".
Помню, я так и не сумел выговорить: из-за чего же? Язык не повернулся. Но именно тогда, по дороге со старого кладбища, на котором затерялась могила отца, я понял: разница есть. Не ради Карманова ходила ты в бойлерную. Нет, не ради него...
Смешно, но меня обрадовало это.
А впрочем, потрясло же тебя умение Щукина завязывать галстуки!
Я понимаю, ты язвила, говоря это. Издевалась - не столько над ним, сколько над собой, но факт остается фактом: вышла за него.
На первый взгляд, что общего между элегантным Щукиным и этой "обезьяной Кармано-вым" (так однажды он окрестил себя)? Один обворожителен, прекрасно одет, больше слушает и делает, чем говорит, другой рта не закрывает. Пуговицы поотлетали с пиджачка, рукава коротки, и я слышу - я прямо-таки слышу - как трещит под бритвой рыжая щетина его. А у Щукина - холеные усики... И все же общее есть. Не могла ты ходить сюда из-за Карманова. Долго ходить... Разглядела б рано или поздно, что он всего-навсего хорошо завязывает галстуки.
"Я легкий человек, Упанишад! - хвастался он.- Я верю, что мир создан для радости. Сперва для радости, а уж после для размышлений. И то лишь в том случае, если размышления эти веселят душу. А?" Вальда подумал. "Я согласен с тобой",- сказал он.
Карманов захохотал. "Слышите, Алексей Дмитриевич? Эко повернул наш наблюдатель! Резонно. Наблюдать - тоже радость, и, может быть, самая безопасная из всех. Уж ее-то не лишишься. Даже если паралич разобьет, если ослепнешь и оглохнешь - один объект для наблюдений все равно останется: ты сам. Я мыслю, следовательно, я... Чепуха! Я наблюдаю - следовательно, я существую".
Так разглагольствовал он перед моим носом, самовлюбленный краснобай, которому не хватало ума понять, что я вижу его насквозь со всеми его учеными потрохами.
Стрекаловой не испугалась, которую люди и посильнее опасливо обходили стороной. Владыкой ведь была на своей мясо-молочной станции и, стало быть, на Центральном рынке, где станция эта помещалась.
"Не лезь, девочка",- с улыбкой и блеском в чуть косящих, как у Лобикова, глазах предупреждала она. Наверняка предупреждала, но ты не испугалась...
Ко мне приходил человек, из-за которого разгорелся сыр-бор,- пчеловод из-под Гульгана. На нем были сапоги и прорезиненный плащ, хотя уже вовсю пекло весеннее солнце. Тяжело поставил он на стол пластмассовый бидон с медом: "Вам..."
Больше полугода минуло после твоей смерти, все давно выразили мне свое соболезнование, а он только что узнал, буквально накануне, и сразу же поспешил в Светополь. "Я очень уважал вашу дочь".
Я попросил его сесть. Имени твоего он не помнил - "товарищ Щукина" звал. Тебя - "товарищем Щукиной", а Стрекалову - "за-ра-зой", с растяжечкой, как бы продливая удовольствие - вот как ненавидел ее. "Пять месяцев мытарила, за-ра-за! Паспорт пасеки дай ей... Зачем? Вот мед, возьми, проверь, на то вы и сидите тут. Нет, паспорт вынь да положь. Хорошо. Поехал, привез паспорт, а она - за-ра-за: где отметки? Какие, говорю, отметки? О гнильце американском, говорит, и гнильце европейском. Без отметок, говорит, не разрешим продавать. Пусть, говорит, пробы возьмут. На пасеке... За-ра-за! Как, спрашиваю, взять, когда зима на дворе! А она: значит, до мая придется ждать. До мая! А вы, спрашиваю, не можете определить? Мы, говорит, не можем. За-ра-за! Да сунь ты ей, говорят мне, пару килограммов, но я завелся уже. Шиш, говорю, ей - вот такой, и показываю - какой. К товарищ Щукиной пошел. Дочери вашей..." Он смолк вдруг и осторожно так, неуверенно поглядел на меня. "Как же так? - пробормотал.Принципиальная такая..."
Кто-кто, а уж отец, думают люди, знает все. Ошибаются. Всего никто не знает. Даже Вальда. Даже Рада, твоя единственная подруга, у которой ты провела свой последний день. Предпоследний...
"Я очень виновата..." - "В чем, Рада? - пытался я успокоить ее.- Ключ? Но..." - "Не ключ... Не знаю в чем. Но ведь она ко мне приехала. Ко мне!"
Это правда, но все-таки то был предпоследний день. А последний? В последний виделась с кем-нибудь? Неизвестно. Может быть, ни с кем. Весь август не выходила по вечерам из своей комнаты, даже нередко ужинала и завтракала одна, ела что под руку попадется, а тут было воскресенье, и дома торчал я.
За три дня до этого, в четверг вечером, у меня, помнишь, кончились сигареты. Замотался, как всегда летом, не купил, а оба соседа, у которых мог бы стрельнуть, укатили в отпуск. Что делать? Твоей матери стало жаль меня, конфетки предложила - сосут же мужики леденцы, когда курить бросают. Раздраженно забубнил я что-то и тут вдруг тебя увидел - почему-то ты оказалась у двери, хотя редко заходила по вечерам в большую комнату.
С хмурым видом уставился я на экран. Ты еще некоторое время стояла и смотрела - я чувствовал твое присутствие. Оно мешало мне. Боже мой, мне мешало твое присутствие!
Через полчаса ты протянула мне пачку "Явы". "Подойдет?" - спросила. Это была не тридцатикопеечная "Ява", которую я предпочитал всем остальным сигаретам и которую привозил из Москвы целыми блоками (еще Лобиков доставал - не знаю уж где). Это была "Ява" аристократическая, слабая, больше женская, чем мужская, и ценой вдвое дороже. Но все-таки это были сигареты. "Откуда? - изумился я.- Все ведь закрыто".- "Не все",- ответила ты. Повернулась, пошла... "Спасибо, дочка!" - крикнул я вслед.
Как самоотверженно ухаживала ты за Мишей Соколовым младшим! Даже ночью вставала... Помнишь, в одной рубашке застал тебя, босую, на холодном линолиумном полу? Заворчал, и ты, ни слова не говоря, пошла за тапочками, а цыпленок пищал как оглашенный.
Мне кажется, Катя, ты была бы хорошей матерью, но когда я попытался заговорить с тобой об этом - Щукин заразил-таки меня своей тревогой,- лицо твое замкнулось. То было лицо взрослой женщины, холодное и чужое. Слова застряли у меня в горле. "Я, конечно, не вмешиваюсь... Это ваше личное дело",- бормотал, а ты хоть бы словечком помогла! Молча слушала с опущенными глазами, а губы - красные-красные.
Да, мне важно было разобраться, что произошло с тобой, да, я видел, что то ли Вальда, то ли Карманов причастны к твоей гибели, но только ли из-за этого ходил я в бойлерную?
Не только... Дома - там я чувствую твое отсутствие постоянно, особенно если кто-то бывает у нас (это случается редко), а вот у Вальды... Как бы объяснить это? В бойлерной у Вальды я, Катя, ощущал тебя рядом.
Или даже не рядом, нет. В себе. Вот-вот, в себе! Словно это не я, а ты сидишь на обшарпан-ном стуле. Пьешь терпкий, неприятный мне, а тебе приятный зеленый чай. Слушаешь и прекрасно понимаешь мудреные разговоры, что ведут твои высокоумные друзья. Я не понимаю, не все понимаю, но ты, ты понимаешь. Улыбаешься про себя - я вдруг ловил себя на том, что мои губы подрагивают точь-в-точь как твои, а взгляд потуплен. Ни слова не пропускаю, а потом, ворочаясь до утра, старательно припоминаю все и мысленно им отвечаю. Не от своего - от твоего имени. Мне кажется, я знаю, что тянуло тебя в этот убогий храм. И почему ты вдруг ни с того ни с сего, иногда поздно вечером, иногда в дождь и грозу (даже в грозу!), уходила из дома. А потом перестала. Будто ножом отрезала.
То же у меня сегодня. Выйдя из тесной и душной бойлерной, понял, что никогда больше не приду сюда. Никогда!
Боже, как просторна улица, по которой медленно идет твой отец! Горят фонари. Плащ расстегнут, под ногами шуршат листья - такие же, как при тебе.
Три года минуло после твоей смерти. Три года, месяц и шестнадцать дней.
"Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают лишь во имя того, чтобы жить".
В самом начале второй тетради нашел я эту запись - единственную, которая напоминала о случившемся.
"Я очень уважал вашу дочь..."
А ведь ничего особенного не сделала для него. Выслушала, взяла документы - справки, паспорт пасеки, сто граммов меду попросила принести и через два дня положила перед побелевшей от злости Стрекаловой результаты лабораторных анализов. Доказала: не обязательно летом, не обязательно на пасеке, но и так можно установить, есть ли гнильцы в меде. За два дня! А эта "за-ра-за" мытарила человека четыре месяца. "На лапу хотела... Шиш, говорю. Во-от такой! И показываю какой. Я ведь заводной мужик. У-у, заводной! В ветотдел пошел, а там к товарищ Щукиной направили. Молоденькая такая, в очках. Садитесь, говорит, пожалуйста. А эта - за-ра-за!"
В очках? Почему - в очках? Для чтения они не требовались тебе. Лишь кино, лишь телевизор... А там - в очках. Это было для меня новостью.
Три года проработала врачом-эпизоотологом, но я даже не знал толком, чем, собственно, занималась ты.
Бумагами, чем же еще! Проклятыми бумагами... О другом, совсем-совсем о другом мечтала (в деревне жить, как и Рада,- угадал, да?), но с лихвой достало тебе студенческой практики, чтобы развеялась сказка о сельском айболите. Не столько ведь врачует нынешний айболит, сколько корпит над сводками да отчетами. А в промежутках, как мальчик на побегушках, выбивает то одно, то другое. И он же, айболит, сопровождает собственных пациентов на бойню, где они сутками томятся в ожидании.
Нет, не вдохновляла тебя эта перспектива. Лучше уж, решила, областная ветслужба. Полагала наивно, что чем выше человек, тем больше возможностей у него сделать что-то.
Взялась горячо. Лишь после твоей смерти узнал я, как горячо ты взялась. Тогда же другое видел...
"Померь",- сказала, и как ожили, как загорелись надеждой глаза твоего мужа! Нет, не джинсы обрадовали его, хотя он любил и умел одеться, этот единственный сын потомственного слесаря. Не они зажгли надежду в глазах. На нас с матерью они тем более не произвели впечатления, хотя и она и я щупали их с видом знатоков. Я причмокивал: "Ну, Александр Георгиевич! Какие портки отхватила женушка!"
Тихо отошла ты к аквариуму. Стояла спиной к нам, а мы-то, мы!.. Вот когда я впервые понял: все, баста! Конец пришел вашему супружеству.
В тартарары летела семейная жизнь, но кто бы сказал это, глядя на тебя? Возбужденная и веселая приходила домой (причем иногда довольно-таки поздно), быстро скидывала свое длиннополое пальто, на ходу что-то хватала со стола немытыми руками и разве что не напевала: "Ах, какая я голодная, какая я голодная",- как восемь лет назад, когда, семиклассница, втюрилась в краснощекого великана с бараньими глазами. Но тогда все было ясно. А теперь? Где теперь пропадала? С кем? Лишь потом, когда тебя не стало, припомнив все и прикинув, я обнаружил, между прочим, что это была первая осень после ухода Вальды из института.
На деревянной веранде стояли мы, я курил, а ты, в белой заячьей шапке-ушанке, слушала, как стучит невидимый дятел. На крышах лежал снег. Дымки отвесно подымались в белесое небо и не расползались долго. "Все как по-настоящему",- проговорила ты. Я не понял, что ты имела в виду, но переспрашивать не стал, молча смотрел на тебя. Бледная нежная щека, крупный нос... Отсюда, в этом ракурсе (ты почти отвернулась от меня), он показался мне крупнее обычного, и было в этом что-то тревожное, чужое что-то - от твоего грузинского, видать, прадеда. "Моя дочь,- думал я как бы с удивлением.- Это моя дочь". А с удивлением потому, что ты никогда не была моей дочерью так, как я, предположим, был сыном своей матери. Или близнецы - сыновьями Ильи. Что-то стояло между тобою и мною. Не оттого ли всегда безотчетно боялся за тебя - с того самого момента, когда осторожно вынес тебя из роддома, такую легонькую, в оранжевом одеяльце. Словно бы уже тогда предчувствовал в глубине души, что однажды отворится дверь и торжественно-чинный Лобиков произнесет: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?"
"Близнецы на него похожи?" - спросила Соня, когда он, допив вино и умяв добрую половину пирога с капустой - Соня печет его мастерски откланялся. "Друг на дружку",- сострил я. Она не сразу поняла - шутки доходят до нее туго. А то и вовсе не доходят, и тогда она виновато, немного жалко улыбается. Мне нравится эта улыбка. И что чувства юмора у нее нет нравится. А вот ты на смешное реагировала мгновенно, раньше всех, и себя, между прочим, тоже не щадила. Экую Бабу Ягу нарисовала - носатую, с растрепанными волосами! "Узнаете? Катя Танцорова через тридцать три года".
Илья вышел толще, чем был, и вдобавок прямо-таки сросся с тяжелым, старинным каким-то креслом. "Это же надо! - возмутилась твоя бабушка.- Так изуродовать человека".
А Илья, помнишь, ничего. Взял салфеточку, на которой ты набросала его, полюбовался и добродушно так обронил: "Илья Матвеевич в перспективе".
Ты засмеялась: "Точно!" И так понравилась тебе эта мысль, что тут же нарисовала тетю Марию в перспективе ("Ой! Бегемотиха в платье!") и меня карапуза с растопыренными ручками. Словно бегу куда-то, бегу, а клок волос на голове встал дыбом.
"Я не видел ее в августе",- собравшись наконец с мыслями, проговорил Вальда - в первый, самый первый мой визит к нему. "Но звонили?" - спросил я, стараясь припомнить голос, что учтиво произнес: "Катю будьте добры..." Ты сидела у раскрытого окна, без книги, и поднялась не сразу. Словно хотела угадать по моему лицу, кому это вдруг понадобилась...
Я ждал. Требовалось время, чтобы он, раздавленный моим известием, понял, чего я хочу от него. Я терпеливо ждал, но, видно, вопрос мой затерялся среди гигантских труб и выкрашенных в разные цвета патрубков. "Вы звонили в августе?" - повторил я. Вальда долго смотрел на меня, смотрел пытливо и с тревогой, потом выговорил: "Почему она сделала это?"
А вот Соня, умница, не задала этого вопроса. Вообще никакого. Я медленно стаскивал тяжелое пальто, медленно стряхивал с него растаявший снег, а она стояла, прижав руки к груди, и - не единого слова, хотя не виделись мы почти полгода...
"Как чувствует себя Нина?" - спросил Илья, и это не было просто вежливостью, за которую небрежно благодарят и отвечают: ничего, нормально. По тону его, по взгляду, по наступившей вдруг паузе я понял: о чем-то догадывается. Или, может быть, у него был разговор с нею? Ведь он знает мою жену столько же, сколько знаю ее я. Одновременно увидели в ночном аэропорту: девочку в прорезиненном плаще с громоздким мужским баулом и авоськой яблок, в которых мой наметанный глаз сразу же признал южный сорт.
Помнишь, как в один из понедельников ты явилась из Джиганска с обручальным кольцом? "Мы расписались с Щукиным",- и, развернув шоколадную конфету, принялась колдовать над нею. Одну боковинку отчикала острым ножичком, другую... Обнажилась розовая, длинная, влажно поблескивающая сердцевина.
Сии варварские операции ты производила над конфетами с детства. Я взрывался. "Перестань мусолить!" - чеканил, и ты, даже бровью не поведя, без единого слова поворачивала ладонями вверх руки. Вот! Чистенькие!
Сейчас я не стал делать замечаний. Просто взял да вытянул из твоих не сразу разжавшихся пальцев нож. Мать встала, молча налила тебе супу. А ведь для нее твой поступок был вдвойне оскорбителен: как для матери и как для директора "Узгима", расписаться в котором молодожены почитают за честь.
"Узгим"! Теперь даже посторонние зовут так ее дворец, она же по-прежнему игнорирует это удобное словечко, некогда произведенное тобой, насмешницей, от у з Гименея... Ничего удивительного! Для тебя ведь (прости меня!) эти узы были отнюдь не священны.
Твой муж, знаешь ты, не большой любитель выпивки, а тут опрокинул, не закусывая, две или три рюмки. Не закусывая! Потом незаметно увел меня из празднично-шумной заводской столовой в лабораторию. Запер дверь, достал из выкрашенного белилами канцелярского стола семисотграммовую бутылку молодого вина. Стаканы поставил. Они были чистыми, но он торопливо протер их носовым платком. Холеные руки, так непохожие на руки его отца, подрагивали. Я понял, что о тебе пойдет речь и в память о тебе будем пить сейчас. С ним можно... Но только с ним, и ни с кем кроме.
Это не было мнительностью, Катя. В первые месяцы на меня действительно глазели все кому не лень. Я стал своего рода городской достопримечательностью: вот он, вот он - отец, у которого дочь отравила себя печным газом.
Зачем-то пытался объяснить, кому покупаю кольцо. "Дочка, дочка... Киндер!" - и отмеривал чуть ли не метр от дощатого пола, хотя ты давно уже была почти одинакового со мной роста. Турок внимательно глядел на меня смышлеными и быстрыми глазами. На высоком табурете сидел, ноги в поношенных туфлях упирались в перекладину, а рядом горел небольшой тигель. За стеклянной, с решеткой изнутри дверью ошалело галдел стамбульский рынок. Повсюду ели горячие колбаски, пухлые, с сизыми отливами на кожуре: их варили тут же, в коричневом кипящем жиру.
Стены мастерской были сплошь залеплены цветными журнальными вырезками - как в наших будочках для чистки обуви. Да и своими размерами эта ювелирная мастерская не намного превосходила их. В алюминиевой миске с кровавыми следами неведомой мне пищи возились мухи, а рядом лежало на гофрированной картонке несколько редисок. Ну что мне, скажи на милость, этот азиатский кустарь-одиночка, а мне так хотелось, чтобы он понял меня. Чтобы узнал: у меня есть дочь.
По-моему, мы не проронили о тебе ни слова. Пили шампанское, невесть как оказавшееся в этой дыре, закусывали яичницей, вспоминали, само собой, наше полуночное знакомство в московском аэропорту - это был славный вечер, дочка, но о тебе мы не произнесли ни слова. И все равно: о чем бы ни говорили, как бы ни упивались нашим нечаянным праздником, ты была рядом. Наше дитя. Сокровище наше. Тогда мы не понимали этого. Рады были, что одни, что никто не помешает нам, но я представляю (теперь - представляю), какой бы это был вечер, не существуй ты на свете.