Страница:
Итак, двенадцатилетний Володя Лушин, улучив момент, когда родитель, с одной стороны, был при деле, так что на личное его время сын ни в коем случае не посягал, а с другой – мог и слушать и говорить, сообщил как бы невзначай о своем желании перейти в другую школу. Отец не понял. «В какую другую?» – и с хлюпаньем втянул губами бегущий по волосатой руке вишневый сок. «В женскую», – проговорил сын, но даже этот странный, этот невразумительный ответ не заставил папу отложить шпильку. «Почему в женскую?» – сказал он, беря багровыми пальцами треснувшую от спелости ягоду.
То было время, когда упразднялось раздельное обучение. В мужскую школу, где учились К-ов и Лушин, должны были осенью прийти девочки, а часть мальчишек отправляли на их место. Уходить, однако, никому не хотелось – в девичье-то царство! – но одно исключение было. Лушин… Володя Лушин… Он как раз мечтал уйти, но надо же сказать об этом! Надо, набравшись духу, подойти к классной руководительнице Анне Адамовне и кратко, веско объяснить ей, что он… Что он… Здесь мысль его буксовала. Никак не мог придумать Володя Лушин этих веских, этих единственных слов.
Выбрав момент, когда возле учительницы никого не было, стал, запинаясь, бубнить что-то. Анна Адамовна подняла голову. Пухленькое, ржавое от старческой пигментации ласковое лицо… Внимательно смотрела на сироту сквозь треснутые очки и, участливая бабуся, заранее соглашалась на все, что ни попросит он. А сирота явно просил о чем-то. О том, кажется, чтобы его здесь оставили. («Другая школа», – разобрала Анна Адамовна.) Об этом все просили. Но всем отвечали уклончиво, говорили, что пока, дескать, вопрос не рассматривался, Лушина же классный руководитель заверила, ласково прикрыв глаза: «Не волнуйся, Володя. Тебя мы не отдадим».
К нему вообще было особое отношение, щадящее – ни одной двойки не получил, как умерла мать, – но пусть бы лучше двойки, сообразил впоследствии К-ов, пусть колы, чем этот всеобщий заговор жалости. Туда хотелось ему, где о нем ничегошеньки не знали. Где не помнили, как однажды во время урока открылась дверь, кто-то невидимый поманил учительницу, и она, оцепенело вернувшись через минуту к столу, выговорила глухим, севшим вдруг голосом: «Володя… Ступай домой, Володя, маме плохо». С тех пор никто не издевался над ним, никто не срывал с баклажановидной головы кепочки, никто не выбивал из рук портфеля. Была такая забава: подкрасться сзади и шарахнуть изо всех сил по чужому портфелю – своим, крепко стиснув его обеими руками… А еще была забава выставлять в коридоре, перед входом в класс охранников. С разгону налетали они на каждого, кто приближался к двери, плечом отталкивали. Именно плечом – не руками. Руками запрещалось… Опередить их было не так-то просто, но К-ов сумел и, прорвавшись (его лишь задели слегка), перешел в почетный разряд болельщиков. Издали наблюдал за сокрушительными столкновениями. И тут появился Лушин. Ну, как появился… И прежде выжидательно топтался в сторонке, но его не замечали, а теперь заметили и нехотя расступились, пропуская. Его знали, не тронут… И действительно, главарь охранников, запыхавшийся крепыш, энергично махнул рукой: иди, можно. Тебе – можно… Лушин помешкал немного и быстро прошел. Но быстро не потому вовсе, что его могли отпихнуть, как других, – нет, никто не пошевелился даже, лишь следили зорко, не прошмыгнул бы кто следом, а – чтобы не задерживать игру. Тихо сел за свою парту, и, какой бы визг, какие б крики и возгласы ни доносились от двери, ни разу не посмотрел в ту сторону.
Вообще говоря, прямых доказательств, что Лушин намеревался уйти из школы, у К-ова не было. Эпизод с вишней действительно имел место, но гораздо позже, когда они уже в техникуме учились. К-ов запамятовал, что привело его в лушинский полуподвал, но что-то – привело, и он собственными глазами лицезрел главу семьи в фартуке и со шпилькой в обагренной соком руке. В романе, правда, эпизод этот перемещался во времени на несколько лет назад и служил фоном для неудавшегося семейного разговора. Неудавшегося, ибо сын надеялся, что отец сходит к директору, объяснит все, и тогда, может быть, его переведут. Но отец не пошел… Прямых доказательств не было, но чем пристальней всматривался романист в своего героя, тем больше убеждался, что он делал, наверняка делал попытки удрать из школы, где все знали его историю.
Тогда будущий сочинитель попыток этих не приметил. Никто не приметил – так поглощены были грядущими переменами. «Ничего-ничего, – стращали учителя. – Скоро вот придут девочки…»
В ответ смех раздавался. Несколько натужный, несколько вызывающий, но – смех. Ребята хорохорились и отпускали шуточки, расхрабрившийся К-ов тоже бросал реплики, причем в голосе его прорывались вдруг хриплые Стасикины нотки, но втайне все они, даже Ви-Ват, не говоря уже о К-ове, и волновались, и робели. Новая жизнь наступала! Почему-то казалось, что девочки, которые придут к ним, будут совсем другими, нежели живущие по соседству. В его ли дворе… В лушинском…
В этих никакой загадочности не было. По утрам тянулись, заспанные, в дворовую уборную, грязную, мокрую, разделенную дощатыми перегородками на три кабины. В перегородках щели светились. Время от времени их затыкали газетами, но мальчишки выковыривали их и вели наблюдения. Результаты обнародовались после на чердаке.
Пробирались на чердак украдкой от взрослых, поодиночке, предварительно набив карманы окурками. (Стрелять бычки именовался этот уличный промысел.) Иногда, впрочем, удавалось раздобыть и целехонькую папироску, а однажды К-ов небрежно извлек из-за пазухи непочатую коробку «Казбека», царский подарок дяди Стаей. Тут же протянул свою рыжую лапу Костя Волк, взял коробку (К-ов беспрекословно разжал пальцы), потряс над ухом и, убедившись, что полная, одобрительно причмокнул. Он был самый старший здесь, мужчиной был, что и демонстрировал наглядно. Вдохновенно и яростно предавался рукоблудию, а малышня, почтительно обступившая его полукругом, взирала на эту имитацию любви с почтительным и напряженным вниманием. После же, разбредясь по укромным местечкам, тоже проверяли себя на мужественность.
Но все это, понимали они, было лишь прелюдией, лишь разминкой, лишь генеральной репетицией перед тем главным действом, что свершалось, скрытое от глаз, между мужчиной и женщиной. Костя Волк повествовал о нем упоенно и со знанием дела. Ему верили. Ему внимали, поразевав пересохшие от волнения рты, в которых еще не все молочные зубы повыпадали, а после объединялись по двое, по трое и без особого труда заманивали на все тот же чердак дворовых девочек. Те были уступчивы, но неумелы, как и их малолетние соблазнители. Любопытство пробудилось в них раньше, нежели женский стыд…
Подрастая, девочки, однако, начинали сторониться бывших своих дружков. Теперь их не то что на чердак – на дворовую площадку не вытащить было. Припудрив носики, надев туфли-лодочки, уплывали ближе к вечеру за ворота, в таинственную взрослую жизнь, а их ровесники, недавние товарищи по чердачным забавам, самозабвенно гоняли во дворе мяч. Но и они тоже (К-ов по себе судил) все чаще грезили – не говорили вслух, не обсуждали публично, а именно грезили – о гордых красавицах, благосклонность которых рано или поздно завоюют. Мимолетную улыбку… Ласковый взгляд… Или (но думать об этом было уже дерзостью) легкий поцелуй – стыдливый, куда-нибудь в щечку. Как ни странно, они были идеалистами и мечтателями, романтиками были, – хотя, впрочем, отчего же странно? Не чердак ли, не коммунальная теснота вкупе с всеобщей верой в прекрасное и близкое будущее и сделали их таковыми?
В небольшой московской церквушке, давно уже не действующей, превращенной в музей, выступал хор. Вверху – черная шеренга мужчин, внизу, два или даже три ряда, – женщины, все в белых платьях, все строгие, даже суровые, все с большими нотными листами в руках.
К-ов попал сюда случайно. Хорошо ли они пели, плохо, он не знал, не понимал в этом, не имел органа, который откликался бы на такое. Вот когда дети пели, там понимал, здесь же не столько слушал, сколько напряженно и ревниво смотрел. Как глухонемой… Смотрел на некрасивые с черными, круглыми, одинаковыми ртами женские лица, и по телу его, тяжелому, придавленному к земле, медленно и редко ползли мурашки. Хотелось расширить себя, раздвинуть, преодолеть долгую сжатость свою, дабы освободить хоть толику пространства для того, что невнятно и мучительно угадывал он в этих белых, тонких, вытянутых к небу фигурках.
Потом он видел, как выходили они из церквушки, бедно и серо одетые, с усталыми лицами, неузнанные (сколько же их, оказывается, Тортиловых дочерей!) и уже не надеющиеся, что узнают.
Когда-то, очень давно, они с Лушиным еще в школу не ходили, во двор к ним приезжал на мотоцикле ухажер в шлеме и огромных, в пол-лица, очках. Это лишь и осталось в памяти: тарахтящий, вспугивающий голубей Дмитрия Филипповича мотоцикл с коляской да насмешливое бабушкино словечко ухажер. Вот только бабушка ошибалась, относя его к старшей Тортиловой дочери. Вовсе не ее, как выяснилось, охмурял мотоциклист, младшую, хотя до поры до времени скрывал это. Бабушка ошибалась, ошибалась, возможно, Тортила, тогда еще не вправленная, как в раму, в растворенное окно, да и сама виновница не подозревала, из-за чего ездит к ним добрый молодец, но старшая поняла все. Потом поняла и младшая – как было не понять, если он, набрав однажды полную грудь воздуха, предложил руку и сердце! Очень удивилась она, засмеялась и сказала: нет. Сразу ли сказала, некоторое ли время спустя, но сказала, и самолюбивый гонщик, надев марсианские очки, шлем нахлобучив, двинул на кавалерийских ногах к верной своей машине. (Так рисовал себе романист К-ов эту сцену.) Мимо старшей сестры прошествовал, сопя, и даже не кивнул на прощание – не узнал, но она ничего, она уже умела не ждать…
К-ов, особенно молодой К-ов, великим искусством этим владел плохо. Всякая грядущая перемена возбуждала и взбадривала его, вселяла надежду, что все теперь пойдет по-другому. В детстве таких ожидательных дней было множество, но они как-то перемешались в сознании, слились в один: на дереве сидит он, на старой дворовой шелковице, что у водоразборной колонки, в густой ее кроне, которая, ворочаясь и шепча что-то, надежно хоронит его и от августовского зноя, и от взоров расхаживающих внизу, позванивающих ведрами соседей. То на одном, то на другом листе, уже предосенне обмякшем, вспыхивает солнце. Ветка, на которой примостился он, не слишком толста, она пружинит и раскачивается высоко над землей, но он уверен в ней. И еще уверен, что скоро произойдет что-то хорошее. Завтра… Послезавтра… Через три дня…
К-ов не помнил, чего именно ждал тогда на шелковичном корабле (мальчишки звали это могучее древо кораблем), о чем грезил. Быть может, о юных феях, которые, в ленточках и фартучках, должны были переступить первого сентября порог их мужской крепости?
И вот переступили. И вот стоит он, выгнанный из класса (с приходом девочек дисциплина, вопреки ожиданиям учителей, не стала лучше; напротив!) – стоит в коридоре, еще пахнущем после летней побелки известью, и, не отрываясь, смотрит в дверную щель на схваченные крест-накрест тощие косички. Белая лента вплетена в них, изумительно бел резной воротничок, а шейка – тоненькая-тоненькая… От умиления и нежности замирает двенадцатилетний мужчина К-ов, сделавший наконец свой выбор (другие давно уже сделали. Сразу… Половина мальчишек повлюблялась первого сентября), однако не подозревающая ни о чем обладательница косичек вскоре надолго заболела. К тому времени, когда она, поправившись, вернулась в школу, его верное, но нетерпеливое сердце было уже отдано другой.
Звали ее Таней Варковской. Не он один отдал ей сердце, еще кое-кто, но – поразительное дело! – не ревновали друг к другу, не ссорились, а любили этакой дружной семейкой, как любят знаменитую актрису.
Что, такой уж красавицей была Таня Варковская? Нерыцарский вопрос этот просто-напросто не приходил в голову, но позже, всматриваясь в снимок, на котором был запечатлен их класс, удивленный сочинитель не находил в своей избраннице ничего особенного. Глазастая серьезная девочка, чуть курносенькая, с колечками светлых волос… Перед взором его стояло (и с годами картина эта не потускнела), как быстро идет она по школьному вестибюлю, прямая, высокая, в мягких, без каблуков, туфлях – не идет, а плывет бесшумно, руки же неподвижны (совершенно!), а взгляд перед собой устремлен. Кто-то окликает ее, и она, замедлив шаг, поворачивает голову. Только голову, скосив под удивленно приподнятыми бровями живые, серые, готовые и приветливо улыбнуться, и обдать холодком глаза…
Не домой отправлялся он после школы, а в противоположную сторону – туда, где жила она. Однако не рядом шел и даже не по той, что она, стороне, а по другой и держался сзади. Но не очень далеко… Чтобы в случае чего прийти на помощь.
Увы! – никто не нападал на нее. Никто не преследовал. Лишь раз остановили двое мальчишек, совсем пацаны – она рядом с ними выглядела взрослой. К-ов ринулся через дорогу. Тут же, правда, замедлил шаг и, чуть прихрамывая, как прихрамывал из-за обмороженной ноги Стасик, едва ли не вплотную подошел. Глядел, посвистывая.
Мальчишки изумленно уставились на него. Ни тот ни другой не выказали, к разочарованию К-ова, ни малейшей агрессивности (и страха тоже), а Таня посмотрела холодно и отвернулась. Но он не уходил. Он стоял и наблюдал (посвистывая!), и лишь когда мальчишки двинулись своей дорогой, а Таня – своей, догнал ее и бросил со Стасикиной хрипотцой в голосе: «Чего они?»
Варковская молчала. Прямо перед собой глядела она, неподвижная в своей ровной и плавной поступи (сравнение с лебедем не явилось ему, хотя стишки строчил уже), потом губы ее приоткрылись, и он услышал: «Это брат мой».
Оконфузившийся мушкетер не нашел ничего лучшего, как снова засвистеть. Развязным и глупым чувствовал себя, ничтожным, и так было всегда, когда оказывался с ней рядом. (Почти всегда. Одно исключение все же имело место.) Лишь вдали от нее становился он ее достоин, в уединении, на том же, например, шелковичном корабле, где вырезал четыре заветные буквы: свои и своей избранницы инициалы.
Буквы эти сохранились. Он обнаружил их, когда, уже взрослый, уже женатый, уже живущий в Москве и приехавший ненадолго в свой город, забрался на корявое от старости, тучное дерево.
Предлог для этой экстравагантной выходки был, и предлог благовидный. Соседка, что снимала белье с балкона и заодно словоохотливо беседовала со стоящим внизу К-овым, которого не видела уже лет десять, с тех самых пор, когда бабушка переехала в приморский городок, где можно было, подрабатывая к пенсии, сдавать курортникам, – возбужденная встречей соседка упустила наволочку. Медленно спланировала она, шевеля, как усами, белыми тесемками, и застряла в ветвях шелковицы. В ту же минуту москвич скинул туфли, подпрыгнул, подтянулся на руках и оказался, к великому своему удовольствию, на нижней палубе.
Еще эту палубу называли женской. Из-за девочек… Девочки располагались тут, дворовые девочки, которые тогда еще не пудрили носики и не уплывали по вечерам за ворота в туфлях-лодочках. Сами они забраться не могли, их подсаживали, а они визжали и, вместо того чтобы держаться покрепче, испуганно оправляли задирающиеся платьица.
К-ов огляделся. Он узнал палубу, узнал рею, на которую ставил когда-то ногу (и поставил сейчас), узнал оплывшую культю другой ветки-реи, ампутированной; ее спилили, потому что заслоняла свет живущим на первом этаже. Однако и спиленная, отделенная от ствола, она никак не хотела падать, держалась, и восседавшему на дереве дворнику Егору пришлось, к злорадству мальчишек, немало потрудиться, чтобы столкнуть ее. Наконец она, шелестя и цепляясь за остающиеся жить упругие веточки, грузно рухнула. На ней оказалось множество ягод – и совсем еще зеленых, и уже покрасневших, и зрелых, матово-черных. Там, наверху, она утаивала их, берегла неведомо для кого, а теперь выставила – все, разом: нате, берите! Хабалкин сын, конечно, тоже набросился, и никаких аналогий, никаких глубокомысленных сравнений не было в легкой его голове, но много лет спустя, когда бабушка стала раздаривать незадолго перед смертью вещи, ему вдруг вспомнилась эта зеленая махина, такая беспомощная, с подрагивающими листьями.
С нижней палубы махнул на верхнюю, потом – на мостик («Осторожно!» – вскрикнула соседка) и здесь замер. Вот так же сидел он когда-то, на этой самой ветке, только была она потоньше и попружинистей, а внизу звенели у колонки ведра и пахло землей, ныне упрятанной под асфальт… С каким удовольствием остался бы тут – на час, на два, но соседка нервничала на своем балконе, умоляла не лезть дальше (решила, должно быть, что это страх сковал его), и он, удало выпрямившись, схватил беглянку-наволочку за увертывающийся ус.
Женщина не знала, как благодарить его. Но она зря хлопотала: и без нее он был щедро вознагражден за свою спасительную акцию. Не сразу, правда, чуть позже, когда покинул двор и направился к дому Тани Варковской. Вдруг некая догадка блеснула в голове, блеснула ослепительно и кратко – от неожиданности он даже остановился.
Закон шелковичного дерева – так впоследствии назовет он открытое им явление. Не он ли, подозревал беллетрист, не таинственный ли и всесильный этот закон, и побудил его взяться за лушинский роман?..
Отложив рукопись, вышел, уже далеко за полночь, на балкон и, повернувшись спиной к пустынной улице, долго смотрел на оставленную им узкую от книжных стеллажей, погруженную в полумрак комнату. Лишь белые листки ярко освещались настольной лампой да тяжелые садовые ромашки.
В молочной бутылке стояли они, на самом краю стола. Дальше темнела распахнутая в другую комнату дверь, тоже пустую (жена с младшей дочерью уехала, старшая же вот уже полгода жила отдельно), а над дверью вырисовывался четырехугольник подаренной земляком-художником картины: уголок южного города. Оцепенело всматривался К-ов в свою комнату, но всматривался не с балкона, а откуда-то из будущего, из далекого-далекого будущего. И вспоминал – там, в будущем, – что так уже было однажды, очень давно, когда старость еще не скрутила его, когда молоды еще были дочери (младшая – совсем ребенок), стояли ромашки на столе и лежала рукопись. То был лушинский роман – К-ов узнал его. Роман этот давно вышел в свет (там, в будущем), и автор, с пристрастием перечитав его, понял: не то опять, совсем не то. Но для него это уже не имело значения. Ни там не имело, в будущем, ни здесь, пожалуй… Да, и здесь тоже, на сегодняшнем балконе, прохладном и сыром от недавнего яростного ливня. К-ов озяб, но взгляд его не в силах был оторваться от бесшумно уехавшей в прошлое уютной комнатки, легкое жилое тепло которой овевало сквозь огромные пространства его лицо.
Вернувшись к столу, он записал в дневнике, что жизнь можно уподобить переводным картинкам. Тусклы и неотчетливы они, невнятны, однако рано или поздно время смывает с них защитную пленку, и тогда выпукло и сочно проступает изображение. Время смывает, только время, но, оказывается, вовсе не обязательно физически перемещаться в будущее, можно (писал он) перенестись туда мысленно, как вот только что, на балконе.
О бабушке подумал он. В свои последние приезды к ней, когда она, по-прежнему экономная, даже прижимистая, стала раздаривать мало-помалу все хоть сколько-нибудь ценное, лишь крестик оставила себе, маленький золотой крестик (его она сняла уже в больнице незадолго до смерти и, приказав движением век нагнуться, надела дрожащими руками на внука) – в свои последние приезды к ней он часто ловил себя на том, что видит ее как-то очень ярко, очень компактно (словно в некой рамочке) и в то же время с подробностями, которые прежде ускользали от его рассеянного взгляда. Вот стоит она, прислонившись спиной к горячей батарее, худенькая, в накинутом на плечи пуховом платке, и вяжет, вяжет из цветных лоскутков круглые, расширяющиеся от центра коврики. (Два таких коврика, самые последние, и поныне лежат под пишущей машинкой К-ова.) А вот телевизор смотрит, не цветной, с маленьким экраном, смотрит напряженно и доверчиво, как ребенок, то вдруг тихо ойкая, то радостно смеясь, то чему-то умиляясь до слез, и светлые детские слезы эти медленно расплываются в извилистых морщинах. К-ов, с книгой на коленях, сидит поодаль, но не на экран устремлен его осторожный взгляд и не в книгу, а на вырастившую его восьмидесятилетнюю женщину. Господи, думает он, как же хорошо сейчас! Как счастлив он! Как завидует себе, теперешнему, – завидует из того, уже недалекого, уже грозно подкравшегося будущего, когда ничего этого не будет.
То, что доморощенный философ называл про себя законом шелковичного дерева, безусловно, имело в своей основе идею повторения – центральную идею вечнотекущей жизни (ибо повторенное однажды будет повторяться, и повторяться, и повторяться до бесконечности), но в этой мысли, собственно, ничего нового не было, открытие же К-ова заключалось в том, что настоящее отзывается (и, стало быть, повторяется) не только в прошлом, как это было, например, когда он, отважный спасатель наволочки, сидел на пружинящей, утолстившейся за полтора десятилетия ветке, – не только в прошлом, но и в будущем, которое еще не наступило. И которое в реальности, конечно, ничего этого уже не повторит. Разве что как образ… Как воспоминание…
Вернув соседке упорхнувшую наволочку, в смятении покинул столичный житель бывший свой двор. К дому Тани Варковской отправился. Тоже бывшему…
Сколько раз прогуливался здесь поздним вечером под светящимися низкими окнами! Если никого не было поблизости, придерживал шаг, а то и вовсе останавливался, заглядывал в щель между белыми занавесочками. Иногда везло, и он, с обрывающимся сердцем, лицезрел сквозь стекло свою царицу. То за столом сидела она, сосредоточенная, под большим абажуром (уроки делала?), то мимо проплывала, кому-то улыбаясь на ходу. Еще прекрасней казалась она в эти мгновения. Еще недоступней… А раз, едва ли не в полночь, когда улица совеем опустела и он мог торчать у окна сколько угодно, она появилась вдруг в юбке и лифчике. Остановилась, беззвучно и живо говоря что-то, но он уже отвернулся, уже испуганно, с пылающим лицом шагал прочь.
Варковская отвечала ему полным равнодушием. И ему, и многим другим, объединившимся, как у Гомера в «Одиссее», в этакий синклит женихов. На Ви-Вата пал ее выбор, и К-ов в глубине души считал это справедливым. Если бы случилось чудо и она предпочла Ви-Вату его, К-ова, то в глазах К-ова это бы уронило ее.
И в се-таки однажды она заметила его. По имени назвала – не по фамилии! – улыбнулась и, подвинувшись, как бы пригласила сесть рядом.
Кто-то из поклонников, из гомеровских женихов, притащил в школу ежа и тайком сунул на перемене в новенький портфель Тани Варковской. Та, ни о чем не подозревая, открывает портфель, неторопливая, спокойная, никогда не повышающая голоса – царица! Снежная королева! – и вдруг, зажмурив глаза, визжит как резаная.
На ее беду, как раз в этот момент в дверях появился завуч Борис Андрианович. Проницательный взгляд его обежал класс, но остановился не на задних партах, а на передней.
На той, где сидела (сейчас, впрочем, не сидела, а стояла, вскочив) примерная ученица Таня Варковская. «Завтра, – молвил в тишине завуч, – придете с матерью».
Примерная ученица стояла, вся красная, потом тихо села и за весь урок (К-ов наблюдал) хоть бы шевельнулась! К-ов наблюдал, а в голове тем временем зрел план спасения. Нет, сначала не план, не было сначала никакого плана – была лишь решимость выручить из беды. Он не знал, как сделает это, но знал, что сделает, и, едва закончился урок, прямиком направился в кабинет завуча.
Варковская, объявил, не виновата. Это он напугал ее и, если уж вызывать родителей, то не ее, а его. (Под словом «родители» подразумевалась бабушка.) Он готов… Не говоря ни слова, Борис Андрианович взял листок и написал быстрым бисерным почерком: «Уважаемая товарищ Варковская! Ваш приход в школу необязателен».
Мыслимо ли было доверить карману сей бесценный документ? Так и шел, сжимая его в руке (не очень сильно), шел деловито и смело по ее улице, хотя вовсе не вечер был (обычно он проникал сюда вечером) и его могли увидеть.
На двери висел почтовый ящик, такой же аккуратный, как тетради ее и учебники, и такой же, как учебники, синенький. (Она оборачивала их в синюю бумагу.) Он постучал. Не открывали долго (или ему казалось, что долго), но – странное дело! – он не волновался. Кровь не приливала к мужественному лицу, и ладони не потели. Тверд и спокоен был он. Ясен духом… Сейчас он не мальчик К-ов, не однокашник провинившейся девочки, чью мать вызывают в школу; сейчас он – официальное лицо, курьер, посланник, которого уполномочили вручить документ.
Позже так было всегда. Всегда он чувствовал себя куда уверенней, ежели выступал не от своего имени, а от имени других людей. Кого – неважно; важно, что других…
Наконец дверь открылась. Бесшумно, будто сама по себе, и не мать увидел он, как ожидал, а дочь. Отнюдь не заплаканную… Не убитую горем… В халатике… В розовом халатике, который как бы уменьшал ее, однако выглядела она почему-то старше.
То было время, когда упразднялось раздельное обучение. В мужскую школу, где учились К-ов и Лушин, должны были осенью прийти девочки, а часть мальчишек отправляли на их место. Уходить, однако, никому не хотелось – в девичье-то царство! – но одно исключение было. Лушин… Володя Лушин… Он как раз мечтал уйти, но надо же сказать об этом! Надо, набравшись духу, подойти к классной руководительнице Анне Адамовне и кратко, веско объяснить ей, что он… Что он… Здесь мысль его буксовала. Никак не мог придумать Володя Лушин этих веских, этих единственных слов.
Выбрав момент, когда возле учительницы никого не было, стал, запинаясь, бубнить что-то. Анна Адамовна подняла голову. Пухленькое, ржавое от старческой пигментации ласковое лицо… Внимательно смотрела на сироту сквозь треснутые очки и, участливая бабуся, заранее соглашалась на все, что ни попросит он. А сирота явно просил о чем-то. О том, кажется, чтобы его здесь оставили. («Другая школа», – разобрала Анна Адамовна.) Об этом все просили. Но всем отвечали уклончиво, говорили, что пока, дескать, вопрос не рассматривался, Лушина же классный руководитель заверила, ласково прикрыв глаза: «Не волнуйся, Володя. Тебя мы не отдадим».
К нему вообще было особое отношение, щадящее – ни одной двойки не получил, как умерла мать, – но пусть бы лучше двойки, сообразил впоследствии К-ов, пусть колы, чем этот всеобщий заговор жалости. Туда хотелось ему, где о нем ничегошеньки не знали. Где не помнили, как однажды во время урока открылась дверь, кто-то невидимый поманил учительницу, и она, оцепенело вернувшись через минуту к столу, выговорила глухим, севшим вдруг голосом: «Володя… Ступай домой, Володя, маме плохо». С тех пор никто не издевался над ним, никто не срывал с баклажановидной головы кепочки, никто не выбивал из рук портфеля. Была такая забава: подкрасться сзади и шарахнуть изо всех сил по чужому портфелю – своим, крепко стиснув его обеими руками… А еще была забава выставлять в коридоре, перед входом в класс охранников. С разгону налетали они на каждого, кто приближался к двери, плечом отталкивали. Именно плечом – не руками. Руками запрещалось… Опередить их было не так-то просто, но К-ов сумел и, прорвавшись (его лишь задели слегка), перешел в почетный разряд болельщиков. Издали наблюдал за сокрушительными столкновениями. И тут появился Лушин. Ну, как появился… И прежде выжидательно топтался в сторонке, но его не замечали, а теперь заметили и нехотя расступились, пропуская. Его знали, не тронут… И действительно, главарь охранников, запыхавшийся крепыш, энергично махнул рукой: иди, можно. Тебе – можно… Лушин помешкал немного и быстро прошел. Но быстро не потому вовсе, что его могли отпихнуть, как других, – нет, никто не пошевелился даже, лишь следили зорко, не прошмыгнул бы кто следом, а – чтобы не задерживать игру. Тихо сел за свою парту, и, какой бы визг, какие б крики и возгласы ни доносились от двери, ни разу не посмотрел в ту сторону.
Вообще говоря, прямых доказательств, что Лушин намеревался уйти из школы, у К-ова не было. Эпизод с вишней действительно имел место, но гораздо позже, когда они уже в техникуме учились. К-ов запамятовал, что привело его в лушинский полуподвал, но что-то – привело, и он собственными глазами лицезрел главу семьи в фартуке и со шпилькой в обагренной соком руке. В романе, правда, эпизод этот перемещался во времени на несколько лет назад и служил фоном для неудавшегося семейного разговора. Неудавшегося, ибо сын надеялся, что отец сходит к директору, объяснит все, и тогда, может быть, его переведут. Но отец не пошел… Прямых доказательств не было, но чем пристальней всматривался романист в своего героя, тем больше убеждался, что он делал, наверняка делал попытки удрать из школы, где все знали его историю.
Тогда будущий сочинитель попыток этих не приметил. Никто не приметил – так поглощены были грядущими переменами. «Ничего-ничего, – стращали учителя. – Скоро вот придут девочки…»
В ответ смех раздавался. Несколько натужный, несколько вызывающий, но – смех. Ребята хорохорились и отпускали шуточки, расхрабрившийся К-ов тоже бросал реплики, причем в голосе его прорывались вдруг хриплые Стасикины нотки, но втайне все они, даже Ви-Ват, не говоря уже о К-ове, и волновались, и робели. Новая жизнь наступала! Почему-то казалось, что девочки, которые придут к ним, будут совсем другими, нежели живущие по соседству. В его ли дворе… В лушинском…
В этих никакой загадочности не было. По утрам тянулись, заспанные, в дворовую уборную, грязную, мокрую, разделенную дощатыми перегородками на три кабины. В перегородках щели светились. Время от времени их затыкали газетами, но мальчишки выковыривали их и вели наблюдения. Результаты обнародовались после на чердаке.
Пробирались на чердак украдкой от взрослых, поодиночке, предварительно набив карманы окурками. (Стрелять бычки именовался этот уличный промысел.) Иногда, впрочем, удавалось раздобыть и целехонькую папироску, а однажды К-ов небрежно извлек из-за пазухи непочатую коробку «Казбека», царский подарок дяди Стаей. Тут же протянул свою рыжую лапу Костя Волк, взял коробку (К-ов беспрекословно разжал пальцы), потряс над ухом и, убедившись, что полная, одобрительно причмокнул. Он был самый старший здесь, мужчиной был, что и демонстрировал наглядно. Вдохновенно и яростно предавался рукоблудию, а малышня, почтительно обступившая его полукругом, взирала на эту имитацию любви с почтительным и напряженным вниманием. После же, разбредясь по укромным местечкам, тоже проверяли себя на мужественность.
Но все это, понимали они, было лишь прелюдией, лишь разминкой, лишь генеральной репетицией перед тем главным действом, что свершалось, скрытое от глаз, между мужчиной и женщиной. Костя Волк повествовал о нем упоенно и со знанием дела. Ему верили. Ему внимали, поразевав пересохшие от волнения рты, в которых еще не все молочные зубы повыпадали, а после объединялись по двое, по трое и без особого труда заманивали на все тот же чердак дворовых девочек. Те были уступчивы, но неумелы, как и их малолетние соблазнители. Любопытство пробудилось в них раньше, нежели женский стыд…
Подрастая, девочки, однако, начинали сторониться бывших своих дружков. Теперь их не то что на чердак – на дворовую площадку не вытащить было. Припудрив носики, надев туфли-лодочки, уплывали ближе к вечеру за ворота, в таинственную взрослую жизнь, а их ровесники, недавние товарищи по чердачным забавам, самозабвенно гоняли во дворе мяч. Но и они тоже (К-ов по себе судил) все чаще грезили – не говорили вслух, не обсуждали публично, а именно грезили – о гордых красавицах, благосклонность которых рано или поздно завоюют. Мимолетную улыбку… Ласковый взгляд… Или (но думать об этом было уже дерзостью) легкий поцелуй – стыдливый, куда-нибудь в щечку. Как ни странно, они были идеалистами и мечтателями, романтиками были, – хотя, впрочем, отчего же странно? Не чердак ли, не коммунальная теснота вкупе с всеобщей верой в прекрасное и близкое будущее и сделали их таковыми?
В небольшой московской церквушке, давно уже не действующей, превращенной в музей, выступал хор. Вверху – черная шеренга мужчин, внизу, два или даже три ряда, – женщины, все в белых платьях, все строгие, даже суровые, все с большими нотными листами в руках.
К-ов попал сюда случайно. Хорошо ли они пели, плохо, он не знал, не понимал в этом, не имел органа, который откликался бы на такое. Вот когда дети пели, там понимал, здесь же не столько слушал, сколько напряженно и ревниво смотрел. Как глухонемой… Смотрел на некрасивые с черными, круглыми, одинаковыми ртами женские лица, и по телу его, тяжелому, придавленному к земле, медленно и редко ползли мурашки. Хотелось расширить себя, раздвинуть, преодолеть долгую сжатость свою, дабы освободить хоть толику пространства для того, что невнятно и мучительно угадывал он в этих белых, тонких, вытянутых к небу фигурках.
Потом он видел, как выходили они из церквушки, бедно и серо одетые, с усталыми лицами, неузнанные (сколько же их, оказывается, Тортиловых дочерей!) и уже не надеющиеся, что узнают.
Когда-то, очень давно, они с Лушиным еще в школу не ходили, во двор к ним приезжал на мотоцикле ухажер в шлеме и огромных, в пол-лица, очках. Это лишь и осталось в памяти: тарахтящий, вспугивающий голубей Дмитрия Филипповича мотоцикл с коляской да насмешливое бабушкино словечко ухажер. Вот только бабушка ошибалась, относя его к старшей Тортиловой дочери. Вовсе не ее, как выяснилось, охмурял мотоциклист, младшую, хотя до поры до времени скрывал это. Бабушка ошибалась, ошибалась, возможно, Тортила, тогда еще не вправленная, как в раму, в растворенное окно, да и сама виновница не подозревала, из-за чего ездит к ним добрый молодец, но старшая поняла все. Потом поняла и младшая – как было не понять, если он, набрав однажды полную грудь воздуха, предложил руку и сердце! Очень удивилась она, засмеялась и сказала: нет. Сразу ли сказала, некоторое ли время спустя, но сказала, и самолюбивый гонщик, надев марсианские очки, шлем нахлобучив, двинул на кавалерийских ногах к верной своей машине. (Так рисовал себе романист К-ов эту сцену.) Мимо старшей сестры прошествовал, сопя, и даже не кивнул на прощание – не узнал, но она ничего, она уже умела не ждать…
К-ов, особенно молодой К-ов, великим искусством этим владел плохо. Всякая грядущая перемена возбуждала и взбадривала его, вселяла надежду, что все теперь пойдет по-другому. В детстве таких ожидательных дней было множество, но они как-то перемешались в сознании, слились в один: на дереве сидит он, на старой дворовой шелковице, что у водоразборной колонки, в густой ее кроне, которая, ворочаясь и шепча что-то, надежно хоронит его и от августовского зноя, и от взоров расхаживающих внизу, позванивающих ведрами соседей. То на одном, то на другом листе, уже предосенне обмякшем, вспыхивает солнце. Ветка, на которой примостился он, не слишком толста, она пружинит и раскачивается высоко над землей, но он уверен в ней. И еще уверен, что скоро произойдет что-то хорошее. Завтра… Послезавтра… Через три дня…
К-ов не помнил, чего именно ждал тогда на шелковичном корабле (мальчишки звали это могучее древо кораблем), о чем грезил. Быть может, о юных феях, которые, в ленточках и фартучках, должны были переступить первого сентября порог их мужской крепости?
И вот переступили. И вот стоит он, выгнанный из класса (с приходом девочек дисциплина, вопреки ожиданиям учителей, не стала лучше; напротив!) – стоит в коридоре, еще пахнущем после летней побелки известью, и, не отрываясь, смотрит в дверную щель на схваченные крест-накрест тощие косички. Белая лента вплетена в них, изумительно бел резной воротничок, а шейка – тоненькая-тоненькая… От умиления и нежности замирает двенадцатилетний мужчина К-ов, сделавший наконец свой выбор (другие давно уже сделали. Сразу… Половина мальчишек повлюблялась первого сентября), однако не подозревающая ни о чем обладательница косичек вскоре надолго заболела. К тому времени, когда она, поправившись, вернулась в школу, его верное, но нетерпеливое сердце было уже отдано другой.
Звали ее Таней Варковской. Не он один отдал ей сердце, еще кое-кто, но – поразительное дело! – не ревновали друг к другу, не ссорились, а любили этакой дружной семейкой, как любят знаменитую актрису.
Что, такой уж красавицей была Таня Варковская? Нерыцарский вопрос этот просто-напросто не приходил в голову, но позже, всматриваясь в снимок, на котором был запечатлен их класс, удивленный сочинитель не находил в своей избраннице ничего особенного. Глазастая серьезная девочка, чуть курносенькая, с колечками светлых волос… Перед взором его стояло (и с годами картина эта не потускнела), как быстро идет она по школьному вестибюлю, прямая, высокая, в мягких, без каблуков, туфлях – не идет, а плывет бесшумно, руки же неподвижны (совершенно!), а взгляд перед собой устремлен. Кто-то окликает ее, и она, замедлив шаг, поворачивает голову. Только голову, скосив под удивленно приподнятыми бровями живые, серые, готовые и приветливо улыбнуться, и обдать холодком глаза…
Не домой отправлялся он после школы, а в противоположную сторону – туда, где жила она. Однако не рядом шел и даже не по той, что она, стороне, а по другой и держался сзади. Но не очень далеко… Чтобы в случае чего прийти на помощь.
Увы! – никто не нападал на нее. Никто не преследовал. Лишь раз остановили двое мальчишек, совсем пацаны – она рядом с ними выглядела взрослой. К-ов ринулся через дорогу. Тут же, правда, замедлил шаг и, чуть прихрамывая, как прихрамывал из-за обмороженной ноги Стасик, едва ли не вплотную подошел. Глядел, посвистывая.
Мальчишки изумленно уставились на него. Ни тот ни другой не выказали, к разочарованию К-ова, ни малейшей агрессивности (и страха тоже), а Таня посмотрела холодно и отвернулась. Но он не уходил. Он стоял и наблюдал (посвистывая!), и лишь когда мальчишки двинулись своей дорогой, а Таня – своей, догнал ее и бросил со Стасикиной хрипотцой в голосе: «Чего они?»
Варковская молчала. Прямо перед собой глядела она, неподвижная в своей ровной и плавной поступи (сравнение с лебедем не явилось ему, хотя стишки строчил уже), потом губы ее приоткрылись, и он услышал: «Это брат мой».
Оконфузившийся мушкетер не нашел ничего лучшего, как снова засвистеть. Развязным и глупым чувствовал себя, ничтожным, и так было всегда, когда оказывался с ней рядом. (Почти всегда. Одно исключение все же имело место.) Лишь вдали от нее становился он ее достоин, в уединении, на том же, например, шелковичном корабле, где вырезал четыре заветные буквы: свои и своей избранницы инициалы.
Буквы эти сохранились. Он обнаружил их, когда, уже взрослый, уже женатый, уже живущий в Москве и приехавший ненадолго в свой город, забрался на корявое от старости, тучное дерево.
Предлог для этой экстравагантной выходки был, и предлог благовидный. Соседка, что снимала белье с балкона и заодно словоохотливо беседовала со стоящим внизу К-овым, которого не видела уже лет десять, с тех самых пор, когда бабушка переехала в приморский городок, где можно было, подрабатывая к пенсии, сдавать курортникам, – возбужденная встречей соседка упустила наволочку. Медленно спланировала она, шевеля, как усами, белыми тесемками, и застряла в ветвях шелковицы. В ту же минуту москвич скинул туфли, подпрыгнул, подтянулся на руках и оказался, к великому своему удовольствию, на нижней палубе.
Еще эту палубу называли женской. Из-за девочек… Девочки располагались тут, дворовые девочки, которые тогда еще не пудрили носики и не уплывали по вечерам за ворота в туфлях-лодочках. Сами они забраться не могли, их подсаживали, а они визжали и, вместо того чтобы держаться покрепче, испуганно оправляли задирающиеся платьица.
К-ов огляделся. Он узнал палубу, узнал рею, на которую ставил когда-то ногу (и поставил сейчас), узнал оплывшую культю другой ветки-реи, ампутированной; ее спилили, потому что заслоняла свет живущим на первом этаже. Однако и спиленная, отделенная от ствола, она никак не хотела падать, держалась, и восседавшему на дереве дворнику Егору пришлось, к злорадству мальчишек, немало потрудиться, чтобы столкнуть ее. Наконец она, шелестя и цепляясь за остающиеся жить упругие веточки, грузно рухнула. На ней оказалось множество ягод – и совсем еще зеленых, и уже покрасневших, и зрелых, матово-черных. Там, наверху, она утаивала их, берегла неведомо для кого, а теперь выставила – все, разом: нате, берите! Хабалкин сын, конечно, тоже набросился, и никаких аналогий, никаких глубокомысленных сравнений не было в легкой его голове, но много лет спустя, когда бабушка стала раздаривать незадолго перед смертью вещи, ему вдруг вспомнилась эта зеленая махина, такая беспомощная, с подрагивающими листьями.
С нижней палубы махнул на верхнюю, потом – на мостик («Осторожно!» – вскрикнула соседка) и здесь замер. Вот так же сидел он когда-то, на этой самой ветке, только была она потоньше и попружинистей, а внизу звенели у колонки ведра и пахло землей, ныне упрятанной под асфальт… С каким удовольствием остался бы тут – на час, на два, но соседка нервничала на своем балконе, умоляла не лезть дальше (решила, должно быть, что это страх сковал его), и он, удало выпрямившись, схватил беглянку-наволочку за увертывающийся ус.
Женщина не знала, как благодарить его. Но она зря хлопотала: и без нее он был щедро вознагражден за свою спасительную акцию. Не сразу, правда, чуть позже, когда покинул двор и направился к дому Тани Варковской. Вдруг некая догадка блеснула в голове, блеснула ослепительно и кратко – от неожиданности он даже остановился.
Закон шелковичного дерева – так впоследствии назовет он открытое им явление. Не он ли, подозревал беллетрист, не таинственный ли и всесильный этот закон, и побудил его взяться за лушинский роман?..
Отложив рукопись, вышел, уже далеко за полночь, на балкон и, повернувшись спиной к пустынной улице, долго смотрел на оставленную им узкую от книжных стеллажей, погруженную в полумрак комнату. Лишь белые листки ярко освещались настольной лампой да тяжелые садовые ромашки.
В молочной бутылке стояли они, на самом краю стола. Дальше темнела распахнутая в другую комнату дверь, тоже пустую (жена с младшей дочерью уехала, старшая же вот уже полгода жила отдельно), а над дверью вырисовывался четырехугольник подаренной земляком-художником картины: уголок южного города. Оцепенело всматривался К-ов в свою комнату, но всматривался не с балкона, а откуда-то из будущего, из далекого-далекого будущего. И вспоминал – там, в будущем, – что так уже было однажды, очень давно, когда старость еще не скрутила его, когда молоды еще были дочери (младшая – совсем ребенок), стояли ромашки на столе и лежала рукопись. То был лушинский роман – К-ов узнал его. Роман этот давно вышел в свет (там, в будущем), и автор, с пристрастием перечитав его, понял: не то опять, совсем не то. Но для него это уже не имело значения. Ни там не имело, в будущем, ни здесь, пожалуй… Да, и здесь тоже, на сегодняшнем балконе, прохладном и сыром от недавнего яростного ливня. К-ов озяб, но взгляд его не в силах был оторваться от бесшумно уехавшей в прошлое уютной комнатки, легкое жилое тепло которой овевало сквозь огромные пространства его лицо.
Вернувшись к столу, он записал в дневнике, что жизнь можно уподобить переводным картинкам. Тусклы и неотчетливы они, невнятны, однако рано или поздно время смывает с них защитную пленку, и тогда выпукло и сочно проступает изображение. Время смывает, только время, но, оказывается, вовсе не обязательно физически перемещаться в будущее, можно (писал он) перенестись туда мысленно, как вот только что, на балконе.
О бабушке подумал он. В свои последние приезды к ней, когда она, по-прежнему экономная, даже прижимистая, стала раздаривать мало-помалу все хоть сколько-нибудь ценное, лишь крестик оставила себе, маленький золотой крестик (его она сняла уже в больнице незадолго до смерти и, приказав движением век нагнуться, надела дрожащими руками на внука) – в свои последние приезды к ней он часто ловил себя на том, что видит ее как-то очень ярко, очень компактно (словно в некой рамочке) и в то же время с подробностями, которые прежде ускользали от его рассеянного взгляда. Вот стоит она, прислонившись спиной к горячей батарее, худенькая, в накинутом на плечи пуховом платке, и вяжет, вяжет из цветных лоскутков круглые, расширяющиеся от центра коврики. (Два таких коврика, самые последние, и поныне лежат под пишущей машинкой К-ова.) А вот телевизор смотрит, не цветной, с маленьким экраном, смотрит напряженно и доверчиво, как ребенок, то вдруг тихо ойкая, то радостно смеясь, то чему-то умиляясь до слез, и светлые детские слезы эти медленно расплываются в извилистых морщинах. К-ов, с книгой на коленях, сидит поодаль, но не на экран устремлен его осторожный взгляд и не в книгу, а на вырастившую его восьмидесятилетнюю женщину. Господи, думает он, как же хорошо сейчас! Как счастлив он! Как завидует себе, теперешнему, – завидует из того, уже недалекого, уже грозно подкравшегося будущего, когда ничего этого не будет.
То, что доморощенный философ называл про себя законом шелковичного дерева, безусловно, имело в своей основе идею повторения – центральную идею вечнотекущей жизни (ибо повторенное однажды будет повторяться, и повторяться, и повторяться до бесконечности), но в этой мысли, собственно, ничего нового не было, открытие же К-ова заключалось в том, что настоящее отзывается (и, стало быть, повторяется) не только в прошлом, как это было, например, когда он, отважный спасатель наволочки, сидел на пружинящей, утолстившейся за полтора десятилетия ветке, – не только в прошлом, но и в будущем, которое еще не наступило. И которое в реальности, конечно, ничего этого уже не повторит. Разве что как образ… Как воспоминание…
Вернув соседке упорхнувшую наволочку, в смятении покинул столичный житель бывший свой двор. К дому Тани Варковской отправился. Тоже бывшему…
Сколько раз прогуливался здесь поздним вечером под светящимися низкими окнами! Если никого не было поблизости, придерживал шаг, а то и вовсе останавливался, заглядывал в щель между белыми занавесочками. Иногда везло, и он, с обрывающимся сердцем, лицезрел сквозь стекло свою царицу. То за столом сидела она, сосредоточенная, под большим абажуром (уроки делала?), то мимо проплывала, кому-то улыбаясь на ходу. Еще прекрасней казалась она в эти мгновения. Еще недоступней… А раз, едва ли не в полночь, когда улица совеем опустела и он мог торчать у окна сколько угодно, она появилась вдруг в юбке и лифчике. Остановилась, беззвучно и живо говоря что-то, но он уже отвернулся, уже испуганно, с пылающим лицом шагал прочь.
Варковская отвечала ему полным равнодушием. И ему, и многим другим, объединившимся, как у Гомера в «Одиссее», в этакий синклит женихов. На Ви-Вата пал ее выбор, и К-ов в глубине души считал это справедливым. Если бы случилось чудо и она предпочла Ви-Вату его, К-ова, то в глазах К-ова это бы уронило ее.
И в се-таки однажды она заметила его. По имени назвала – не по фамилии! – улыбнулась и, подвинувшись, как бы пригласила сесть рядом.
Кто-то из поклонников, из гомеровских женихов, притащил в школу ежа и тайком сунул на перемене в новенький портфель Тани Варковской. Та, ни о чем не подозревая, открывает портфель, неторопливая, спокойная, никогда не повышающая голоса – царица! Снежная королева! – и вдруг, зажмурив глаза, визжит как резаная.
На ее беду, как раз в этот момент в дверях появился завуч Борис Андрианович. Проницательный взгляд его обежал класс, но остановился не на задних партах, а на передней.
На той, где сидела (сейчас, впрочем, не сидела, а стояла, вскочив) примерная ученица Таня Варковская. «Завтра, – молвил в тишине завуч, – придете с матерью».
Примерная ученица стояла, вся красная, потом тихо села и за весь урок (К-ов наблюдал) хоть бы шевельнулась! К-ов наблюдал, а в голове тем временем зрел план спасения. Нет, сначала не план, не было сначала никакого плана – была лишь решимость выручить из беды. Он не знал, как сделает это, но знал, что сделает, и, едва закончился урок, прямиком направился в кабинет завуча.
Варковская, объявил, не виновата. Это он напугал ее и, если уж вызывать родителей, то не ее, а его. (Под словом «родители» подразумевалась бабушка.) Он готов… Не говоря ни слова, Борис Андрианович взял листок и написал быстрым бисерным почерком: «Уважаемая товарищ Варковская! Ваш приход в школу необязателен».
Мыслимо ли было доверить карману сей бесценный документ? Так и шел, сжимая его в руке (не очень сильно), шел деловито и смело по ее улице, хотя вовсе не вечер был (обычно он проникал сюда вечером) и его могли увидеть.
На двери висел почтовый ящик, такой же аккуратный, как тетради ее и учебники, и такой же, как учебники, синенький. (Она оборачивала их в синюю бумагу.) Он постучал. Не открывали долго (или ему казалось, что долго), но – странное дело! – он не волновался. Кровь не приливала к мужественному лицу, и ладони не потели. Тверд и спокоен был он. Ясен духом… Сейчас он не мальчик К-ов, не однокашник провинившейся девочки, чью мать вызывают в школу; сейчас он – официальное лицо, курьер, посланник, которого уполномочили вручить документ.
Позже так было всегда. Всегда он чувствовал себя куда уверенней, ежели выступал не от своего имени, а от имени других людей. Кого – неважно; важно, что других…
Наконец дверь открылась. Бесшумно, будто сама по себе, и не мать увидел он, как ожидал, а дочь. Отнюдь не заплаканную… Не убитую горем… В халатике… В розовом халатике, который как бы уменьшал ее, однако выглядела она почему-то старше.