Был, впрочем, в этом мертвом царстве один живой, один светлый и радостный уголок: клуб. Небольшое приземистое строение, в котором занималась техникумовская самодеятельность. Руководил ею Сергей Сергеевич Пиджаченко, преподаватель литературы.
   На уроках он не столько рассказывал о произведениях, которые проходили, сколько играл их. То были минуты подлинного вдохновения. Лысина багровела, тяжелое веко на больном глазу опускалось, и он машинально прикрывал его ладошкой. Другая рука по-мальчишески сидела в кармане брюк. Так и расхаживал между рядов – нервный, быстрый, со склоненной набок головой.
   Впервые Сергей Сергеевич (или Пиджачок, как любовно звали его) предстал перед будущими воспитанниками на вступительных экзаменах. Шагая, медленно произносил на память какой-то текст. На память! Потрясенные столь необычной манерой диктовки, устрашенные глазом, который нет-нет да жутко выглядывал из-под приспущенного века, абитуриенты думали: все, каюк, не видать им техникума, как своих ушей. И вдруг: «Вы что смотрите на меня?»
   Все мигом подняли головы. Недалеко от К-ова сидела девочка с перекинутой на грудь толстой, не до конца заплетенной косой и спокойно, ласково улыбалась. «Я не расслышала», – призналась она.
   Циклоп остановился, как бы пораженный чем, голова его приняла вертикальное положение, а рука выползла из кармана. Поскрипывая туфлями, стал приближаться. «Я тоже не расслышал», – известил он. «Вы?» – удивилась она. «Я. Скажите-ка еще что-нибудь. Или нет, спойте лучше. Вы ведь поете?»
   Спиной к К-ову стоял он, так что будущий сочинитель не мог видеть его лица, тем не менее отчетливо представлял, как при словах «вы же поете» поднялось больное веко и из-под него холодно глянул мутный глаз.
   Вот тут уж она затрепетала. «Откуда, – выдохнула, – вы знаете?» И уже не сидела, уже стояла… «Пой!» – приказал он.
   Вся в оборочках была она, голубых и белых, и оборочки эти нежно дрожали; дрожали распущенные тонкие волосы, дрожали блики августовского солнца на полных, в ямочках и складках, руках. Когда же, минуту спустя, она запела, то и голос ее слегка дрожал. Это не портило его. Чист и тонок был он, как у ангела, и про ангелов, чудилось К-ову, она пела.
   А через пять месяцев, на новогоднем вечере, прелестный голосок этот звучал со сцены.
   Так Людочка Попова, будущая избранница Володи Лушина, стала солисткой. Он аккомпанировал ей, но это потом уже, на третьем курсе, пока же пела в сопровождении Кости Гречанинова, несовершеннолетнего лопоухого маэстро с вечной дурашливой улыбкой на лице. Лишь когда за инструмент садился, блаженная улыбочка эта исчезала. Строго губы собирал, морщил лоб и даже уши, казалось, прижимал к черепу.
   Устоять против Сергея Сергеевича было трудно. Не только Людочку Попову, не только Лушина, но и К-ова вытащил на сцену.
   Любовь к цирку – на ней сыграл многоопытный искуситель. Очень рано проснулась она в сыне партерного акробата, лет этак в семь или восемь, когда в городе раскинули первое шапито. Чуть ли не каждый день ходил сюда, благо наловчился проникать без билета, растворяясь в толпе опаздывающих, прущих напролом зрителей. В доме не было ни единой отцовской фотографии, даже плохонькой, даже маленькой, и сын, волнуясь, жадно и ревниво всматривался в артистов. Особенно в тех, что на голове стояли. (Позже он попытается отыскать место, где погиб отец; не могилу – место хотя бы: городок ли, деревню, а ему, отвечая, называли сразу целые области.)
   Номер, с которым он, совращенный Пиджачком, выступал в техникумовской самодеятельности, именовался иллюзионным аттракционом… Лушин – тот к фокусам был безразличен; даже самые головоломные трюки не поражали его, отпрыск же профессионального циркача считал делом чести разгадать все их.
   Чем завораживали его современные факиры? Уж не умением ли провести за нос босоногую тетеньку с факелом? Так или иначе, но интерес к грациозному обману сохранился в нем до зрелых лет и истощился в одночасье, вдруг, после концерта, который назывался «От фокуса к фокусу».
   Вел его разбитной малый во фраке, этакий говорящий пингвин. Обнимая микрофон, выдерживал после каждой шуточки паузу, пока публика, реденько рассевшаяся на мокрых после дождя крашеных скамейках зеленого театра, не начинал а-таки смеяться.
   Столько фокусников зараз К-ов видел впервые. В основном это были молодые люди, легкие, элегантные, исполняющие свои трюки под фонограмму модных песенок. Но вот после очередной репризы что-то щелкнуло в мощных усилителях – должно быть, выключили магнитофон, – и на сцену выпорхнули в абсолютной тишине два ветхих человечка, старичок и старушечка. Магнитофон выключили, всего-навсего, а К-ову почудилось, что это со звоном открылась волшебная, старинной работы шкатулка и выпустила на волю гномиков.
   Старичок был сама галантность. Украдкой выхватив из-под полы бумажную розу, торжественно преподнес ее своей даме. Встряхнул алым платком, взял за кончик и бережно, точно живое существо, накрыл розу. А когда сдернул платок, на ее месте подрагивал в облачке пыли пышный букет. Просияв, оба разом повернулись к публике.
   Еще несколько минут сновали по сцене, ручонками разводили, шуршали бумажными веерами, явно подкрашенными к сегодняшнему вечеру. Потом, раскланявшись, нырнули под жидкие аплодисменты в свою шкатулку, и та захлопнулась навеки.
   Но К-ову еще суждено было увидеть их – в тот же вечер, сразу после концерта. Свернув на боковую аллейку, едва не столкнулся с ними, деловито семенящими к выходу. На старике был длиннополый плащ (это летом-то! в июле месяце!) и вышедшая из моды осенняя шляпа. Чемодан с реквизитом нес он. Сын циркача замедлил шаг, пропустил возбужденную чету и некоторое время следовал поодаль. Ему рисовалось, как они, давно ушедшие на покой, неожиданно получили приглашение участвовать в летнем концерте; как радостно засуетились, как спустили с антресолей допотопный чемодан и извлекли на свет божий пропахшие нафталином платки, ленты, ширмочки… Как, не откладывая, начали репетиции, а на другой день отправились в неблизкий путь. Будто так просто, для моциона, на самом же деле взглянуть на афишу.
   И вот все позади. Руки не подвели их: и цветы распускались, и ленточки разворачивались, и платочки исчезали… Упоенные успехом, смеялись в темной аллейке, перебивали друг дружку, потом старичок чихал и очень сердился, что чихает. Выйдя из парка, двинулись с тяжелым своим скарбом к троллейбусной остановке, К-ов же медленно пошел в другую сторону, и давнего детского интереса к древнему жанру в душе его не было больше.
 
   Воспитанники изобретательного и энергичного Пиджачка разъезжали с концертами по всей области. Три или четыре рубля стоил билет – тогдашними деньгами, выручка же шла на нужды самодеятельности. Костюмы… Реквизит… Но заветнейшей мечтой Сергея Сергеевича – и он этой мечтой заразил своих подопечных – были инструменты для маленького эстрадного ансамбля, квартета, например. Вот тогда бы они развернулись! Тогда бы показали класс!
   Едва ли не каждую субботу отправлялись на учебном автомобиле в путь. Поперек кузова клались толстые, гладко обструганные доски, несовершеннолетние гастролеры усаживались рядком, Сергей Сергеевич нырял в кабину, и грузовичок, за рулем которого был не стажер, как обычно, а инструктор, выкатывал из города.
   Их ждали. У въезда в деревню (на околице следовало б сказать, но горожанин К-ов не чувствовал за собой права на это слово) – у первых домов их караулили мальчишки. С криком «Едут! Едут!» неслись сломя голову впереди подпрыгивающей на ухабах машины. Событие и впрямь было немалое. Взаправдашние артисты в те времена и носу не казали в этакую глухомань, а телевизионная вышка только строилась. Да что телевидение! – электричество-то не всюду было. Случалось, выступали при керосиновых лампах, зато как принимали! Взрослый К-ов вспоминал об этих концертах с умилением.
   Гвоздем его номера была «Яичница из воздуха». На сцену выносился примус, уже гудящий, уже светящийся голубым пламенем, ставилась сковорода, он делал над ней несколько пассов, трогал волшебной палочкой, и в сковороде трепетала, шипя и фыркая, бледно-желтая яичница. Спускаясь в зал, угощал зрителей.
   Секрет в палочке таился. Яркая, обернутая фольгой и красной бумагой, вовсе не палочка была это, а стеклянная трубка, позаимствованная в кабинете химии. Нижний конец замазывался сливочным маслом, которое он выносил потихоньку из дому (или Валентина Потаповна давала, добрая душа), масло таяло, едва сковороды касался, и выпускало на раскаленную поверхность два сырых яйца. «Прошу!» – говорил он, протягивая на вилке еще живой, еще подрагивающий лоскуток.
   Взять отваживался не каждый. Улыбались изумленно, благодарили, качали головой: сыты, дескать. Но иные отваживались. К-ову запомнилась старушонка в белом платке, которая аккуратно, двумя пальцами, сняла с вилки кусочек, в рот положила и, закрыв глаза, долго, сосредоточенно мяла беззубыми деснами. Соседи внимательно следили – внимательно и даже с некоторой опаской, а она, проглотив, разлепила глаза (они, маленькие, блеснули хитро) и произнесла внятно, неожиданно звонким, молодым голосом: «Вкусно!»
   Вокруг захлопали. Кому предназначались эти аплодисменты? Малолетнему кудеснику, из воздуха сотворившему кушанье, или бесстрашной бабусе, дерзнувшей кушанье это отпробовать? «Только, милок, посолить забыл», – укорила она, и все засмеялись, и снова захлопали, и потянули руки, тоже желая угоститься.
   Битком всякий раз набивался клуб, кое-кто даже притаскивал из дома табуретки, мальчишки – те на полу рассаживались, прямо перед сценой, но не мальчишеские лица стояли перед глазами беллетриста, когда по прошествии многих лет вспоминал эти поездки, а лица стариков и старух. Особенно старух… С каким доверием следили за его манипуляциями! Как испуганно ахали, когда он, накрыв платком стакан с водой, осторожно подымал его одной рукой (вода чуть-чуть проливалась), нес, а потом, взяв платок за конец, сильно встряхивал и – никакого стакана. Невдомек было им, что не стакан, а вшитый в платок картонный круг держат растопыренные пальцы, вода же капает из обильно смоченной ватки. Лишь мальчишки догадывались, в чем дело, выкрикивали, что ничего нет под тряпкой, пусто, старухи же принимали все за чистую монету… Вот и они, стало быть, явились в лушинский роман, пробрались, непрошеные, как прежде неслышно вошли и те коленопреклоненные старцы у мазара, и ветхая, из шкатулки, чета фокусников, и ироничные обитательницы приморского пансионата, прозванного им впоследствии домом Свифта. Эти, впрочем, не вошли, эти вломились, сопя и чавкая… Что притягивало сюда всех их, уже отживших свое, уже достигших края бездны? Была, была тут, чувствовал автор, некая тайная цель, был умысел, который еще предстояло разгадать. (Надо думать, была своя цель и у беллетриста, давно и охотно пускавшего стариков в свои сочинения. Уж не в бездну ли норовил заглянуть, нетерпеливый человек, хоть одним глазком, самому, однако, к ней не приблизившись?)
   Книгу о Гулливере К-ов впервые получил из рук Тортиловой дочери. Он так и сказал: о Гулливере, хотя обычно, приходя в читальный зал, называл авторов: Жюль Верн, Дюма, Майн Рид… А тут об авторе понятия не имел, просто слышал, что существует такая забавная история – про лилипутов и великанов.
   Тортилова дочь пытливо глянула на него, ушла, не проронив ни слова, за стеллажи и вынесла сразу два томика: один толстый, другой – так себе.
   Он, естественно, выбрал тот, что потолще, – взрослое, не адаптированное издание. Первые две части прочел залпом, потом заскучал, и они надолго расстались: юный поклонник фантастики и занимательный – но не очень – писатель Свифт. А когда через много лет встретились вновь, то это была уже совсем другая книга.
   К-ов цепенел, читая ее. Такого презрения к человеку – не к конкретному индивидууму, а к человеку вообще, такой издевки над ним, такого надругательства он и вообразить не смел…
   Тревожно вглядывался беллетрист, тоже склонный к иронической игре, в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, пока жена разрешится от бремени. Мать? Сердце хабалкиного сына нехорошо забилось, он понял, что произошло с матерью Свифта, – понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливо и кратко, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.
   И точно… Мать уехала, бросила грудного, и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимал К-ов значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его, окрепнув, не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже (докопался К-ов) когда умерла Эстер Джонсон, самое близкое Свифту, самое преданное существо, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего…»
   Дни напролет сидел престарелый декан в комнате с закрытыми ставнями, молчал – ни словечка за много месяцев, а ночами колобродил. В сад выходил, пробирался в темноте к перекрытому на ночь фонтану и осторожно пускал его. Вот разве что не в виде вульгарной лягушки был фонтан, крашеной и пучеглазой жабы, – что-нибудь поизящнее. Например, обнаженная нимфа с амфорой на плече. Подставив руку, декан набирал горсть воды, мочил лысую, без парика голову, после чего неслышно удалялся, а фонтан журчал себе, олицетворяя нелепость и бессмысленность человеческого существования… Так фантазировал беллетрист К-ов, лежа без сна среди скрипа половиц, кошачьих воплей и утробного, как в гигантском чреве, бурчания труб. За стеной хихикали. То, догадывался пансионер, сестры Пантелеевны, Елизавета и Марья, баловались, глубоко за полночь, чайком с мармеладом да перемывали косточки ближним.
   Особенно доставалось парочке, что проводила здесь свой медовый месяц. Он, как установили сестры, был едва ли не ровесником их, но держался молодцом, под стать своей пышнотелой и юной – по сравнению-то с ним! – избранницы. Ядреный грибочек (а ноги кривые и тонкие), по утрам бегал в шортах по сырым от росы асфальтированным дорожкам. «Тренируется! – перемигивались семидесятилетние охальницы. – Чтобы ночью кондрашка не хватила». Рядом сидел, помалкивая, сотрапезник К-ов, который годился в сыновья им (если не во внуки), но они не только не стеснялись его, а словно бы вдохновлялись его присутствием. Глаза поблескивали, щеки лоснились, а жирные руки плотоядно двигались. Аппетит, и без того отменный, разгорался еще пуще. «Пожалуйста, милочка, – обращалась к официантке одна из сестер, – Елизавете Пантелеевне двойной гарнир». – «А Марии Пантелеевне, – парировала другая, – тройной. И компотика, если можно». То есть и самих себя подначивали, что, заметил поклонник Свифта, свойственно всем насмешникам. Тому же Стасику, например, первому в его жизни ироничному человеку.
 
   Шумно суетясь вокруг внука, старый, ссохшийся – кожа да кости! – дядя изо всех сил подмигивал племяннику. Не принимай, дескать, всерьез! Знаю: никакой я не дедушка и никакой не муж, ибо за стеной у этой каракатицы (так любовно звал он бывшую супругу) другой сидит, хлещет пиво.
   Люба на каракатицу не обижалась. Она вообще ни на что не обижалась, а вот К-ову неприятно было. Нежное благодарное чувство испытывал он к этой толстухе с беззубым ртом, который она, когда смеялась, стыдливо прикрывала ладошкой. Бессонную ночь провели у бабушкиного гроба, вдвоем, – за эту ночь К-ов будет признателен ей до конца жизни…
   Ей, как полагается, дали телеграмму – всем дали и ей тоже, – но на приезд не рассчитывали. Стасик в тюрьме, да, собственно, и не жена она уже Стасику, почившая же восьмидесятилетняя старуха и вовсе никто ей. Но Люба приехала. Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и – запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась… Как по матери убивалась, родной матери, и, странное дело, К-ова, который не переносил фальши, представление это – ну конечно, представление, что же еще! – ничуть не покоробило.
   Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, но никто не запротестовал. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. К-ов внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал он, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! «Да вы что! – изумленно переводила взгляд с одной дочери на другую. – Как же ее, одну-то? Нельзя!» – «Я буду сидеть», – поспешно, чтобы Люба вдруг не раздумала, произнес К-ов.
   Ни мать его (хабалка), ни тетушка (благополучная дочь) на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон – словом, К-ов не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал он в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.
   Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумку – для поминального стола! – какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она не скрывала, что ворует, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: «Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай».
   То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (он готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Они все время говорили о чем-то – о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), они смеялись даже, но, спохватившись, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. К-ов аккуратно менял их.
   Среди ночи он вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила его у распахнутой двери. «Боюся, – призналась смущенно. – Не могу одна с упокойником». Это «с упокойником» резануло слух, но он не обиделся, нет, он обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.
   Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой – для него-то она по-прежнему была бабушкой, а не «упокойником». Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый ему образ.
   Тем не менее он узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях (К-ов с детства обожал рассматривать фотографии) – и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На его памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать – «Внимание! Снимаю!», – поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка его, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться… Кажется, ей это удавалось. Вот и Валентина Потаповна, припоминал он, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было Валентины Потаповны, а теперь вот и бабушка умерла – никто ни о чем, стало быть, не расскажет К-ову, угроза миновала, и он со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством – это в такую-то минуту! у гроба! – думал о безопасно-далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.
 
   Трудность задачи, которую поставил перед собой К-ов, принимаясь за роман о Лушине, состояла, помимо всего прочего, еще и в том, что это, в сущности, был роман без любви. Во всяком случае, без напряженной любовной интриги. Ибо история с Людочкой Поповой, при всем ее драматизме, имела все-таки оттенок фарса.
   Как пронюхал Сергей Сергеевич о домашних музицированиях скрытного, держащегося особняком подростка, до сих пор оставалось для беллетриста тайной. Но как-то пронюхал. Ткнув в него рыжим пальцем (а также еще в двоих), произнес: «Ты, ты и ты! Сегодня в пять, в клубе. Не опаздывать!» Поскрипывая туфлями, дошел до стола, где лежал наискосок закрытый классный журнал, в который он не заглядывал по два, по три занятия кряду, повернулся, и взгляд его, обежав аудиторию, остановился на растерянно поднятой баклажановидной голове. «Ты хочешь сказать что-то?»
   Лушин хотел. Он был ошарашен, что ему – ему! – предложили явиться в клуб, но выразить свое изумление не умел. А разбойничий глаз не отпускал его, прожигал насквозь и ждал ответа. Ученик завозился, намереваясь подняться, – он не умел разговаривать с преподавателями сидя, – но Сергей Сергеевич, оторвав ладонь от приспущенного века (другая рука была, как всегда, в кармане), приказал жестом: сидеть! И дисциплинированный Лушин остался сидеть.
   В пять часов, ни минутой позже, был он в клубе. Пиджаченко обнял его одной рукой (вторую он вытаскивал из кармана лишь в исключительных случаях), подвел к пианино, усадил заботливо и поднял крышку.
   Унылый юноша глядел на него, воздев очи. Не понимал? Делал вид, что не понимает? И вновь оторвалась от больного глаза ладонь, вновь выпрыгнул, как маленький штык, рыжий палец. Но теперь уже не на Лушина указывал он, а на замершие в ожидании клавиши. «Играй!»
   К-ов со своими лентами, платками и волшебными палочками стоял на другом конце сцены, но видел – или ему казалось, что видел, – как сгорбился, сжался весь его давний знакомец. «Что играть?» – пролепетал он. «Что хочешь», – был ответ. И вдруг гаркнул на весь клуб: «А ну тихо!» И сразу смолкло все, отступило куда-то, в центре же возвышался с простертой рукой краснолицый дьявол. «Пожалуйста, играй», – повторил негромко, и это уже не приказ был – просьба. Мягкая, ласковая просьба. Не внять ей было нельзя.
   Лушин повернулся, посидел с опущенными руками, потом тяжело поднял их – тяжело, хотя руки были тоненькими, как у цыпленка, и теперь так посидел, с поднятыми, а затем осторожно опустил их на клавиши. О том, как играл он, К-ов судить не мог. Ни как играл, ни что в этот момент чувствовал. Герой ускользал от него, все время ускользал, вот и приходилось автору в тщетной погоне за ним уподоблять таинственные музицирования Владимира собственному бедному вдохновению…
   В те времена оно являлось ему куда чаще, чем во времена нынешние. Часами строчил на кухне тайком от бабушки стихи и рассказики. Тайком, потому что дела в техникуме шли из рук вон плохо, отчислить грозились, и бабушка строго-настрого запретила внуку заниматься писаниной. (Она звала это писаниной.) Конспиративно обложившись учебниками, сочинял будущий реалист и бытописатель бесконечную историю о металлическом человеке, который, будучи, как выяснялось, роботом, невесть зачем раскатывал в лодке по ночному, в лунном сиянии, морю.
   Не того ли сорта, подозревал К-ов, была и музыка, что выстукивал в своем полуподвале Володя Лушин? «Мишка» там какой-нибудь… «Ландыши»… Именно их – и «Ландыши», и «Мишку» – исполняла Людочка Попова, исполняла с триумфом, но под угрозой оказалась вдруг ее артистическая карьера. Лопоухий маэстро Костя Гречанинов, пришедший в техникум не после семи, а после десяти классов, уже заканчивал его, а она оставалась. Одна… Без аккомпаниатора… Тут-то и выудил Пиджачок, как золотую рыбку, затаившегося пианиста. Привел в клуб, за инструмент усадил, сказал: «Играй!» – и тот, втянув голову в плечи, начал играть.
   Едва музыка смолкла, Сергей Сергеевич звучно ударил в ладоши. Раза два или три, не больше, но и этого было достаточно. Его тут же поддержала Людочка Попова: захлопала радостно и даже, малышка, на цыпочки привстала. Пусть, пусть видит, кто это ему аплодирует!
   В отличие от Тани Варковской (а в то время К-ов едва ли не всех девушек вокруг сравнивал с пренебрегшей им надменной красавицей) – в отличие от Варковской пухленькая большеглазая Людочка была существом веселым и приветливым. Стоило подойти к ней, и она уже улыбается. Еще не услышав ничего… Еще не разглядев даже, кто это… Близорука была добрая Людочка, но очки стеснялась носить; лишь в кино надевала да за рулем учебного автомобиля, в аудитории же – никогда.
   А если прочесть надо, что на доске написано? К примеру, условия задачи. Ничего… Попросит кого-нибудь своим серебристым голоском, и ей не только прочтут, ей на бумажке напишут.
   Серебристым голосок ее прозвал Сергей Сергеевич. Давно, еще на вступительном экзамене, который она не сдала, а спела… Это Ви-Ват сказал (что не сдала, а спела), но не школьный Ви-Ват, не счастливый соперник К-ова, а Ви-Ват техникумовский, соперник Лушина. (Будущий, правда. Но тоже счастливый.) На уроке Сергея Сергеевича сказал он это, совсем тихо, однако Пиджачок расслышал. Вынул из кармана руку, дважды одобрительно хлопнул в ладоши. «Из вас, молодой человек, выйдет отличный конферансье. Прошу в клуб сегодня. К пяти».
   Пиджачок не ошибся. Конферансье из Ви-Вата получился и впрямь отменный, и когда спустя тридцать лет бывший самодеятельный фокусник смотрел в зеленом театре фокусников профессиональных, среди которых были и выпрыгнувшие из шкатулки пенсионеры-гномики, то без труда распознал в ведущем концерт элегантном пингвине давнего товарища по сельским гастролям. И имя, и фамилия были, конечно, другими, другой цвет волос и другой голос, но Ви-Ват все равно оставался Ви-Ватом, закон шелковичного дерева срабатывал и тут, все повторялось, все выстраивалось в длинный, уходящий в бесконечность ряд. Один Ви-Ват, другой, третий…