Страница:
Самым важным итогом этой истории было то, что Петя вспоминал с отвращением даже не саму свою совратительницу – а это было натуральным совращением, – но ее методы шантажа мнимой беременностью. Сама идея деторождения и продолжения рода теперь оказалась для Пети даже не просто скомпрометированной, а была оскорбительна. И по прошествии многих лет, став зрелым мужчиной, он утверждал не без экзистенциалистского пафоса, что рожать детей, обрекая их на здешнюю юдоль печали, – преступление. И не для того
Господь одарил единственное из животных, человека, даром получать наслаждение от совокупления, чтобы тот размножался, как скоты и насекомые.
Ночные массовые сцены слаще дневных
Господь одарил единственное из животных, человека, даром получать наслаждение от совокупления, чтобы тот размножался, как скоты и насекомые.
Ночные массовые сцены слаще дневных
Однажды, в начале нашего знакомства, мы сидели в подвальном баре в
Доме архитектора, пили пиво и говорили о мовешках – так Петя, не без иронии в собственный адрес, называл своих случайных подруг, позаимствовав словцо из лексикона папаши Карамазова. Я высказал на эту тему какое-то необязательное соображение, что-то в том духе, что бегать по бабам, если тебе уже за тридцать, – Пете еще не было тридцати, – утомительное и неблагодарное занятие, занимает слишком много времени и отнимает слишком много сил. Считая Петю записным донжуаном, я, конечно, не стал говорить, что сам – скорее однолюб.
Впрочем, меня никто особенно ни о чем и не спрашивал. Наше приятельство чуть не с первых дней, при том что я на три года Пети старше, складывалось так, что я все больше помалкивал и мотал на ус, а разговорчивый Петя повествовал о своих похождениях. Однажды он обмолвился с досадой, что эта страсть к устным рассказам его подводит и вредит его писательству: он растрачивает материал, так он выразился.
– Знаешь, – ухарски сказал я, стесняясь скромности своих успехов по дамской части, – я не записываю телефонный номер женщины, начиная с четверки.
– Что значит – с четверки? – удивился Петя.
– С четверки и дальше: с пятерки, с шестерки. Так начинаются номера в спальных районах. Очень уж далеко ездить.
– Ты ленивый циник, – сказал Петя. – Женщина, если она нужна, может жить даже на другой планете.
– Это романтично.
– Не говори банальностей.
– Непонятно только, – гнул я свое, – зачем в таком случае тебе их так много?
– Ну я вовсе не рекордсмен, я знавал настоящих, вдохновенных ходоков. У меня есть знакомый, который только официально женился восемнадцать раз. И я не романтик. Я всего лишь затравленный путешественник, – пояснил Петя иронически. – Путешественник, бредущий от женщины к женщине. Для таких, как я, – это не спортивная охота ради охоты, даже не жажда новых впечатлений. Нас гонит страх.
Мы боимся остаться наедине с собой. И из страха же расстаемся с женщинами. Страх – вот причина любого путешествия и любого побега. -
Он помолчал, вспоминая. – Кажется, Вольтер говаривал, что единственный подвиг любви – это бегство.
Мы помолчали, я переваривал Петины афоризмы, запивая их пивом
рижское. Возможно, про страх – тоже была скрытая цитата из неизвестного мне источника.
– Ты вот говорил о расстояниях, – сказал Петя. – И я вдруг вспомнил одну историю, которую, кажется, и забыл давно. А сейчас пришло на ум. Та девица очень далеко и неудобно жила…
Он начал рассказывать, причем воспоминания так захватили его, что на рабочие места мы в тот день так и не вернулись. Впрочем, Петя уже тогда использовал избитый прием заядлых прогульщиков, оставляя на спинке стула в своем кабинете старый пиджак.
Перескажу, как запомнил этот рассказ. Началась все с того, что второкурсник Петя Камнев, чем грузить мешки на станции
Москва-Товарная, где промышляли некоторые его соученики, подрабатывал, снимаясь в массовых сценах в кино, благо киностудия была от его дома в четырех троллейбусных остановках. За дневные съемки платили три рубля, за ночные – пять. По незнанию он для начала снялся в фильме о конструкторе ракет Королеве – днем, на натуре, на каком-то загородном пустыре, где страшно промерз. Потом – в павильоне, в картине по несправедливо забытому нынче роману
Города и годы, и если бы автору сказали, что из вполне прилично начинавшего писателя он превратится в секретаря и орденоносца, а писать бросит вовсе, запершись на даче в Переделкине, он, наверное, не поверил бы. Когда Петя сообразил наконец, что выгоднее будет выходить на съемки в ночь, он в последний раз согласился поучаствовать в дневной костюмированной массовке в фильме
Чипполино. Согласился лишь потому, что ему дали персональную роль
Стручка к тому же на съемках присутствовал сам любимец советской детворы и партийного начальства, автор сказки про революционную луковицу синьор Джанни Родари…
Тут Петя впал в азарт, рассказывая о тех незабвенных днях и ночах ранней молодости, что он провел на центральной киностудии страны, и мы взяли водки и бутербродов с семгой. Петя со смехом сказал, что бывал на студии так часто, что успел почувствовать себя кинозвездой.
Ночные его воспоминания и впрямь оказались красочнее дневных. По его словам, именно по ночам отчего-то снимались самые упоительные сцены
– причем не только в павильонах. Скажем, в комедии по пьесе
Булгакова Петя играл стольника в сцене пира в палатах царя Ивана
Васильевича, таскал на подносе огромного осетра и даже плясал на заднем плане, размахивая рукавами кафтана. Тут же в роли дьяка подвизался кривоватый на один глаз комик Крамаров, который потом оказался евреем и сбрызнул, как выразился Петя, в Штаты, где исполнил пару ролей советских косых гадов из КГБ в антисоветских боевиках. В павильоне он то и дело обращался к режиссеру за инструкциями, а когда тот его о чем-то спрашивал, с важным видом отвечал, что, мол, ему надо справиться в своем архиве. Он был хоть и комический актер, но серьезный деятель искусств, что видно из дальнейшей его биографии. В другой раз для какого-то заурядного детектива снимали ресторанную сцену. Съемки проходили ночью в зале легендарного в те годы в Москве кабака Лабиринт. Роль ресторанной певички исполняла начинающая звезда, позже ставшая исполнительницей так называемых народных песен; тогда она еще не имела в мужьях легендарного советского шпиона, дружившего на Кубе с Хемингуэем,
но уже обладала роскошным крупом.
Конечно же, Петя таскался по этим съемкам вовсе не из нужды: на хлеб с маслом ему зарабатывать было не нужно. И, хоть и был он бедным студентом, эти трешки и пятерки сразу разлетались и прогуливались, уходили на такси и на выпивку. Петя бегал на студию даже не из любопытства, сам производственный процесс съемок скоро показался ему занудным настолько, что приходилось удивляться, как из этой мешанины и неразберихи, бесконечных скандалов съемочных групп с осветителями, которые не желали оставаться сверхурочно ни на минуту без дополнительной платы, может родиться что-то путное. Нет, не в кино было дело, а в скуке, в постоянно глодавшем Петю чувстве юношеской неприкаянности. После истории с Альбиной Васильевной Посторонних
Петя чувствовал какую-то душевную загрязненность, смутное отвращение и к самому себе и ко всему, что его окружало. И в университете он теперь тоже видел одну рутину, а в самой своей жизни – только глупую обыденность. Он перестал ходить в общежитие играть в преферанс. Даже книги перестал читать, чувствуя себя бездарным ничтожеством рядом с великими. И беспомощными теперь казались ему его первые опыты в прозе, так что и о писательстве он перестал помышлять… Тут я задал ему вопрос, кого он, собственно, называет великими. Петя без запинки отрапортовал, что таковых, пожалуй, только трое: Гомер,
Сервантес и Рабле. Заметь, сказал Петя, во всех трех книгах содержание сводится к описанию странствия, поиска и жажды обретения, к метафизическому возвращению.
– А Толстой? – спросил я, зная Петины пристрастия.
Да, сказал Петя, странствия и метания Пьера по Бородинскому полю из этого же, пожалуй, ряда. Впрочем, этого оказалось, видимо, недостаточно, вот Толстой и отправился из Ясной Поляны в свое последнее странствие. Так на чем я остановился?
Остановился Петя, оказалось, на том, как однажды он принимал участие в ночных съемках фильма по Островскому, что-то про актрису из провинциальной антрепризы, то ли по Последней жертве, то ли по
Талантам и поклонникам, Петя точно не помнил. Пребывая в состоянии одиночества, однажды ночью в паузе между съемками, когда выключили софиты и в павильоне оставался лишь тусклый дежурный свет, Петя повстречал худую девицу с низким, хриплым голосом, такую же статистку, как сам. Они сидели рядом на стульях в уголке и курили, рискуя, что их накроют местные пожарники. Эта партизанщина сближала, они познакомились. Она звалась Настей, была года на два-три старше
Пети, у нее был провинциальный выговор, на голове, как у монашки, была низко, по самый лоб, повязана черная косынка. Петя с первых ее слов не без удивления понял, что она много умнее его. На пустые вопросы не отвечала, пропуская их мимо ушей, и говорила невпопад, будто сама с собой. Вот вы, сказала она, например, чуть не сразу после того, как каждый назвал свое имя, на первый взгляд, благополучный юноша из благородной семьи, пришли сюда, в этот грязный, душный павильон, потому что недовольны своей жизнью, так ведь. Это не был вопрос, и Петя только пожал плечами. В полумраке на ее выступающих скулах поблескивал тон-крем, растаявший под софитами. Нельзя было назвать ее красивой, но от ее лица трудно было отвести взгляд. После паузы она добавила:
– Здесь все недовольны, ведь участвовать по ночам в массовках – это все равно, что поставить на себе крест.
По-видимому, она имела в виду статистов. Но, кто знает, может быть, она говорила вообще обо всех окружающих: о жующих бутерброды техниках, об ассистентке с китайским термосом, о самой исполнительнице главной роли, которая мерзла сейчас в своем отрытом светлом платье, кутаясь в какой-то свитер, съежившись в бутафорском антикварном кресле. Петя открыл было рот, чтобы что-нибудь сострить,
снизить, ему стало неприятно, как он выразился, что была нарушена его монополия на пессимизм. Но в голову шли одни банальности, и он постыдился перебивать собеседницу.
– Вот вам, Петр, – сказала Настя очень серьезно и невозмутимо, – не кажется странным, что все они еще живы?
Петя не сразу нашелся, что сказать. Потом спохватился и процитировал из Фауста:
Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,
Годна вся эта дрянь, что на земле живет.
Подростку Пете Гете читал вслух отец, сидя у его изголовья, коли того, двенадцатилетнего, одолевала лень идти в школу и настигала желанная ангина, вызванная терпеливым вдумчивым поеданием снега на улице.
Но на фаустовскую цитату Настя не среагировала.
– Не знаю, как вам, но мне тот факт, что я сама еще жива, представляется очень странным. Прямо-таки загадочным. – И она вдруг улыбнулась, глядя на Петино растерянное лицо. Наверное, она много курила, потому что у нее были скверные зубы, и улыбка казалась печальной, как у грустного клоуна. – Что бы им всем не повеситься?
Или там отравиться? Утопиться на худой конец, как бедная Лиза. Зачем они нужны? Зачем они снимают эту гадость про бедную девушку, которой не на что жить? Ведь над бедными грешно смеяться… Но нет, многие выживут, – заключила Настя с неподдельным сожалением.
Петя сообразил, что себя она, наверное, тоже считает бедной девушкой, и сказал:
– Знаете, я тоже думал об этом. Что ж, самоубийство у всех всегда в запасе. У каждого.
– Конечно, жить так тяжело, – продолжала Настя, по-прежнему не слушая глупца, – это так дорого обходится. И стоит ли эта жизнь, – повела она вокруг рукой, – чтобы ею жить и с ней бороться?..
Много позже, сказал Петя, я наткнулся на то, о чем она говорила, у Шопенгауэра. Сомневаюсь, что она штудировала Мир как воля и представление. Но говорила чуть не слово в слово, дойдя, что удивительно, своим умом, своим чувством: жизнь – такое предприятие, буквально писал немец, которое не окупает своих издержек, я точно цитирую…
– Вот вы сказали, – продолжила маленький философ в косыночке, – что самоубийство у каждого в запасе. Вот и нет, вы не правы, не у каждого. Есть такие, кто никогда не посмеет…
Петя промолчал. Как каждый юноша в его возрасте, он часто думал об этом, и всякий раз приходил к выводу, что сам, пожалуй, не смог бы ни зарезаться, ни повеситься.
– Вот в прошлый раз здесь же, в павильоне, я познакомилась с осветителем. Ну вот как с вами. Простой рабочий парень. И знаете, что он мне сказал?
– Что? – спросил Петя встревоженно, ожидая отчего-то какой-то разгадки, чуть не откровения.
– Он сказал, что не стал бы жить и дня. Но только очень уж ему любопытно посмотреть, чем весь этот бардак закончится.
– Это он про советскую власть? – насмешливо уточнил Петя. – Известно чем, коммунизмом, на каждом столбе написано.
– Не знаю уж, – ответила Настя, – но только именно так он и сказал, дословно. Думаю, про власть тоже. Но он не был похож на революционера или… как там их называют по ихнему радио… на диссидента. В конце концов чего бунтовать, ведь хороших властей нигде не бывает. Во всяком случае, умных властей. Разве что на каких-нибудь дикарских островах, где все голыми ходят. Кроме того, плохая власть – это лишь предлог для революций, когда люди вдруг очень захотят друг друга немножко пограбить и поубивать…
Эта мысль, высказанная Настей, почти девчонкой, совершенно поразила
Петю своей точностью.
– Да-да, а ведь это так, – подхватил он. – Власть – это предлог, совсем просто. И наш царь, которого они убили совершенно просто так, и княжон, и наследника, облили потом мертвые тела серной кислотой, сбросили в шахту… Ведь это было не только дико, но и совсем не нужно. Царь был слабый, безвредный, ну выслали бы его куда-нибудь в туманный Альбион, к кузену. Или уж, коли на то пошло, судили бы, казнили бы публично, как робеспьеровы французы, а то тишком, по-воровски, ночью, в подвале перестреляли всю семью, как дичь…
– Откуда вы про это знаете? – вдруг жадно спросила Настя.
– Читал, – ответил Петя неопределенно. И осекся. Пожалуй, не стоило этого говорить незнакомой девушке. И уж тем более нельзя было говорить, что прочел он это в самиздате, который в его семье получали от знакомых, в книжке следователя Соколова: Колчак, отбив на пару месяцев Екатеринбург у большевиков, поручил тому расследовать дело об убийстве царя. Книжка эта была напечатана в
Париже еще в двадцатые годы.
Настя покачала головой.
– У нас об этом не писали… Знаете что, давайте сбежим, а? У вас есть немножко денег? И у меня есть. Поедемте ко мне… Правда, это далеко, в Чертаново… Не удивляйтесь, что я вам так вот просто предлагаю. Не хочется одной возвращаться в пустую квартиру.
– Я не удивляюсь, – сказал Петя, действительно не удивившись, потому что в те времена, когда мир еще не знал СПИДа и на которые за бугром пришлась сексуальная революция, и у нас нравы были весьма свободными, даром что советскими. Чертаново, повторил про себя Петя.
Она угадала его мысли:
– Что, подходит мне это названьице для места жительства? Я ведь ведьма. Потомственная, можно сказать. У меня бабка – знахарка…
Они вышли в предрассветную мглу, по верхам сугробов мела мелкая поземка, и ветер сбрасывал легкую снежную пыль на мостовую, где она превращалась в грязную кашу под колесами ранних грузовиков, развозящих хлеб и молоко. Оба дрожали даже не от холодного февральского ветра, но от нездорового возбуждения, которое овладевает молодыми людьми ранними предутренними сумерками после бессонной ночи. Они добрались до метро на пустом еще, одном из первых троллейбусов, поехали на “Каширскую”, там пересели на автобус, довезший их до улицы Красного Маяка. Это был новый район невероятной уродливости и сиротливости. И Петя подумал, что если каждое утро видеть в окно эти бесконечные шеренги одинаковых серых домов, то действительно захочется повеситься.
– Конечно, только в этом чертановском месте и должен светить путникам красный маяк, – натужно сострил он.
Магазины были еще закрыты. Рядом с тускло освещенным изнутри ларьком топтались по грязи темные фигуры, державшие в трясущихся замерзших руках граненые поллитровые кружки. Молодые люди купили разливного пива, которое им налили в грязную трехлитровую банку, взяв за тару отдельную плату. Они поднялись на лифте с уже исцарапанными стенками, хоть это и была новостройка. Настя отперла дверь. В прокуренной однокомнатной холодной квартире не было ничего, только табурет на кухне и матрас в комнате, брошенный прямо на грязный пол.
Телефона здесь, по-видимому, тоже не было.
– Это ваша квартира? – спросил Петя.
– Снимаю,- отозвалась Настя и криво ухмыльнулась своими плохими зубами. – Располагайтесь.
Они выпили пиво и буднично совокупились на полу, на матрасе. Без одежды она казалась еще более худой, почти истощенной, вместо грудей висели пустые бледные мешочки в голубых прожилках. После их безрадостного соединения она села, прислонившись к стене, закурила.
И опять начала говорить, по-прежнему обращаясь к своему теперь уже любовнику церемонно, на вы.
– Знаете, Петенька, совсем не нужно дожидаться старости, болезней, бедности, чтобы оказаться загнанной в угол. А ведь только загнанный в угол человек становится самим собой. И начинает думать о смерти.
Даже не думать, но мечтать. Знаете, почему? Очень просто, мечта о смерти связана с мечтой о вечности. О рае. О бессмертии души… Вы верующий?
– Я – крещеный, – уклончиво сказал Петя.
– А я не верую, – употребила она опять устарелый оборот. – Вам неинтересно? Вы хотите уйти, так ведь?
Это было правдой, Пете ничего так не хотелось сейчас, как сбежать.
Очень уж бесприютно ему показалось в этом заметенном далеком районе, в холодной, пустой квартире, рядом с этой нервной худой незнакомой женщиной с плохими зубами. И родительский дом, в котором он так томился последнее время, показался ему теплым, надежным островом. И горячий душ, и знакомые книжки, и привычная старенькая, чуть не трофейная еще, портативная пишущая машинка, которую ему подарил отец по случаю окончания им девятого класса. И даже его уютное невинное сочинительство по ночам, в одиночестве при свете настольной лампы, когда так томительно и сладко отчего-то прислушиваться к далеким звукам поздних поездов, идущих по Киевской дороге.
– Идите, идите, Петенька, я тоже устала. А как соскучитесь – заглядывайте, я ведь почти всегда дома. Позвоните только сперва – у соседей есть телефон, они хорошие ребята, разрешают иногда пользоваться… – И нацарапала телефон на клочке. – А на меня внимания не обращайте! – крикнула Настя уже ему в спину. – Что-то нашло, наверное это весеннее обострение…
Петя водворился домой и долго оттирал под душем губы от никотинных поцелуев. Но уже через пару дней Петю охватило знакомое настроение неприкаянности и сиротства. Он смотрел на своих домашних и удивлялся, как может резвиться двенадцатилетняя Лиза, для которой он еще недавно делал домашнюю стенную газету: девизом на месте
пролетарии всех стран, соединяйтесь стояла строка такой судьбе и сам не рад несовершеннолетний гад. Как может беспечно шутить отец, игриво укоряющей матушку за ужином: мол, когда он жил с княгиней Эн-Эн, та никогда серебряные ложки в ломбард не носила. Они пребывали будто в другом мире, и им было невдомек, что происходит с их братом и сыном.
Однажды Петя, как бы между прочим, сказал отцу, когда они перед сном играли традиционную партию в шахматы:
– Знаешь, я хочу взять академический отпуск.
– Зачем? – рассеянно сказал отец, раздумывая над ходом. Потом сдвоил ладьи и спросил: – У тебя опять нелады на факультете?
– Да нет, просто позвали в экспедицию на полгода.
Петя лукавил. У него были значительно более веские причины для побега. Он уже тогда жил не двойной – тройной жизнью, о чем его родителю известно не было. Но об этом позже.
– Что за экспедиция? – вяло поинтересовался отец. Он с неприязнью относился к Петиным фантазиям.
– На Каспий. На корабле.
– А что, это совсем неплохо, – неожиданно сказал отец, как будто испытал облегчение. – Тебе полезно будет встряхнуться. А то ты засиделся, обленился, в бассейн не ходишь, даже зарядку не делаешь.
– Знал бы он, какую зарядку тайком делает Петя! – Может, напишешь что-нибудь, сочинишь путевой очерк, письмо, так сказать, русского путешественника… А с отпуском что-нибудь придумаем. Только уговор: сессию за второй курс ты сдаешь без единой тройки.
Петя воспрял духом. В экспедицию Петю никто еще не звал, но про свое летнее путешествие рассказывал ему один приятель со старшего курса, который прошлым летом плавал на корабле лаборантом и сохранил связи в Институте физики Земли. И, получив согласие отца, Петя вдруг почувствовал, что скучает по Насте. Что ему хочется ей рассказать, как через полгода летом он уедет в Баку, и сядет на геофизическое судно, и будет стряхивать стеком клочья пены с ботфортов, и будет отправлять ей письма из тех портов, в которые они будут заходить, чтобы пополнить запасы пресной воды. И он позвонил ей. Но прежде, чем ехать к Насте, он попытался сообразить, что он о ней, собственно, знает. Оказалось – ничего. Кто эта худая, одинокая, насмерть прокуренная девочка, участвующая в ночных массовках и постоянно думающая о смерти? Что у нее было раньше? И где ее семья?
Ее кто-нибудь обманул? Ее бросили, как подкидыша? Петя купил вина и конфет, сыра, яблок, но был настроен не лирически – решительно.
Почему она ничего не говорит о себе? И откуда она взялась?
Настя встретила его, принарядившись. На ней теперь была белая блузка с вышивкой, а свои прямые светлые волосы она расчесала на пробор и забрала черным бархатным обручем. В тот вечер она не говорила больше о смерти, разве что пробормотала:
– Я тогда сказала… ну в прошлый раз… что не верю в бессмертие.
Конечно, чего там, мы здесь недолго покуражимся и помучаемся, а потом уйдем, и останутся после нас какие-нибудь никому ненужные бумажки, какие-нибудь фотки, которые выбросят в помойку… Но иногда думаешь: а если все-таки… вдруг и вправду душа бессмертна? И есть тот мир. Ведь если я мечтаю об этом, и все об этом мечтают, все человечество много веков мечтает и гадает, значит, что-то такое должно же быть, а? – И, чуть погодя, усмехаясь: – Самоубийство, конечно, старомодный выход, но другого-то никто не предлагает.
Но потом оборвала себя: что это я все болтаю? И попросила Петю рассказать о себе: вы все время молчите. И Петя забыл, что как раз намеревался, напротив, расспросить ее саму, и начал какой-то литературный разговор, какие обычно заводил в подпитии. О чем он болтал, он не мог вспомнить, конечно, но сказал, что увлекался тогда
Гайдаром, точнее, одной мыслью о Гайдаре и Тимуре с его командой.
Мол, эта повесть – типичный рыцарский роман, в нем чернь под руководством Квакина, настоящего разбойника и вождя плебса, осаждает феодальный замок, роль которого играют насмерть огороженные спецдачи тогдашней советской номенклатуры.
– Забавно, – заметил Петя, – доживем ли мы до того времени, когда эта старая история повторится. И разъяренные толпы пойдут грабить нынешние особняки на Рублевке.
– Не хотелось бы дожить,- сказал я. – Но скорее всего так оно и будет. Потому что ты ведь фактически описал последние дни Рима.
Патриции-импотенты сидят по укрепленным загородным виллам, их осаждает разъяренный плебс, а сам город уже грабят варвары Аттилы…
Но продолжай.
И Петя, будто нехотя, вернулся к своему рассказу. В тот их последний вечер ему, когда он совсем расслабился, вдруг захотелось рассказать
Насте об Альбине Васильевне Посторонних, но он засомневался, что дождется чаемого сочувствия. Вместо этого они разделись и легли. На этот раз Настя была удивительно нежна, причем так, как никто никогда с Петей нежен не был. И вот тут-то, сказал Петя, меня опять потянуло бежать. По его словам, он никогда не мог сам себе объяснить этого своего состояния: именно в тот момент, когда женщина открывалась и искренне и бескорыстно дарила ему себя, тяга прочь одолевала Петю. Наверное, это комплекс Дон Жуана, пробормотал он,
впрочем, обычно его неправильно трактуют… Знаешь, что она сказала, когда закрывала за мной дверь? Она сказала, что я еще маленький мальчик. Но это пройдет, сказала она, хуже другое: ты не умеешь любить…
И, как это часто бывало, с подвыпившим Петей, на этом месте рассказа, который как будто стал самому ему неприятен, его понесло в другую сторону. Что ж, постаревшие гуляки часто становятся сентиментальны. Впрочем, любой Дон Жуан, по закону развития вечного сюжета, рано или поздно должен раскаяться. Так что я не удивился, услышав от Пети этот монолог, вместе и своего рода манифест женоненавистничества и, так сказать, памятку бабника, героя всех этих малопочтенных, но довольно слезоточивых историй. Слушая тогда
Петю и зная, как он поступает с привязанными к нему дамами, я думал о том, что в этой его исповеди содержится привкус то ли мести за очередную несбывшуюся надежду, то ли страха, что надежда вообще так и не сбудется. Петя как будто одновременно любил женщин, жалел и немного презирал.
– Однажды в Тбилиси, – рассказывал Петя, начисто позабыв, казалось, с чего начал, – я брал интервью у одного режиссера. Я сидел в его кабинете и наблюдал за знаменитым на весь мир мастером театра марионеток. Спектакль давно кончился, и после интервью нас ждало обильное застолье у одного общего знакомого, который меня и порекомендовал. Но мы никак не могли стартовать: режиссер привел в кабинет какую-то московскую даму и развлекал ее бессмысленными на мой вкус, по-кавказски неспешными разговорами. Но приходилось терпеть, хотя очень хотелось сделать работу, а потом выпить и пожрать. При всем том дама откровенно скучала. Вида она была самого карикатурного: какой-то шиньон, гипюр, затянутая в тугой бюстгальтер большая дряблая грудь, штукатурка на немолодом лице. Она смутно напоминала не то Терешкову, не то Фурцеву. У режиссера контакт с ней не ладился, она отвечала – если отвечала, а то и вовсе ограничивалась высокомерным кивком, постукивая носком туфли-лодочки об пол. Режиссер повел разговор о том, как он наряжает своих кукол, и открыл стоявший в углу кабинета сундук. Там было полным полно обрезков самого разного сорта материй: фактура, рисунок, цвета на любой вкус. И вдруг чиновная баба ожила. И когда они принялись перебирать эти лоскуты, сблизившись головами, градус их общения все поднимался, в конце концов они сделались похожи на двух любовников, лелеющих общие воспоминания. Мы довезли даму, еще не отошедшую от восторга, до гостиницы и покатили в гости, и режиссер воскликнул, хлопнув себя по колену: сделано! Оказалось, от этой чиновной бабы зависели гастроли его театра в Югославию. Вот как двигались наша культура и наша слава – цветными обрезками старых тканей, случайно не выброшенных портнихой…
Доме архитектора, пили пиво и говорили о мовешках – так Петя, не без иронии в собственный адрес, называл своих случайных подруг, позаимствовав словцо из лексикона папаши Карамазова. Я высказал на эту тему какое-то необязательное соображение, что-то в том духе, что бегать по бабам, если тебе уже за тридцать, – Пете еще не было тридцати, – утомительное и неблагодарное занятие, занимает слишком много времени и отнимает слишком много сил. Считая Петю записным донжуаном, я, конечно, не стал говорить, что сам – скорее однолюб.
Впрочем, меня никто особенно ни о чем и не спрашивал. Наше приятельство чуть не с первых дней, при том что я на три года Пети старше, складывалось так, что я все больше помалкивал и мотал на ус, а разговорчивый Петя повествовал о своих похождениях. Однажды он обмолвился с досадой, что эта страсть к устным рассказам его подводит и вредит его писательству: он растрачивает материал, так он выразился.
– Знаешь, – ухарски сказал я, стесняясь скромности своих успехов по дамской части, – я не записываю телефонный номер женщины, начиная с четверки.
– Что значит – с четверки? – удивился Петя.
– С четверки и дальше: с пятерки, с шестерки. Так начинаются номера в спальных районах. Очень уж далеко ездить.
– Ты ленивый циник, – сказал Петя. – Женщина, если она нужна, может жить даже на другой планете.
– Это романтично.
– Не говори банальностей.
– Непонятно только, – гнул я свое, – зачем в таком случае тебе их так много?
– Ну я вовсе не рекордсмен, я знавал настоящих, вдохновенных ходоков. У меня есть знакомый, который только официально женился восемнадцать раз. И я не романтик. Я всего лишь затравленный путешественник, – пояснил Петя иронически. – Путешественник, бредущий от женщины к женщине. Для таких, как я, – это не спортивная охота ради охоты, даже не жажда новых впечатлений. Нас гонит страх.
Мы боимся остаться наедине с собой. И из страха же расстаемся с женщинами. Страх – вот причина любого путешествия и любого побега. -
Он помолчал, вспоминая. – Кажется, Вольтер говаривал, что единственный подвиг любви – это бегство.
Мы помолчали, я переваривал Петины афоризмы, запивая их пивом
рижское. Возможно, про страх – тоже была скрытая цитата из неизвестного мне источника.
– Ты вот говорил о расстояниях, – сказал Петя. – И я вдруг вспомнил одну историю, которую, кажется, и забыл давно. А сейчас пришло на ум. Та девица очень далеко и неудобно жила…
Он начал рассказывать, причем воспоминания так захватили его, что на рабочие места мы в тот день так и не вернулись. Впрочем, Петя уже тогда использовал избитый прием заядлых прогульщиков, оставляя на спинке стула в своем кабинете старый пиджак.
Перескажу, как запомнил этот рассказ. Началась все с того, что второкурсник Петя Камнев, чем грузить мешки на станции
Москва-Товарная, где промышляли некоторые его соученики, подрабатывал, снимаясь в массовых сценах в кино, благо киностудия была от его дома в четырех троллейбусных остановках. За дневные съемки платили три рубля, за ночные – пять. По незнанию он для начала снялся в фильме о конструкторе ракет Королеве – днем, на натуре, на каком-то загородном пустыре, где страшно промерз. Потом – в павильоне, в картине по несправедливо забытому нынче роману
Города и годы, и если бы автору сказали, что из вполне прилично начинавшего писателя он превратится в секретаря и орденоносца, а писать бросит вовсе, запершись на даче в Переделкине, он, наверное, не поверил бы. Когда Петя сообразил наконец, что выгоднее будет выходить на съемки в ночь, он в последний раз согласился поучаствовать в дневной костюмированной массовке в фильме
Чипполино. Согласился лишь потому, что ему дали персональную роль
Стручка к тому же на съемках присутствовал сам любимец советской детворы и партийного начальства, автор сказки про революционную луковицу синьор Джанни Родари…
Тут Петя впал в азарт, рассказывая о тех незабвенных днях и ночах ранней молодости, что он провел на центральной киностудии страны, и мы взяли водки и бутербродов с семгой. Петя со смехом сказал, что бывал на студии так часто, что успел почувствовать себя кинозвездой.
Ночные его воспоминания и впрямь оказались красочнее дневных. По его словам, именно по ночам отчего-то снимались самые упоительные сцены
– причем не только в павильонах. Скажем, в комедии по пьесе
Булгакова Петя играл стольника в сцене пира в палатах царя Ивана
Васильевича, таскал на подносе огромного осетра и даже плясал на заднем плане, размахивая рукавами кафтана. Тут же в роли дьяка подвизался кривоватый на один глаз комик Крамаров, который потом оказался евреем и сбрызнул, как выразился Петя, в Штаты, где исполнил пару ролей советских косых гадов из КГБ в антисоветских боевиках. В павильоне он то и дело обращался к режиссеру за инструкциями, а когда тот его о чем-то спрашивал, с важным видом отвечал, что, мол, ему надо справиться в своем архиве. Он был хоть и комический актер, но серьезный деятель искусств, что видно из дальнейшей его биографии. В другой раз для какого-то заурядного детектива снимали ресторанную сцену. Съемки проходили ночью в зале легендарного в те годы в Москве кабака Лабиринт. Роль ресторанной певички исполняла начинающая звезда, позже ставшая исполнительницей так называемых народных песен; тогда она еще не имела в мужьях легендарного советского шпиона, дружившего на Кубе с Хемингуэем,
но уже обладала роскошным крупом.
Конечно же, Петя таскался по этим съемкам вовсе не из нужды: на хлеб с маслом ему зарабатывать было не нужно. И, хоть и был он бедным студентом, эти трешки и пятерки сразу разлетались и прогуливались, уходили на такси и на выпивку. Петя бегал на студию даже не из любопытства, сам производственный процесс съемок скоро показался ему занудным настолько, что приходилось удивляться, как из этой мешанины и неразберихи, бесконечных скандалов съемочных групп с осветителями, которые не желали оставаться сверхурочно ни на минуту без дополнительной платы, может родиться что-то путное. Нет, не в кино было дело, а в скуке, в постоянно глодавшем Петю чувстве юношеской неприкаянности. После истории с Альбиной Васильевной Посторонних
Петя чувствовал какую-то душевную загрязненность, смутное отвращение и к самому себе и ко всему, что его окружало. И в университете он теперь тоже видел одну рутину, а в самой своей жизни – только глупую обыденность. Он перестал ходить в общежитие играть в преферанс. Даже книги перестал читать, чувствуя себя бездарным ничтожеством рядом с великими. И беспомощными теперь казались ему его первые опыты в прозе, так что и о писательстве он перестал помышлять… Тут я задал ему вопрос, кого он, собственно, называет великими. Петя без запинки отрапортовал, что таковых, пожалуй, только трое: Гомер,
Сервантес и Рабле. Заметь, сказал Петя, во всех трех книгах содержание сводится к описанию странствия, поиска и жажды обретения, к метафизическому возвращению.
– А Толстой? – спросил я, зная Петины пристрастия.
Да, сказал Петя, странствия и метания Пьера по Бородинскому полю из этого же, пожалуй, ряда. Впрочем, этого оказалось, видимо, недостаточно, вот Толстой и отправился из Ясной Поляны в свое последнее странствие. Так на чем я остановился?
Остановился Петя, оказалось, на том, как однажды он принимал участие в ночных съемках фильма по Островскому, что-то про актрису из провинциальной антрепризы, то ли по Последней жертве, то ли по
Талантам и поклонникам, Петя точно не помнил. Пребывая в состоянии одиночества, однажды ночью в паузе между съемками, когда выключили софиты и в павильоне оставался лишь тусклый дежурный свет, Петя повстречал худую девицу с низким, хриплым голосом, такую же статистку, как сам. Они сидели рядом на стульях в уголке и курили, рискуя, что их накроют местные пожарники. Эта партизанщина сближала, они познакомились. Она звалась Настей, была года на два-три старше
Пети, у нее был провинциальный выговор, на голове, как у монашки, была низко, по самый лоб, повязана черная косынка. Петя с первых ее слов не без удивления понял, что она много умнее его. На пустые вопросы не отвечала, пропуская их мимо ушей, и говорила невпопад, будто сама с собой. Вот вы, сказала она, например, чуть не сразу после того, как каждый назвал свое имя, на первый взгляд, благополучный юноша из благородной семьи, пришли сюда, в этот грязный, душный павильон, потому что недовольны своей жизнью, так ведь. Это не был вопрос, и Петя только пожал плечами. В полумраке на ее выступающих скулах поблескивал тон-крем, растаявший под софитами. Нельзя было назвать ее красивой, но от ее лица трудно было отвести взгляд. После паузы она добавила:
– Здесь все недовольны, ведь участвовать по ночам в массовках – это все равно, что поставить на себе крест.
По-видимому, она имела в виду статистов. Но, кто знает, может быть, она говорила вообще обо всех окружающих: о жующих бутерброды техниках, об ассистентке с китайским термосом, о самой исполнительнице главной роли, которая мерзла сейчас в своем отрытом светлом платье, кутаясь в какой-то свитер, съежившись в бутафорском антикварном кресле. Петя открыл было рот, чтобы что-нибудь сострить,
снизить, ему стало неприятно, как он выразился, что была нарушена его монополия на пессимизм. Но в голову шли одни банальности, и он постыдился перебивать собеседницу.
– Вот вам, Петр, – сказала Настя очень серьезно и невозмутимо, – не кажется странным, что все они еще живы?
Петя не сразу нашелся, что сказать. Потом спохватился и процитировал из Фауста:
Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,
Годна вся эта дрянь, что на земле живет.
Подростку Пете Гете читал вслух отец, сидя у его изголовья, коли того, двенадцатилетнего, одолевала лень идти в школу и настигала желанная ангина, вызванная терпеливым вдумчивым поеданием снега на улице.
Но на фаустовскую цитату Настя не среагировала.
– Не знаю, как вам, но мне тот факт, что я сама еще жива, представляется очень странным. Прямо-таки загадочным. – И она вдруг улыбнулась, глядя на Петино растерянное лицо. Наверное, она много курила, потому что у нее были скверные зубы, и улыбка казалась печальной, как у грустного клоуна. – Что бы им всем не повеситься?
Или там отравиться? Утопиться на худой конец, как бедная Лиза. Зачем они нужны? Зачем они снимают эту гадость про бедную девушку, которой не на что жить? Ведь над бедными грешно смеяться… Но нет, многие выживут, – заключила Настя с неподдельным сожалением.
Петя сообразил, что себя она, наверное, тоже считает бедной девушкой, и сказал:
– Знаете, я тоже думал об этом. Что ж, самоубийство у всех всегда в запасе. У каждого.
– Конечно, жить так тяжело, – продолжала Настя, по-прежнему не слушая глупца, – это так дорого обходится. И стоит ли эта жизнь, – повела она вокруг рукой, – чтобы ею жить и с ней бороться?..
Много позже, сказал Петя, я наткнулся на то, о чем она говорила, у Шопенгауэра. Сомневаюсь, что она штудировала Мир как воля и представление. Но говорила чуть не слово в слово, дойдя, что удивительно, своим умом, своим чувством: жизнь – такое предприятие, буквально писал немец, которое не окупает своих издержек, я точно цитирую…
– Вот вы сказали, – продолжила маленький философ в косыночке, – что самоубийство у каждого в запасе. Вот и нет, вы не правы, не у каждого. Есть такие, кто никогда не посмеет…
Петя промолчал. Как каждый юноша в его возрасте, он часто думал об этом, и всякий раз приходил к выводу, что сам, пожалуй, не смог бы ни зарезаться, ни повеситься.
– Вот в прошлый раз здесь же, в павильоне, я познакомилась с осветителем. Ну вот как с вами. Простой рабочий парень. И знаете, что он мне сказал?
– Что? – спросил Петя встревоженно, ожидая отчего-то какой-то разгадки, чуть не откровения.
– Он сказал, что не стал бы жить и дня. Но только очень уж ему любопытно посмотреть, чем весь этот бардак закончится.
– Это он про советскую власть? – насмешливо уточнил Петя. – Известно чем, коммунизмом, на каждом столбе написано.
– Не знаю уж, – ответила Настя, – но только именно так он и сказал, дословно. Думаю, про власть тоже. Но он не был похож на революционера или… как там их называют по ихнему радио… на диссидента. В конце концов чего бунтовать, ведь хороших властей нигде не бывает. Во всяком случае, умных властей. Разве что на каких-нибудь дикарских островах, где все голыми ходят. Кроме того, плохая власть – это лишь предлог для революций, когда люди вдруг очень захотят друг друга немножко пограбить и поубивать…
Эта мысль, высказанная Настей, почти девчонкой, совершенно поразила
Петю своей точностью.
– Да-да, а ведь это так, – подхватил он. – Власть – это предлог, совсем просто. И наш царь, которого они убили совершенно просто так, и княжон, и наследника, облили потом мертвые тела серной кислотой, сбросили в шахту… Ведь это было не только дико, но и совсем не нужно. Царь был слабый, безвредный, ну выслали бы его куда-нибудь в туманный Альбион, к кузену. Или уж, коли на то пошло, судили бы, казнили бы публично, как робеспьеровы французы, а то тишком, по-воровски, ночью, в подвале перестреляли всю семью, как дичь…
– Откуда вы про это знаете? – вдруг жадно спросила Настя.
– Читал, – ответил Петя неопределенно. И осекся. Пожалуй, не стоило этого говорить незнакомой девушке. И уж тем более нельзя было говорить, что прочел он это в самиздате, который в его семье получали от знакомых, в книжке следователя Соколова: Колчак, отбив на пару месяцев Екатеринбург у большевиков, поручил тому расследовать дело об убийстве царя. Книжка эта была напечатана в
Париже еще в двадцатые годы.
Настя покачала головой.
– У нас об этом не писали… Знаете что, давайте сбежим, а? У вас есть немножко денег? И у меня есть. Поедемте ко мне… Правда, это далеко, в Чертаново… Не удивляйтесь, что я вам так вот просто предлагаю. Не хочется одной возвращаться в пустую квартиру.
– Я не удивляюсь, – сказал Петя, действительно не удивившись, потому что в те времена, когда мир еще не знал СПИДа и на которые за бугром пришлась сексуальная революция, и у нас нравы были весьма свободными, даром что советскими. Чертаново, повторил про себя Петя.
Она угадала его мысли:
– Что, подходит мне это названьице для места жительства? Я ведь ведьма. Потомственная, можно сказать. У меня бабка – знахарка…
Они вышли в предрассветную мглу, по верхам сугробов мела мелкая поземка, и ветер сбрасывал легкую снежную пыль на мостовую, где она превращалась в грязную кашу под колесами ранних грузовиков, развозящих хлеб и молоко. Оба дрожали даже не от холодного февральского ветра, но от нездорового возбуждения, которое овладевает молодыми людьми ранними предутренними сумерками после бессонной ночи. Они добрались до метро на пустом еще, одном из первых троллейбусов, поехали на “Каширскую”, там пересели на автобус, довезший их до улицы Красного Маяка. Это был новый район невероятной уродливости и сиротливости. И Петя подумал, что если каждое утро видеть в окно эти бесконечные шеренги одинаковых серых домов, то действительно захочется повеситься.
– Конечно, только в этом чертановском месте и должен светить путникам красный маяк, – натужно сострил он.
Магазины были еще закрыты. Рядом с тускло освещенным изнутри ларьком топтались по грязи темные фигуры, державшие в трясущихся замерзших руках граненые поллитровые кружки. Молодые люди купили разливного пива, которое им налили в грязную трехлитровую банку, взяв за тару отдельную плату. Они поднялись на лифте с уже исцарапанными стенками, хоть это и была новостройка. Настя отперла дверь. В прокуренной однокомнатной холодной квартире не было ничего, только табурет на кухне и матрас в комнате, брошенный прямо на грязный пол.
Телефона здесь, по-видимому, тоже не было.
– Это ваша квартира? – спросил Петя.
– Снимаю,- отозвалась Настя и криво ухмыльнулась своими плохими зубами. – Располагайтесь.
Они выпили пиво и буднично совокупились на полу, на матрасе. Без одежды она казалась еще более худой, почти истощенной, вместо грудей висели пустые бледные мешочки в голубых прожилках. После их безрадостного соединения она села, прислонившись к стене, закурила.
И опять начала говорить, по-прежнему обращаясь к своему теперь уже любовнику церемонно, на вы.
– Знаете, Петенька, совсем не нужно дожидаться старости, болезней, бедности, чтобы оказаться загнанной в угол. А ведь только загнанный в угол человек становится самим собой. И начинает думать о смерти.
Даже не думать, но мечтать. Знаете, почему? Очень просто, мечта о смерти связана с мечтой о вечности. О рае. О бессмертии души… Вы верующий?
– Я – крещеный, – уклончиво сказал Петя.
– А я не верую, – употребила она опять устарелый оборот. – Вам неинтересно? Вы хотите уйти, так ведь?
Это было правдой, Пете ничего так не хотелось сейчас, как сбежать.
Очень уж бесприютно ему показалось в этом заметенном далеком районе, в холодной, пустой квартире, рядом с этой нервной худой незнакомой женщиной с плохими зубами. И родительский дом, в котором он так томился последнее время, показался ему теплым, надежным островом. И горячий душ, и знакомые книжки, и привычная старенькая, чуть не трофейная еще, портативная пишущая машинка, которую ему подарил отец по случаю окончания им девятого класса. И даже его уютное невинное сочинительство по ночам, в одиночестве при свете настольной лампы, когда так томительно и сладко отчего-то прислушиваться к далеким звукам поздних поездов, идущих по Киевской дороге.
– Идите, идите, Петенька, я тоже устала. А как соскучитесь – заглядывайте, я ведь почти всегда дома. Позвоните только сперва – у соседей есть телефон, они хорошие ребята, разрешают иногда пользоваться… – И нацарапала телефон на клочке. – А на меня внимания не обращайте! – крикнула Настя уже ему в спину. – Что-то нашло, наверное это весеннее обострение…
Петя водворился домой и долго оттирал под душем губы от никотинных поцелуев. Но уже через пару дней Петю охватило знакомое настроение неприкаянности и сиротства. Он смотрел на своих домашних и удивлялся, как может резвиться двенадцатилетняя Лиза, для которой он еще недавно делал домашнюю стенную газету: девизом на месте
пролетарии всех стран, соединяйтесь стояла строка такой судьбе и сам не рад несовершеннолетний гад. Как может беспечно шутить отец, игриво укоряющей матушку за ужином: мол, когда он жил с княгиней Эн-Эн, та никогда серебряные ложки в ломбард не носила. Они пребывали будто в другом мире, и им было невдомек, что происходит с их братом и сыном.
Однажды Петя, как бы между прочим, сказал отцу, когда они перед сном играли традиционную партию в шахматы:
– Знаешь, я хочу взять академический отпуск.
– Зачем? – рассеянно сказал отец, раздумывая над ходом. Потом сдвоил ладьи и спросил: – У тебя опять нелады на факультете?
– Да нет, просто позвали в экспедицию на полгода.
Петя лукавил. У него были значительно более веские причины для побега. Он уже тогда жил не двойной – тройной жизнью, о чем его родителю известно не было. Но об этом позже.
– Что за экспедиция? – вяло поинтересовался отец. Он с неприязнью относился к Петиным фантазиям.
– На Каспий. На корабле.
– А что, это совсем неплохо, – неожиданно сказал отец, как будто испытал облегчение. – Тебе полезно будет встряхнуться. А то ты засиделся, обленился, в бассейн не ходишь, даже зарядку не делаешь.
– Знал бы он, какую зарядку тайком делает Петя! – Может, напишешь что-нибудь, сочинишь путевой очерк, письмо, так сказать, русского путешественника… А с отпуском что-нибудь придумаем. Только уговор: сессию за второй курс ты сдаешь без единой тройки.
Петя воспрял духом. В экспедицию Петю никто еще не звал, но про свое летнее путешествие рассказывал ему один приятель со старшего курса, который прошлым летом плавал на корабле лаборантом и сохранил связи в Институте физики Земли. И, получив согласие отца, Петя вдруг почувствовал, что скучает по Насте. Что ему хочется ей рассказать, как через полгода летом он уедет в Баку, и сядет на геофизическое судно, и будет стряхивать стеком клочья пены с ботфортов, и будет отправлять ей письма из тех портов, в которые они будут заходить, чтобы пополнить запасы пресной воды. И он позвонил ей. Но прежде, чем ехать к Насте, он попытался сообразить, что он о ней, собственно, знает. Оказалось – ничего. Кто эта худая, одинокая, насмерть прокуренная девочка, участвующая в ночных массовках и постоянно думающая о смерти? Что у нее было раньше? И где ее семья?
Ее кто-нибудь обманул? Ее бросили, как подкидыша? Петя купил вина и конфет, сыра, яблок, но был настроен не лирически – решительно.
Почему она ничего не говорит о себе? И откуда она взялась?
Настя встретила его, принарядившись. На ней теперь была белая блузка с вышивкой, а свои прямые светлые волосы она расчесала на пробор и забрала черным бархатным обручем. В тот вечер она не говорила больше о смерти, разве что пробормотала:
– Я тогда сказала… ну в прошлый раз… что не верю в бессмертие.
Конечно, чего там, мы здесь недолго покуражимся и помучаемся, а потом уйдем, и останутся после нас какие-нибудь никому ненужные бумажки, какие-нибудь фотки, которые выбросят в помойку… Но иногда думаешь: а если все-таки… вдруг и вправду душа бессмертна? И есть тот мир. Ведь если я мечтаю об этом, и все об этом мечтают, все человечество много веков мечтает и гадает, значит, что-то такое должно же быть, а? – И, чуть погодя, усмехаясь: – Самоубийство, конечно, старомодный выход, но другого-то никто не предлагает.
Но потом оборвала себя: что это я все болтаю? И попросила Петю рассказать о себе: вы все время молчите. И Петя забыл, что как раз намеревался, напротив, расспросить ее саму, и начал какой-то литературный разговор, какие обычно заводил в подпитии. О чем он болтал, он не мог вспомнить, конечно, но сказал, что увлекался тогда
Гайдаром, точнее, одной мыслью о Гайдаре и Тимуре с его командой.
Мол, эта повесть – типичный рыцарский роман, в нем чернь под руководством Квакина, настоящего разбойника и вождя плебса, осаждает феодальный замок, роль которого играют насмерть огороженные спецдачи тогдашней советской номенклатуры.
– Забавно, – заметил Петя, – доживем ли мы до того времени, когда эта старая история повторится. И разъяренные толпы пойдут грабить нынешние особняки на Рублевке.
– Не хотелось бы дожить,- сказал я. – Но скорее всего так оно и будет. Потому что ты ведь фактически описал последние дни Рима.
Патриции-импотенты сидят по укрепленным загородным виллам, их осаждает разъяренный плебс, а сам город уже грабят варвары Аттилы…
Но продолжай.
И Петя, будто нехотя, вернулся к своему рассказу. В тот их последний вечер ему, когда он совсем расслабился, вдруг захотелось рассказать
Насте об Альбине Васильевне Посторонних, но он засомневался, что дождется чаемого сочувствия. Вместо этого они разделись и легли. На этот раз Настя была удивительно нежна, причем так, как никто никогда с Петей нежен не был. И вот тут-то, сказал Петя, меня опять потянуло бежать. По его словам, он никогда не мог сам себе объяснить этого своего состояния: именно в тот момент, когда женщина открывалась и искренне и бескорыстно дарила ему себя, тяга прочь одолевала Петю. Наверное, это комплекс Дон Жуана, пробормотал он,
впрочем, обычно его неправильно трактуют… Знаешь, что она сказала, когда закрывала за мной дверь? Она сказала, что я еще маленький мальчик. Но это пройдет, сказала она, хуже другое: ты не умеешь любить…
И, как это часто бывало, с подвыпившим Петей, на этом месте рассказа, который как будто стал самому ему неприятен, его понесло в другую сторону. Что ж, постаревшие гуляки часто становятся сентиментальны. Впрочем, любой Дон Жуан, по закону развития вечного сюжета, рано или поздно должен раскаяться. Так что я не удивился, услышав от Пети этот монолог, вместе и своего рода манифест женоненавистничества и, так сказать, памятку бабника, героя всех этих малопочтенных, но довольно слезоточивых историй. Слушая тогда
Петю и зная, как он поступает с привязанными к нему дамами, я думал о том, что в этой его исповеди содержится привкус то ли мести за очередную несбывшуюся надежду, то ли страха, что надежда вообще так и не сбудется. Петя как будто одновременно любил женщин, жалел и немного презирал.
– Однажды в Тбилиси, – рассказывал Петя, начисто позабыв, казалось, с чего начал, – я брал интервью у одного режиссера. Я сидел в его кабинете и наблюдал за знаменитым на весь мир мастером театра марионеток. Спектакль давно кончился, и после интервью нас ждало обильное застолье у одного общего знакомого, который меня и порекомендовал. Но мы никак не могли стартовать: режиссер привел в кабинет какую-то московскую даму и развлекал ее бессмысленными на мой вкус, по-кавказски неспешными разговорами. Но приходилось терпеть, хотя очень хотелось сделать работу, а потом выпить и пожрать. При всем том дама откровенно скучала. Вида она была самого карикатурного: какой-то шиньон, гипюр, затянутая в тугой бюстгальтер большая дряблая грудь, штукатурка на немолодом лице. Она смутно напоминала не то Терешкову, не то Фурцеву. У режиссера контакт с ней не ладился, она отвечала – если отвечала, а то и вовсе ограничивалась высокомерным кивком, постукивая носком туфли-лодочки об пол. Режиссер повел разговор о том, как он наряжает своих кукол, и открыл стоявший в углу кабинета сундук. Там было полным полно обрезков самого разного сорта материй: фактура, рисунок, цвета на любой вкус. И вдруг чиновная баба ожила. И когда они принялись перебирать эти лоскуты, сблизившись головами, градус их общения все поднимался, в конце концов они сделались похожи на двух любовников, лелеющих общие воспоминания. Мы довезли даму, еще не отошедшую от восторга, до гостиницы и покатили в гости, и режиссер воскликнул, хлопнув себя по колену: сделано! Оказалось, от этой чиновной бабы зависели гастроли его театра в Югославию. Вот как двигались наша культура и наша слава – цветными обрезками старых тканей, случайно не выброшенных портнихой…