Страница:
Почему она так запомнила все эти мелкие подробности? Марина Ивановна, в прошлом преподавательница гимназии, явилась к матери совершенно неожиданно. Плакала, жаловалась на нищету, просила рекомендовать приличным людям. Мать звонила Филиппенко и Веронике, потом был нанят извозчик. В пролетку погрузили все ее вещи – Марина Ивановна ехала «ва-банк», однако «ваньке» все-таки было приказано дожидаться на случай отказа. Может, потому и запомнилось, что всю дорогу учительница настойчиво расспрашивала о брате, а Юлия упорно отмалчивалась? А может, потому, что ей тогда было всего семнадцать и она влюбилась?
Отказа не последовало. Три языка и педагогический опыт сделали свое дело. Обрадованная Марина Ивановна тут же бросилась к пролетке, расплатилась и отпустила возницу. Юлию усадили обедать, за столом был художник – вот тогда она его и увидела так близко впервые.
Сказать, что она восхищалась его живописью, мало. И то, что Казимир Валер, прославившийся своими фресками, тончайшей книжной графикой и одновременно легендарными загулами, человек отчаянный и свободный, сидит напротив, устало усмехается, а на его прекрасных руках все еще видны следы неотмытой краски, заставило ее сердце биться сильно и неровно. Она даже и не смогла прямо взглянуть на него. Валер отказался от вина, и Юлия тоже, сославшись на то, что ближе к вечеру ей нужно возвращаться, то есть ехать поездом. Тогда он предложил ей себя в попутчики, и она, покраснев, отчаянно смутилась.
Стоял конец августа, необычно жаркий. После обеда Юлия спустилась к реке. Здесь было безлюдно, вода мутновата, у берега покачивались изъеденные водяным жучком листья кубышек. Потом она ждала художника на скамье перед домом, и все было как в тумане – он долго не шел, из сада доносились детские голоса, гремела посуда в кухне. Потом ее окликнула Вероника Станиславовна: «Голубушка, передайте это родителям!» – и протянула ивовую корзинку, полную отборных яблок и винограда. Корзинка оказалась тяжеловатой, и Казимир, взяв ее из рук Юлии, нес всю дорогу и позабыл вернуть, а она не осмелилась напомнить…
Он спустился с крыльца налегке – этюдник с кистями и красками оставался у Филиппенко до следующего сеанса, – вышел вместе с Юлией за ворота, коротко взглянул на лачугу Зюка Бушмака, пробормотал: «Отакоï!» и больше до самой платформы не произнес ни слова. Юлия едва поспевала за ним, упорно глядя под ноги, хотя знала дорогу к станции на ощупь. Только в поезде Казимир ожил – словно тяжелый, наэлектризованный мужскими телами воздух переполненного вагона был для него живительным. Вскоре они перебрались в тамбур, где было как будто посвободней, но Казимиру по-прежнему приходилось всем корпусом оберегать Юлию от толчков.
О чем они говорили, Юлия совершенно не запомнила – в памяти остались внимательные, серые с зеленцой, чуть навыкате глаза, нежная, как у ребенка, кожа лица и то, как он брезгливо щурился, когда из вагона валом накатывал смачный гогот вперемешку с матерщиной. На Южном вокзале разошлись не прощаясь. Валер сухо кивнул, будто в городе сразу же потерял к ней всякий интерес, а она еще долго растерянно смотрела художнику вслед.
До той выставки, в тридцать втором, они больше не виделись.
Туда Юлия пришла без сопровождающих – Балий отбыл в служебную командировку. Шла кампания по очистке крупных городов республики «от лишних и антиобщественных элементов». Его слова.
Три дня свободы. Ей не терпелось взглянуть на Валера – каким он стал и помнит ли. Сама-то она никогда его не забывала. До нее доходили слухи, что он женился на художнице Марьяне Коваль, что жена его – женщина решительная и энергичная, и всеми силами пытается оградить Казимира от влияния беспутных приятелей. И наоборот – что он беспробудно пьет, что, вернувшись из Германии, окончательно забросил живопись, а совсем недавно его, избитого и мертвецки пьяного, нашли под дверью собственной мастерской…
Поэтому она как бы и не видела живописи. А когда наконец-то отыскала Казимира среди публики, толкавшейся в зале, ей показалось, что он совершенно не изменился. По крайней мере внешне. Рядом с ним все время находились жена и худощавый, с залысинами над высоким лбом мужчина средних лет в очках в железной оправе и в косоворотке под пиджаком. Марьяна Коваль оказалась невысокой и полноватой, почти без талии. Пестрая вышиванка и яично-желтые крупные бусы не красили ее и без того круглое лицо с пятнами неровного румянца на монгольских скулах. Лишь глаза, неожиданно яркие, в крапинку, цвета гречишного меда, опушенные густыми темными ресницами, делали ее привлекательной.
Неожиданно из подсобных помещений возник Ярослав Сабрук – его-то она хорошо знала – и увел Марьяну, а вскоре Юлия услышала, что ее окликают по имени.
К ней проталкивалась возбужденная Вероника Станиславовна, которая – непременно, непременно! – должна была познакомить Юлию с отцом Василием, тем самым, что когда-то обвенчал ее с Андреем Любомировичем. На ходу она успела скороговоркой сообщить, что венчание состоялось по греко-католическому обряду, что отец Василий не женат, уже три года не служит и работает истопником в университете, имея местожительством дворницкую. Бывшие прихожане его поддерживают…
Еще издали Юлия столкнулась с внимательным взглядом из-под очков – тот самый мужчина с глубокими залысинами. Вероника Станиславовна, мигом присмиревшая, кивнула Казимиру и представила Юлию. Отец Василий протянул узкую загорелую ладонь. Она пожала и покраснела – но не от смущения перед священнослужителем, пусть и бывшим, а потому что почувствовала, как Казимир Валер смотрит на ее открытую шею.
Юлия тут же повернулась к художнику. Валер был заметно навеселе и настроен воинственно. «Пани оказали честь. Премного благодарны!» – дурашливо раскланялся он. Боже, помоги мне, подумала Юлия и, изо всех сил стараясь казаться спокойной, проговорила: «Рада видеть вас снова. Поздравляю». – «Чему ж тут радоваться, пани, – скоморошничал Казимир. – Мы люди незаметные, в быту скромные. Если вам приглянулись наши каляки-маляки…» – «Приглянулись, – сказала Юлия, – иначе меня тут не было бы…» – «Мы ведь с вами где-то встречались, так?»
Она не успела ответить – Сабрук призвал публику к тишине. Валер тут же направился к нему.
– А вот мы с вами действительно давно знакомы, Юлия Дмитриевна, – шепнул отец Василий, – правда, вы могли меня и не узнать. Тогда вы были слишком маленькой.
– Когда же? – тоже шепотом спросила Юлия. Она уже успокоилась.
– Еще до Первой мировой. Я ехал в Крым, а рядом в купе – ваша большая и дружная семья. Вы показались мне необычайно разговорчивым ребенком…
– Не помню, – засмеялась Юлия. – Но все равно я вам рада.
Экспозицию открывал Сабрук. Народу собралось так много, будто речь шла совсем не о живописи. Поэтому, решив заглянуть сюда еще раз в будний день, Юлия просто блуждала в толпе. Казимир исчез; она поговорила с Олесей Клименко, еще с кем-то. Издалека до нее донесся голос Марьяны, потом театральный смех Вероники – и все стерлось в шарканье подошв и чужих разговорах.
Домой она вернулась усталой и несчастной. Это чувство сохранилось и в следующие дни. Юлия никуда не выходила – лежала, отвернувшись лицом к стене и блуждая по лабиринтам узора на обоях. Когда приехал муж, она позволила ему приласкать себя, что случалось нечасто, и вдруг расплакалась. Потом они пили густое и слишком сладкое вино, Юлия рассказывала о выставке. Какая дура, корила она себя потом, устроила ликбез… Балий слушал, позевывая в ладонь, с терпеливой нежностью, только зачем-то спросил – как был одет Шумный? Она ответила: как всегда, это же не правительственный прием. «Формалисты, – неодобрительно заметил муж, – все резвятся…» – «Валер – гений!» – упрямо возразила Юлия. «Так давай закажем ему портрет, ты же у меня красавица…» – «Нет-нет, – испугалась она, наверняка зная, что Казимир Балию откажет, – я не хочу, не надо!» – «Тогда купим у него картину. Любую, какую захочешь. Филиппенко же покупает. И другие. Сабрук, твой дружок, например… Жена этого гения торгует его холстами направо и налево…» – «Откуда ты взял?»
Вячеслав Карлович сдержанно усмехнулся.
И все же через некоторое время она решилась. В мастерскую к Валеру Юлию отвел Митя Светличный, ее приятель еще с гимназических времен и тоже художник…
– Приехали! – как сквозь вату донесся до нее голос водителя. – Я сразу в наркомат, Юлия Дмитриевна.
– Спасибо, Миша…
Она даже не взглянула вслед отъезжающей машине.
У своих Юлия почувствовала себя гораздо лучше. На третьем этаже нажала кнопку – одну из четырех, ту, над которой была привинчена латунная гравированная табличка «Рубчинский Д. Б.». Открыла мать, и Юлия сразу же направилась в общую ванную – вымыть руки. Мать терпеливо ждала в полутемном коридоре. Слава богу, никто из соседей не путался под ногами, не торопил. Перед помутневшим от сырости овальным зеркалом, оставшимся еще от старых хозяев, Юлия стащила перчатки, сняла косынку, сунула в карман жакета и отвернула ржавый кран.
Ее ни о чем не расспрашивали. В их семье все были сдержанными, а когда брат и сестра исчезли, в ее присутствии родители вообще перестали говорить о пустяках. В большой комнате был накрыт круглый обеденный стол – три прибора, хлеб под салфеткой и в центре – графин со светлой жидкостью.
– Тебе рюмку ставить? – спросила Анна Петровна от буфета. – У нас только водка, да и та неважная.
– Да, – сказала Юлия. – Хотя не знаю, поможет ли… Как папа?
– Физически лучше, а так… Сейчас выйдет.
– Я присяду.
– Садись сразу за стол. Отец хотел знать – как там… Господи, пирог в духовке!..
Вместе с рюмками на столе появилась глубокая глиняная миска, накрытая тарелкой. Юлия заглянула – винегрет. И сразу почувствовала, что голодна. Мама – и винегрет! Пирог в духовке! Просто смешно. Мать терпеть не могла стряпни. В доме всегда была кухарка, из самых лучших. Иногда они с отцом ужинали в ресторане, детям готовила прислуга. Даже при советской власти, когда они окончательно обнищали, мать держалась до последнего, лишь бы не подходить к плите. Но теперь все легло на ее плечи. И слава богу, что «пакетов», которые доставляли Балию на дом из правительственного распределителя, хватало не на одну семью…
– Здравствуй, доченька! – Дмитрий Борисович, опираясь на трость, стоял на пороге. – Ты давно здесь?
Юлия с улыбкой обернулась к отцу:
– Только что вошла.
– Устала?
– Очень… Я смотрю, ты у нас молодцом…
Отец опустился на стул напротив и, понизив голос, произнес:
– Пока мамы нет, я тебе кое-что скажу. Я писал Соне и сообщил ей диагноз, который мне здесь поставили. А сегодня пришел ответ… Она требует, чтобы я отказался ложиться на операцию в Москве. Чтобы дождался ее приезда, и она заберет меня с собой. Под Парижем есть какая-то специальная клиника. Твоя сестра, как мне кажется, не совсем понимает, где мы живем, а Аня сразу же загорелась этой идеей. И я не могу объяснить ни ей, ни Соне, что меня ни при каких обстоятельствах отсюда не выпустят.
– А тебя и в самом деле не выпустят? Никакой надежды?
– Доктора настаивают на Москве…
– Я поговорю с Вячеславом Карловичем, папа. Это можно уладить.
– Юленька, – Дмитрий Борисович взглянул на нее с состраданием. – Дело в том, что консилиум устроил твой муж. И врачи – из его ведомства.
– Ты хочешь сказать, что Балий решает, где тебе оперироваться?
Отец не успел ответить. В комнату вплыла Анна Петровна с подносом, на котором дымился пирог. Лицо ее было сосредоточенным, но довольным.
– Ну, все в сборе, – воскликнула она. – И пирог, кажется… Ну, может, чуть-чуть подгорел. Юля, помоги, пожалуйста, ты лучше меня управляешься с ножом, а я сбегаю за супницей. У нас сегодня…
Резкий звонок в дверь заставил ее умолкнуть. «Легок на помине, – с досадой подумала Юлия о муже. – Что ему неймется?»
Она поднялась и заторопилась в прихожую, потому что трель звонка не умолкала.
Это был не Балий. На площадке, в распахнутом длиннополом пальто, со свертком под мышкой, не отрывая пальца от кнопки, стоял режиссер Ярослав Сабрук. Лицо его было мокрым от слез, а глаза как у слепого.
4
Отказа не последовало. Три языка и педагогический опыт сделали свое дело. Обрадованная Марина Ивановна тут же бросилась к пролетке, расплатилась и отпустила возницу. Юлию усадили обедать, за столом был художник – вот тогда она его и увидела так близко впервые.
Сказать, что она восхищалась его живописью, мало. И то, что Казимир Валер, прославившийся своими фресками, тончайшей книжной графикой и одновременно легендарными загулами, человек отчаянный и свободный, сидит напротив, устало усмехается, а на его прекрасных руках все еще видны следы неотмытой краски, заставило ее сердце биться сильно и неровно. Она даже и не смогла прямо взглянуть на него. Валер отказался от вина, и Юлия тоже, сославшись на то, что ближе к вечеру ей нужно возвращаться, то есть ехать поездом. Тогда он предложил ей себя в попутчики, и она, покраснев, отчаянно смутилась.
Стоял конец августа, необычно жаркий. После обеда Юлия спустилась к реке. Здесь было безлюдно, вода мутновата, у берега покачивались изъеденные водяным жучком листья кубышек. Потом она ждала художника на скамье перед домом, и все было как в тумане – он долго не шел, из сада доносились детские голоса, гремела посуда в кухне. Потом ее окликнула Вероника Станиславовна: «Голубушка, передайте это родителям!» – и протянула ивовую корзинку, полную отборных яблок и винограда. Корзинка оказалась тяжеловатой, и Казимир, взяв ее из рук Юлии, нес всю дорогу и позабыл вернуть, а она не осмелилась напомнить…
Он спустился с крыльца налегке – этюдник с кистями и красками оставался у Филиппенко до следующего сеанса, – вышел вместе с Юлией за ворота, коротко взглянул на лачугу Зюка Бушмака, пробормотал: «Отакоï!» и больше до самой платформы не произнес ни слова. Юлия едва поспевала за ним, упорно глядя под ноги, хотя знала дорогу к станции на ощупь. Только в поезде Казимир ожил – словно тяжелый, наэлектризованный мужскими телами воздух переполненного вагона был для него живительным. Вскоре они перебрались в тамбур, где было как будто посвободней, но Казимиру по-прежнему приходилось всем корпусом оберегать Юлию от толчков.
О чем они говорили, Юлия совершенно не запомнила – в памяти остались внимательные, серые с зеленцой, чуть навыкате глаза, нежная, как у ребенка, кожа лица и то, как он брезгливо щурился, когда из вагона валом накатывал смачный гогот вперемешку с матерщиной. На Южном вокзале разошлись не прощаясь. Валер сухо кивнул, будто в городе сразу же потерял к ней всякий интерес, а она еще долго растерянно смотрела художнику вслед.
До той выставки, в тридцать втором, они больше не виделись.
Туда Юлия пришла без сопровождающих – Балий отбыл в служебную командировку. Шла кампания по очистке крупных городов республики «от лишних и антиобщественных элементов». Его слова.
Три дня свободы. Ей не терпелось взглянуть на Валера – каким он стал и помнит ли. Сама-то она никогда его не забывала. До нее доходили слухи, что он женился на художнице Марьяне Коваль, что жена его – женщина решительная и энергичная, и всеми силами пытается оградить Казимира от влияния беспутных приятелей. И наоборот – что он беспробудно пьет, что, вернувшись из Германии, окончательно забросил живопись, а совсем недавно его, избитого и мертвецки пьяного, нашли под дверью собственной мастерской…
Поэтому она как бы и не видела живописи. А когда наконец-то отыскала Казимира среди публики, толкавшейся в зале, ей показалось, что он совершенно не изменился. По крайней мере внешне. Рядом с ним все время находились жена и худощавый, с залысинами над высоким лбом мужчина средних лет в очках в железной оправе и в косоворотке под пиджаком. Марьяна Коваль оказалась невысокой и полноватой, почти без талии. Пестрая вышиванка и яично-желтые крупные бусы не красили ее и без того круглое лицо с пятнами неровного румянца на монгольских скулах. Лишь глаза, неожиданно яркие, в крапинку, цвета гречишного меда, опушенные густыми темными ресницами, делали ее привлекательной.
Неожиданно из подсобных помещений возник Ярослав Сабрук – его-то она хорошо знала – и увел Марьяну, а вскоре Юлия услышала, что ее окликают по имени.
К ней проталкивалась возбужденная Вероника Станиславовна, которая – непременно, непременно! – должна была познакомить Юлию с отцом Василием, тем самым, что когда-то обвенчал ее с Андреем Любомировичем. На ходу она успела скороговоркой сообщить, что венчание состоялось по греко-католическому обряду, что отец Василий не женат, уже три года не служит и работает истопником в университете, имея местожительством дворницкую. Бывшие прихожане его поддерживают…
Еще издали Юлия столкнулась с внимательным взглядом из-под очков – тот самый мужчина с глубокими залысинами. Вероника Станиславовна, мигом присмиревшая, кивнула Казимиру и представила Юлию. Отец Василий протянул узкую загорелую ладонь. Она пожала и покраснела – но не от смущения перед священнослужителем, пусть и бывшим, а потому что почувствовала, как Казимир Валер смотрит на ее открытую шею.
Юлия тут же повернулась к художнику. Валер был заметно навеселе и настроен воинственно. «Пани оказали честь. Премного благодарны!» – дурашливо раскланялся он. Боже, помоги мне, подумала Юлия и, изо всех сил стараясь казаться спокойной, проговорила: «Рада видеть вас снова. Поздравляю». – «Чему ж тут радоваться, пани, – скоморошничал Казимир. – Мы люди незаметные, в быту скромные. Если вам приглянулись наши каляки-маляки…» – «Приглянулись, – сказала Юлия, – иначе меня тут не было бы…» – «Мы ведь с вами где-то встречались, так?»
Она не успела ответить – Сабрук призвал публику к тишине. Валер тут же направился к нему.
– А вот мы с вами действительно давно знакомы, Юлия Дмитриевна, – шепнул отец Василий, – правда, вы могли меня и не узнать. Тогда вы были слишком маленькой.
– Когда же? – тоже шепотом спросила Юлия. Она уже успокоилась.
– Еще до Первой мировой. Я ехал в Крым, а рядом в купе – ваша большая и дружная семья. Вы показались мне необычайно разговорчивым ребенком…
– Не помню, – засмеялась Юлия. – Но все равно я вам рада.
Экспозицию открывал Сабрук. Народу собралось так много, будто речь шла совсем не о живописи. Поэтому, решив заглянуть сюда еще раз в будний день, Юлия просто блуждала в толпе. Казимир исчез; она поговорила с Олесей Клименко, еще с кем-то. Издалека до нее донесся голос Марьяны, потом театральный смех Вероники – и все стерлось в шарканье подошв и чужих разговорах.
Домой она вернулась усталой и несчастной. Это чувство сохранилось и в следующие дни. Юлия никуда не выходила – лежала, отвернувшись лицом к стене и блуждая по лабиринтам узора на обоях. Когда приехал муж, она позволила ему приласкать себя, что случалось нечасто, и вдруг расплакалась. Потом они пили густое и слишком сладкое вино, Юлия рассказывала о выставке. Какая дура, корила она себя потом, устроила ликбез… Балий слушал, позевывая в ладонь, с терпеливой нежностью, только зачем-то спросил – как был одет Шумный? Она ответила: как всегда, это же не правительственный прием. «Формалисты, – неодобрительно заметил муж, – все резвятся…» – «Валер – гений!» – упрямо возразила Юлия. «Так давай закажем ему портрет, ты же у меня красавица…» – «Нет-нет, – испугалась она, наверняка зная, что Казимир Балию откажет, – я не хочу, не надо!» – «Тогда купим у него картину. Любую, какую захочешь. Филиппенко же покупает. И другие. Сабрук, твой дружок, например… Жена этого гения торгует его холстами направо и налево…» – «Откуда ты взял?»
Вячеслав Карлович сдержанно усмехнулся.
И все же через некоторое время она решилась. В мастерскую к Валеру Юлию отвел Митя Светличный, ее приятель еще с гимназических времен и тоже художник…
– Приехали! – как сквозь вату донесся до нее голос водителя. – Я сразу в наркомат, Юлия Дмитриевна.
– Спасибо, Миша…
Она даже не взглянула вслед отъезжающей машине.
У своих Юлия почувствовала себя гораздо лучше. На третьем этаже нажала кнопку – одну из четырех, ту, над которой была привинчена латунная гравированная табличка «Рубчинский Д. Б.». Открыла мать, и Юлия сразу же направилась в общую ванную – вымыть руки. Мать терпеливо ждала в полутемном коридоре. Слава богу, никто из соседей не путался под ногами, не торопил. Перед помутневшим от сырости овальным зеркалом, оставшимся еще от старых хозяев, Юлия стащила перчатки, сняла косынку, сунула в карман жакета и отвернула ржавый кран.
Ее ни о чем не расспрашивали. В их семье все были сдержанными, а когда брат и сестра исчезли, в ее присутствии родители вообще перестали говорить о пустяках. В большой комнате был накрыт круглый обеденный стол – три прибора, хлеб под салфеткой и в центре – графин со светлой жидкостью.
– Тебе рюмку ставить? – спросила Анна Петровна от буфета. – У нас только водка, да и та неважная.
– Да, – сказала Юлия. – Хотя не знаю, поможет ли… Как папа?
– Физически лучше, а так… Сейчас выйдет.
– Я присяду.
– Садись сразу за стол. Отец хотел знать – как там… Господи, пирог в духовке!..
Вместе с рюмками на столе появилась глубокая глиняная миска, накрытая тарелкой. Юлия заглянула – винегрет. И сразу почувствовала, что голодна. Мама – и винегрет! Пирог в духовке! Просто смешно. Мать терпеть не могла стряпни. В доме всегда была кухарка, из самых лучших. Иногда они с отцом ужинали в ресторане, детям готовила прислуга. Даже при советской власти, когда они окончательно обнищали, мать держалась до последнего, лишь бы не подходить к плите. Но теперь все легло на ее плечи. И слава богу, что «пакетов», которые доставляли Балию на дом из правительственного распределителя, хватало не на одну семью…
– Здравствуй, доченька! – Дмитрий Борисович, опираясь на трость, стоял на пороге. – Ты давно здесь?
Юлия с улыбкой обернулась к отцу:
– Только что вошла.
– Устала?
– Очень… Я смотрю, ты у нас молодцом…
Отец опустился на стул напротив и, понизив голос, произнес:
– Пока мамы нет, я тебе кое-что скажу. Я писал Соне и сообщил ей диагноз, который мне здесь поставили. А сегодня пришел ответ… Она требует, чтобы я отказался ложиться на операцию в Москве. Чтобы дождался ее приезда, и она заберет меня с собой. Под Парижем есть какая-то специальная клиника. Твоя сестра, как мне кажется, не совсем понимает, где мы живем, а Аня сразу же загорелась этой идеей. И я не могу объяснить ни ей, ни Соне, что меня ни при каких обстоятельствах отсюда не выпустят.
– А тебя и в самом деле не выпустят? Никакой надежды?
– Доктора настаивают на Москве…
– Я поговорю с Вячеславом Карловичем, папа. Это можно уладить.
– Юленька, – Дмитрий Борисович взглянул на нее с состраданием. – Дело в том, что консилиум устроил твой муж. И врачи – из его ведомства.
– Ты хочешь сказать, что Балий решает, где тебе оперироваться?
Отец не успел ответить. В комнату вплыла Анна Петровна с подносом, на котором дымился пирог. Лицо ее было сосредоточенным, но довольным.
– Ну, все в сборе, – воскликнула она. – И пирог, кажется… Ну, может, чуть-чуть подгорел. Юля, помоги, пожалуйста, ты лучше меня управляешься с ножом, а я сбегаю за супницей. У нас сегодня…
Резкий звонок в дверь заставил ее умолкнуть. «Легок на помине, – с досадой подумала Юлия о муже. – Что ему неймется?»
Она поднялась и заторопилась в прихожую, потому что трель звонка не умолкала.
Это был не Балий. На площадке, в распахнутом длиннополом пальто, со свертком под мышкой, не отрывая пальца от кнопки, стоял режиссер Ярослав Сабрук. Лицо его было мокрым от слез, а глаза как у слепого.
4
Никто будто и не понял, что на самом деле произошло, в особенности Тамара.
Она и на кладбище все еще пыталась закончить в свою пользу застарелый спор с мужем, но возразить теперь было некому – поэтому она обращалась к Ивану Шусту. Тот уклончиво пожимал плечами, изредка кивал, словно соглашался со всем и ни с чем по отдельности.
Не то сейчас было нужно Тамаре. Она распаляла себя, все больше накаляясь, будто в этом пламени должно было дотла сгореть все, что не было ее правотой. Перед партией, перед теми, кто говорил над гробом, втайне ненавидя жалкого самоубийцу, перед теми, кто трусливо изменял великому делу очищения мира от скверны. Казалось, еще минута – и она забьется в припадке.
Шуст, учуяв, подхватил женщину под руку, склонился к ее уху, зашептал.
Смотреть на это не было никакой возможности. Олеся отвернулась. На теплый от солнца гранитный парапет соседней могилы – некто Меньшов, генерал в отставке, – опустилась бабочка. Сложилась, на миг превратившись в прелый осиновый лист, и внезапно распахнула всю ширину зубчатых крыльев, мелко подрагивая. Два лазурных глаза внимательно уставились на Олесю.
Все еще кружилась голова. С того самого момента, как гроб начали опускать в яму и ей вдруг почудилось, что у могилы нет дна. Черный провал сквозь пласт глины, в котором шевелятся сгустки еще более глубокой тьмы.
Бабочка вспорхнула и заметалась между побитыми морозом туями.
Олеся и не заметила, как к Тамаре приблизился Булавин. Только услышав его сочувственный глубокий баритон, она обернулась. Александр Игнатьевич поклонился матери, произнес: «Скорблю вместе с вами. Ужасная потеря!» – и тут же отступил. Та резко вскинула подбородок, будто протестуя против смысла сказанного, жидкая прядь выбилась из-под платка, нелепо намазанный рот исказился, а во взгляде полыхнуло такое, что он счел за благо не продолжать. Как близкий, обнял мать Хорунжего – она обессиленно уткнулась лицом в борт его диагоналевого пиджака, поцеловал узловатые пальцы женщины и обернулся к Олесе.
– Девочка, всего два слова…
Булавин протянул руку, и она последовала за ним. Они прошли рядом несколько шагов, когда он почти беззвучно, не разжимая губ, произнес:
– Выслушай внимательно. Это очень важно. Что бы ни случилось, сегодня вечером ты должна прийти ко мне. Буду ждать после девяти. Ты помнишь, где я живу?
– Да, – сказала Олеся. – Хорошо помню. Вы…
– Это касается твоего отчима. И откладывать нельзя. Понимаешь меня?
Она кивнула. Булавин ссутулился и, не оглядываясь, зашагал по аллее. На полпути к воротам, выходящим на бывшую Епархиальную, его догнал кто-то из знакомых, а Олеся вернулась к своим.
Возможно, поэтому поминанье, устроенное дома, проплыло мимо нее, как тяжкий и путаный сон. И, как во сне, она не запомнила ни возвращения с Первого городского, ни того, что было дальше.
Запершись в своей комнате, Олеся впала в тягостное оцепенение. Ни одной мысли. Словно рассудок и душа, отказываясь вместить невмещаемое, невозможное, сжались до размеров стеклянного шарика вроде тех, какими любят играть дети. Шарик был зеленоватый, с неровностями и включениями воздушных пузырьков в мутноватой глубине, еще теплый. А все остальное сковал холод – настолько жестокий, что невозможно и пальцем пошевелить. Единственное, что проникало сквозь ее защитную оболочку, – хлопанье входной двери, эхо осторожных голосов и звуки шагов в коридоре за дверью. Заслышав их, она всякий раз вздрагивала и натягивала на колени край пушистого лiжника — подарка Хорунжего.
Ее дважды звали – сначала мать, потом бабушка. Пришлось выйти в комнату матери, которая показалась ей тесной и пахнущей, как давно не чищеный аквариум. Окно было распахнуто настежь, за ним в густеющих майских сумерках кивала верхушка молодого клена, но все равно над головами пластами стоял папиросный дым, а в нем прятались лица – два-три знакомых, а остальные неизвестно кто, чужие, ненужные люди, которых зачем-то позвала Тамара.
К счастью, никто не обратил на нее внимания. Олеся присела на край доски, уложенной на пару кухонных табуретов, где уже плотно поместились двое каких-то широкоспинных и багровошеих, один в чесуче, второй в серой пропотевшей толстовке. Ей придвинули тарелку и тяжелый, синего стекла, бокал с чем-то, но от густого запаха пищи и табака ее снова замутило.
Поднявшись, она пробормотала извинения и вернулась к себе, к своему одинокому холоду. Там стало немного легче.
Без четверти девять девушка выскользнула из своей комнаты. В коридоре и в прихожей никого не было. Она взялась за ручку входной двери, оставшейся незапертой, и вдруг оглянулась – позади, в проеме, ведущем к кухне, стояла бабушка. Глаза из-под туго повязанного платка смотрели сурово и требовательно. Будто она все знала и не могла одобрить поступков Олеси.
Олеся испугалась. Вот сейчас ее остановят, помешают, и тогда…
Она не успела додумать, что тогда может произойти. Бабушка Катя вполголоса спросила:
– Ты куда?
– Подышу, – проговорила Олеся, пряча глаза. – Душно очень.
Екатерина Филипповна кивнула и отвернулась.
Олеся толкнула дверь, выскочила на площадку и бросилась вниз. И только пролетев стремглав два лестничных марша, резко остановилась, охнула и схватилась за щиколотку. Дальше пришлось спускаться вприпрыжку, чтобы не ступать на пятку – так ноге было легче.
До угла Чернышевской и Каразинской, где находился недавно отстроенный четырехэтажный наркоматский дом со служебными гаражами во дворе, было не так далеко. Она свернула раз и другой, миновала военный госпиталь, чьи облезлые корпуса и старые вязы тонули в сумраке, пересекла кое-как освещенную, но людную Сумскую.
Из ресторана «Укрнархарча» напротив Дома старых большевиков доносилась музыка – какие-то куплеты под аккомпанемент скрипки и концертино. Сквозь широкое окно был виден певец – женоподобный юноша во фраке, ломавшийся на эстраде. У входа толклась кучка чубатых молодчиков с прилипшими к нижней губе окурками, глазея на только что подъехавшую машину. Дверца распахнулась – и в появившейся из авто даме в лиловой бархатной шляпке, осыпанной стразами, Олеся с удивлением узнала Фросю Булавину. Швейцар, кланяясь, отворил перед новыми посетителями двери, но спутника Фроси девушка так и не разглядела: кто-то из ресторанных завсегдатаев, отделившись от своих, окликнул ее и потянулся, пытаясь схватить за локоть.
Олеся отшатнулась, услышала в свой адрес похабное словцо, опустила голову и ускорила шаг. На пустынной Каразинской эхо подхватило неровный стук ее каблучков.
Как только она вошла в просторный, выложенный сверкающим кафелем холл четвертого подъезда, слева со стуком распахнулось оконце. Оттуда вынырнула плоская угреватая физиономия в фуражке наподобие железнодорожной.
– Вы к кому, товарищ? – подозрительно осведомился вахтер, ерзая от готовности броситься и упредить.
– К Александру Игнатьевичу, в сороковую. Назначено, – бросила Олеся и, пока вахтер ползал желтым кривым пальцем по строчкам, бормоча «Булавин, Булавин…», уже была на втором и звонила.
Открыли сразу – будто Булавин поджидал прямо в прихожей. Впустив девушку, он выглянул на площадку – туда выходила дверь еще одной квартиры, – а затем дважды повернул ключ в замке.
– Проходите, Леся, – он посторонился, пропуская ее.
Небольшая прихожая была ярко, пожалуй, чересчур ярко освещена. В этом беспощадном свете аскетическое лицо Александра Игнатьевича показалось ей землистым. Как прочерченные резцом, выделялись носогубные складки. Он был одет в теплую домашнюю куртку и застегнут на все пуговицы, словно и ему было так же зябко, как Олесе.
– Сюда, – указал он, – вторую занимает сестра. Сейчас ее нет дома.
Олеся кивнула и вошла. Небольшая комната с широким, во всю стену, но сейчас плотно зашторенным окном, походила на спальню и кабинет одновременно. Узкий кожаный диван с ковровыми подушками, грузный письменный стол, затянутый зеленым сукном и заваленный бумагами, пара старых кресел. Недопитый стакан чаю в литом серебряном подстаканнике с рельефом – пара тронутых чернью токующих тетеревов. На ковре, прикрывающем стену, в строгом порядке развешены двустволка, ягдташ, прочее охотничье снаряжение. Книги на подоконнике и на полу – совсем новые, в большинстве издания ДВУ.
После прихожей казалось сумрачно – настольная лампа под темно-синим колпаком выхватывала только поверхность стола.
– Садитесь, Леся, – Булавин кивнул на кресло. – Хотя я не думаю, что разговор наш займет много времени. Приходится спешить – и моей вины в том нет. Я понимаю ваши чувства…
– Давайте оставим мои чувства в покое, Александр Игнатьевич, – произнесла девушка, отворачиваясь и пряча лицо в тень. – Вы ведь не ради этого меня позвали?
– Нет, – он качнул коротко остриженной и рано поседевшей головой. – У меня к вам дело. Вернее… Я боюсь, мне не удастся выполнить то, о чем меня просил Петр… ваш отчим. Просто не успею. Поэтому…
– Я не понимаю, – быстро проговорила Олеся. – О какой просьбе вы говорите?
– Сейчас объясню.
Булавин наклонился и извлек из-под стола фибровый чемоданчик – из тех, что звались «студенческими». Довольно плоский, выкрашенный суриком, с навесным замком на крышке. Уложив его плашмя на стол, он спросил:
– Случалось вам видеть дома эту вещь? Попробуйте припомнить.
Олеся попробовала. Сначала не вышло – все, что вспоминалось, было связано с Петром. Как только в сознании возникали его лицо, руки, голос – внутри что-то переворачивалось и все гасло. Потом все-таки удалось: вот, кажется. Она возвращается из музыкальной школы – занятия почему-то отменили. Это прошлая осень. Край оврага, который тянется по незастроенной стороне Красных Писателей, завален палой листвой – пурпурной, ржаво-золотой, цвета бурого янтаря, внизу – строительный мусор, свалка. Дышится легко, и на одном дыхании она взлетает наверх, домой, вихрем проносится по квартире, еще не видя, но точно зная, что он здесь, распахивает дверь кабинета. «Добридень, Лесю! – со смущенной улыбкой произносит Петр, торопливо убирая в этот самый чемоданчик какие-то бумаги и захлопывая крышку. – Як ти?» – «Краще за вcix! – выпаливает она, уже начиная понимать, что явилась не вовремя, ему не до нее и не хочется, чтобы она видела его за этим делом, но все-таки спрашивает: – Що це в тебе?» – «Мотлох, – он морщится, ломает бровь, вертит в руках замок. – Стара чортiвня. Нiкому не цiкаве».
Она обижается. А это фибровое чудище с тех пор исчезает и больше ни разу не попадается ей на глаза.
– Да, – ответила Леся. – Всего один раз.
– Вам известно, что там находится?
– Нет.
– И не пытались заглянуть – хотя бы из любопытства?
– Зачем?
– Здесь то, что он писал для себя. Без всякой надежды опубликовать. И что-то вроде дневниковых записей. Это странные и, по-моему, очень опасные вещи – вы, Леся, должны об этом знать и помнить. За день до своего… до отъезда в командировку Петр пришел ко мне с этим чемоданчиком и попросил подержать у себя. И предупредил, чтобы я был крайне осторожен. Я не мог отказать.
– Он оставил вам ключ? – спросила Олеся.
Булавин беззвучно пожевал сухими губами.
– Значит, вы прочли?
– Кое-что, – казалось, он пристально изучает чернильное пятно на сукне столешницы, похожее на барсучью морду. – Далеко не все. Я, знаете ли, был слишком подавлен… Будто предчувствовал, как все повернется. Скажу только одно: у Петра была тайна, и ему приходилось с ней жить. Опять же – имена…
– Имена?
– Сами поймете. Читайте. Прочтите все подряд. Он этого хотел. Но я вас заклинаю, Леся: никогда, никому не показывайте его записей. При других обстоятельствах я бы не стал подвергать вас такому риску – но мне сегодня сообщили, что мною интересуются у Балия. Понимаете, что это означает?
– Понимаю.
– Вот поэтому я не могу держать архив Петра у себя. И обратиться мне не к кому – ситуация такова, что доверять можно только себе. Вы – не в счет, прошу прощения.
– Вы сказали – тайна?
– Несомненно. Я прагматик и в большой мере реалист, поэтому отказываюсь рассматривать то, о чем пишет Петр, как реальные события. Как действительность, ту самую, кантовскую, данную в ощущениях. Однако и на литературный прием это не похоже. Возможно, психологические эксперименты, о которых никто не подозревал. Или причуда мастера, который умеет все, но скован обстоятельствами. Одиночество, знаете ли…
– Он… – Олеся запнулась. – Мне кажется, он не был одинок. Во всяком случае…
– Можете мне поверить. Уж я-то знаю. Мы с Петром слишком давно знакомы. Вокруг него была пустыня, заколдованный круг, который год от года только расширялся. Ваш отчим, Леся, остался белой вороной среди толпы нынешних, вскормленных на приложениях к дореволюционной «Ниве» и лубочных просвитянских книжонках, их и считающих литературой. И единомышленников у него было раз-два и обчелся. Он первым в своем поколении определил болезнь: если нельзя о чем-то написать, это ненормально, так не может быть. Те, кто постарше, тоже знали это, но согласились, что в искусстве должны быть границы. Мораль, Бог, идея, равенство, уважение к физическому труду, в котором они в большинстве ни черта не смыслили. С этого все и началось. Шулерство! Вместо того, чтобы противиться чужой преступной воле, они признали ее своей – и почувствовали себя почти счастливыми. А Петр никогда не был счастлив, даже когда и враги, и почитатели в полном согласии признавали его первородство…
Она и на кладбище все еще пыталась закончить в свою пользу застарелый спор с мужем, но возразить теперь было некому – поэтому она обращалась к Ивану Шусту. Тот уклончиво пожимал плечами, изредка кивал, словно соглашался со всем и ни с чем по отдельности.
Не то сейчас было нужно Тамаре. Она распаляла себя, все больше накаляясь, будто в этом пламени должно было дотла сгореть все, что не было ее правотой. Перед партией, перед теми, кто говорил над гробом, втайне ненавидя жалкого самоубийцу, перед теми, кто трусливо изменял великому делу очищения мира от скверны. Казалось, еще минута – и она забьется в припадке.
Шуст, учуяв, подхватил женщину под руку, склонился к ее уху, зашептал.
Смотреть на это не было никакой возможности. Олеся отвернулась. На теплый от солнца гранитный парапет соседней могилы – некто Меньшов, генерал в отставке, – опустилась бабочка. Сложилась, на миг превратившись в прелый осиновый лист, и внезапно распахнула всю ширину зубчатых крыльев, мелко подрагивая. Два лазурных глаза внимательно уставились на Олесю.
Все еще кружилась голова. С того самого момента, как гроб начали опускать в яму и ей вдруг почудилось, что у могилы нет дна. Черный провал сквозь пласт глины, в котором шевелятся сгустки еще более глубокой тьмы.
Бабочка вспорхнула и заметалась между побитыми морозом туями.
Олеся и не заметила, как к Тамаре приблизился Булавин. Только услышав его сочувственный глубокий баритон, она обернулась. Александр Игнатьевич поклонился матери, произнес: «Скорблю вместе с вами. Ужасная потеря!» – и тут же отступил. Та резко вскинула подбородок, будто протестуя против смысла сказанного, жидкая прядь выбилась из-под платка, нелепо намазанный рот исказился, а во взгляде полыхнуло такое, что он счел за благо не продолжать. Как близкий, обнял мать Хорунжего – она обессиленно уткнулась лицом в борт его диагоналевого пиджака, поцеловал узловатые пальцы женщины и обернулся к Олесе.
– Девочка, всего два слова…
Булавин протянул руку, и она последовала за ним. Они прошли рядом несколько шагов, когда он почти беззвучно, не разжимая губ, произнес:
– Выслушай внимательно. Это очень важно. Что бы ни случилось, сегодня вечером ты должна прийти ко мне. Буду ждать после девяти. Ты помнишь, где я живу?
– Да, – сказала Олеся. – Хорошо помню. Вы…
– Это касается твоего отчима. И откладывать нельзя. Понимаешь меня?
Она кивнула. Булавин ссутулился и, не оглядываясь, зашагал по аллее. На полпути к воротам, выходящим на бывшую Епархиальную, его догнал кто-то из знакомых, а Олеся вернулась к своим.
Возможно, поэтому поминанье, устроенное дома, проплыло мимо нее, как тяжкий и путаный сон. И, как во сне, она не запомнила ни возвращения с Первого городского, ни того, что было дальше.
Запершись в своей комнате, Олеся впала в тягостное оцепенение. Ни одной мысли. Словно рассудок и душа, отказываясь вместить невмещаемое, невозможное, сжались до размеров стеклянного шарика вроде тех, какими любят играть дети. Шарик был зеленоватый, с неровностями и включениями воздушных пузырьков в мутноватой глубине, еще теплый. А все остальное сковал холод – настолько жестокий, что невозможно и пальцем пошевелить. Единственное, что проникало сквозь ее защитную оболочку, – хлопанье входной двери, эхо осторожных голосов и звуки шагов в коридоре за дверью. Заслышав их, она всякий раз вздрагивала и натягивала на колени край пушистого лiжника — подарка Хорунжего.
Ее дважды звали – сначала мать, потом бабушка. Пришлось выйти в комнату матери, которая показалась ей тесной и пахнущей, как давно не чищеный аквариум. Окно было распахнуто настежь, за ним в густеющих майских сумерках кивала верхушка молодого клена, но все равно над головами пластами стоял папиросный дым, а в нем прятались лица – два-три знакомых, а остальные неизвестно кто, чужие, ненужные люди, которых зачем-то позвала Тамара.
К счастью, никто не обратил на нее внимания. Олеся присела на край доски, уложенной на пару кухонных табуретов, где уже плотно поместились двое каких-то широкоспинных и багровошеих, один в чесуче, второй в серой пропотевшей толстовке. Ей придвинули тарелку и тяжелый, синего стекла, бокал с чем-то, но от густого запаха пищи и табака ее снова замутило.
Поднявшись, она пробормотала извинения и вернулась к себе, к своему одинокому холоду. Там стало немного легче.
Без четверти девять девушка выскользнула из своей комнаты. В коридоре и в прихожей никого не было. Она взялась за ручку входной двери, оставшейся незапертой, и вдруг оглянулась – позади, в проеме, ведущем к кухне, стояла бабушка. Глаза из-под туго повязанного платка смотрели сурово и требовательно. Будто она все знала и не могла одобрить поступков Олеси.
Олеся испугалась. Вот сейчас ее остановят, помешают, и тогда…
Она не успела додумать, что тогда может произойти. Бабушка Катя вполголоса спросила:
– Ты куда?
– Подышу, – проговорила Олеся, пряча глаза. – Душно очень.
Екатерина Филипповна кивнула и отвернулась.
Олеся толкнула дверь, выскочила на площадку и бросилась вниз. И только пролетев стремглав два лестничных марша, резко остановилась, охнула и схватилась за щиколотку. Дальше пришлось спускаться вприпрыжку, чтобы не ступать на пятку – так ноге было легче.
До угла Чернышевской и Каразинской, где находился недавно отстроенный четырехэтажный наркоматский дом со служебными гаражами во дворе, было не так далеко. Она свернула раз и другой, миновала военный госпиталь, чьи облезлые корпуса и старые вязы тонули в сумраке, пересекла кое-как освещенную, но людную Сумскую.
Из ресторана «Укрнархарча» напротив Дома старых большевиков доносилась музыка – какие-то куплеты под аккомпанемент скрипки и концертино. Сквозь широкое окно был виден певец – женоподобный юноша во фраке, ломавшийся на эстраде. У входа толклась кучка чубатых молодчиков с прилипшими к нижней губе окурками, глазея на только что подъехавшую машину. Дверца распахнулась – и в появившейся из авто даме в лиловой бархатной шляпке, осыпанной стразами, Олеся с удивлением узнала Фросю Булавину. Швейцар, кланяясь, отворил перед новыми посетителями двери, но спутника Фроси девушка так и не разглядела: кто-то из ресторанных завсегдатаев, отделившись от своих, окликнул ее и потянулся, пытаясь схватить за локоть.
Олеся отшатнулась, услышала в свой адрес похабное словцо, опустила голову и ускорила шаг. На пустынной Каразинской эхо подхватило неровный стук ее каблучков.
Как только она вошла в просторный, выложенный сверкающим кафелем холл четвертого подъезда, слева со стуком распахнулось оконце. Оттуда вынырнула плоская угреватая физиономия в фуражке наподобие железнодорожной.
– Вы к кому, товарищ? – подозрительно осведомился вахтер, ерзая от готовности броситься и упредить.
– К Александру Игнатьевичу, в сороковую. Назначено, – бросила Олеся и, пока вахтер ползал желтым кривым пальцем по строчкам, бормоча «Булавин, Булавин…», уже была на втором и звонила.
Открыли сразу – будто Булавин поджидал прямо в прихожей. Впустив девушку, он выглянул на площадку – туда выходила дверь еще одной квартиры, – а затем дважды повернул ключ в замке.
– Проходите, Леся, – он посторонился, пропуская ее.
Небольшая прихожая была ярко, пожалуй, чересчур ярко освещена. В этом беспощадном свете аскетическое лицо Александра Игнатьевича показалось ей землистым. Как прочерченные резцом, выделялись носогубные складки. Он был одет в теплую домашнюю куртку и застегнут на все пуговицы, словно и ему было так же зябко, как Олесе.
– Сюда, – указал он, – вторую занимает сестра. Сейчас ее нет дома.
Олеся кивнула и вошла. Небольшая комната с широким, во всю стену, но сейчас плотно зашторенным окном, походила на спальню и кабинет одновременно. Узкий кожаный диван с ковровыми подушками, грузный письменный стол, затянутый зеленым сукном и заваленный бумагами, пара старых кресел. Недопитый стакан чаю в литом серебряном подстаканнике с рельефом – пара тронутых чернью токующих тетеревов. На ковре, прикрывающем стену, в строгом порядке развешены двустволка, ягдташ, прочее охотничье снаряжение. Книги на подоконнике и на полу – совсем новые, в большинстве издания ДВУ.
После прихожей казалось сумрачно – настольная лампа под темно-синим колпаком выхватывала только поверхность стола.
– Садитесь, Леся, – Булавин кивнул на кресло. – Хотя я не думаю, что разговор наш займет много времени. Приходится спешить – и моей вины в том нет. Я понимаю ваши чувства…
– Давайте оставим мои чувства в покое, Александр Игнатьевич, – произнесла девушка, отворачиваясь и пряча лицо в тень. – Вы ведь не ради этого меня позвали?
– Нет, – он качнул коротко остриженной и рано поседевшей головой. – У меня к вам дело. Вернее… Я боюсь, мне не удастся выполнить то, о чем меня просил Петр… ваш отчим. Просто не успею. Поэтому…
– Я не понимаю, – быстро проговорила Олеся. – О какой просьбе вы говорите?
– Сейчас объясню.
Булавин наклонился и извлек из-под стола фибровый чемоданчик – из тех, что звались «студенческими». Довольно плоский, выкрашенный суриком, с навесным замком на крышке. Уложив его плашмя на стол, он спросил:
– Случалось вам видеть дома эту вещь? Попробуйте припомнить.
Олеся попробовала. Сначала не вышло – все, что вспоминалось, было связано с Петром. Как только в сознании возникали его лицо, руки, голос – внутри что-то переворачивалось и все гасло. Потом все-таки удалось: вот, кажется. Она возвращается из музыкальной школы – занятия почему-то отменили. Это прошлая осень. Край оврага, который тянется по незастроенной стороне Красных Писателей, завален палой листвой – пурпурной, ржаво-золотой, цвета бурого янтаря, внизу – строительный мусор, свалка. Дышится легко, и на одном дыхании она взлетает наверх, домой, вихрем проносится по квартире, еще не видя, но точно зная, что он здесь, распахивает дверь кабинета. «Добридень, Лесю! – со смущенной улыбкой произносит Петр, торопливо убирая в этот самый чемоданчик какие-то бумаги и захлопывая крышку. – Як ти?» – «Краще за вcix! – выпаливает она, уже начиная понимать, что явилась не вовремя, ему не до нее и не хочется, чтобы она видела его за этим делом, но все-таки спрашивает: – Що це в тебе?» – «Мотлох, – он морщится, ломает бровь, вертит в руках замок. – Стара чортiвня. Нiкому не цiкаве».
Она обижается. А это фибровое чудище с тех пор исчезает и больше ни разу не попадается ей на глаза.
– Да, – ответила Леся. – Всего один раз.
– Вам известно, что там находится?
– Нет.
– И не пытались заглянуть – хотя бы из любопытства?
– Зачем?
– Здесь то, что он писал для себя. Без всякой надежды опубликовать. И что-то вроде дневниковых записей. Это странные и, по-моему, очень опасные вещи – вы, Леся, должны об этом знать и помнить. За день до своего… до отъезда в командировку Петр пришел ко мне с этим чемоданчиком и попросил подержать у себя. И предупредил, чтобы я был крайне осторожен. Я не мог отказать.
– Он оставил вам ключ? – спросила Олеся.
Булавин беззвучно пожевал сухими губами.
– Значит, вы прочли?
– Кое-что, – казалось, он пристально изучает чернильное пятно на сукне столешницы, похожее на барсучью морду. – Далеко не все. Я, знаете ли, был слишком подавлен… Будто предчувствовал, как все повернется. Скажу только одно: у Петра была тайна, и ему приходилось с ней жить. Опять же – имена…
– Имена?
– Сами поймете. Читайте. Прочтите все подряд. Он этого хотел. Но я вас заклинаю, Леся: никогда, никому не показывайте его записей. При других обстоятельствах я бы не стал подвергать вас такому риску – но мне сегодня сообщили, что мною интересуются у Балия. Понимаете, что это означает?
– Понимаю.
– Вот поэтому я не могу держать архив Петра у себя. И обратиться мне не к кому – ситуация такова, что доверять можно только себе. Вы – не в счет, прошу прощения.
– Вы сказали – тайна?
– Несомненно. Я прагматик и в большой мере реалист, поэтому отказываюсь рассматривать то, о чем пишет Петр, как реальные события. Как действительность, ту самую, кантовскую, данную в ощущениях. Однако и на литературный прием это не похоже. Возможно, психологические эксперименты, о которых никто не подозревал. Или причуда мастера, который умеет все, но скован обстоятельствами. Одиночество, знаете ли…
– Он… – Олеся запнулась. – Мне кажется, он не был одинок. Во всяком случае…
– Можете мне поверить. Уж я-то знаю. Мы с Петром слишком давно знакомы. Вокруг него была пустыня, заколдованный круг, который год от года только расширялся. Ваш отчим, Леся, остался белой вороной среди толпы нынешних, вскормленных на приложениях к дореволюционной «Ниве» и лубочных просвитянских книжонках, их и считающих литературой. И единомышленников у него было раз-два и обчелся. Он первым в своем поколении определил болезнь: если нельзя о чем-то написать, это ненормально, так не может быть. Те, кто постарше, тоже знали это, но согласились, что в искусстве должны быть границы. Мораль, Бог, идея, равенство, уважение к физическому труду, в котором они в большинстве ни черта не смыслили. С этого все и началось. Шулерство! Вместо того, чтобы противиться чужой преступной воле, они признали ее своей – и почувствовали себя почти счастливыми. А Петр никогда не был счастлив, даже когда и враги, и почитатели в полном согласии признавали его первородство…