Пауло Коэльо захотелось узнать подробнее обо всем происшедшем, ведь у него был весьма веский повод заинтересоваться историей Вероники.
   А повод был такой: его самого помещали в клинику для душевнобольных, или «приют», как чаще называли больницы такого рода. И было такое не один раз, а целых три — в шестьдесят пятом году, в шестьдесят шестом и в шестьдесят седьмом. Местом заключения была частная клиника доктора Эйраса в Рио-де-Жанейро.
   Ему до сих пор была неясна подлинная причина госпитализации: возможно, его встревоженных родителей вынудила в конце концов к этой крайней мере его странная манера поведения — то слишком, по их мнению, скованная, то слишком раскованная, — а может быть, на самом деле все объяснялось его желанием стать «свободным художником», что несомненно означало стать бродягой и закончить свои дни под забором.
   Возвращаясь порой к воспоминаниям об этом печальном эпизоде в своей жизни, — что случалось, надо сказать, нечасто, — Пауло Коэльо все более утверждался в мысли, что если кто и был по-настоящему сумасшедшим, так это врач, который не задумываясь, без всяких колебаний решил поместить его в психбольницу (с другой стороны, оно и понятно: в подобных случаях в любой семье предпочтут ради ее сохранения свалить вину на кого-нибудь со стороны, лишь бы не подвергать сомнению авторитет родителей, которые руководствовались, наверное, самыми благими побуждениями, пусть даже не ведали, что творят).
   Пауло рассмеялся, услышав о странном прощальном письме Вероники, в котором она обвиняла весь мир в том, что даже в солидном журнале, издаваемом в самом центре Европы, понятия не имеют, где находится Словения.
   — В первый раз слышу, чтобы по такому пустячному поводу кому-то пришло в голову покончить с собой.
   — Потому-то и не было на ее письмо никакого отклика, — с грустью заметила сидевшая за столом Вероника-подруга автора. — Да что тут говорить: не далее как вчера, когда я регистрировалась в отеле, там решили, что Словения — какой-то город в Германии.
   Ему было знакомо это чувство. То и дело кто-нибудь из иностранцев, желая доставить ему удовольствие, рассыпался в дежурных комплиментах красоте Буэнос-Айреса, почему-то считая этот аргентинский город столицей Бразилии, Общим с Вероникой у него было еще и то, о чем уже упоминалось, но о чем стоит сказать еще раз: некогда и он был упрятан в психиатрическую лечебницу, «из которой ему и не следовало выходить», как однажды заметила его первая жена.
   Но он вышел.
   И, покидая в последний раз клинику доктора Эйраса, исполненный решимости больше ни за что туда не возвращаться, он дал себе два обещания:
   (а) что однажды он обязательно напишет об этой истории; (б) но, пока живы его родители, не станет затрагивать эту тему вообще, поскольку не хотел их ранить, ведь потом долгие годы они раскаивались в содеянном.
   Его мать умерла в 1993 году. Но его отец, которому в 1997 году исполнилось 84 года, все еще пребывал в ясном уме и добром здравии — несмотря на эмфизему легких (хотя он никогда не курил) и то, что он питался исключительно полуфабрикатами, поскольку ни одна домработница не могла ужиться с ним из-за его эксцентричности.
   Таким образом, история Вероники, услышанная в ресторане, сама собою сняла запрет: теперь об этом можно было заговорить, не нарушая давней клятвы. И, хотя сам Коэльо никогда не думал о самоубийстве, ему была достаточно хорошо известна сама атмосфера, царящая в заведениях для душевнобольных: обязательные, если не насильственные лечебные процедуры, унизительное обращение с пациентами, безразличие врачей, чувство загнанности и тоски в каждом, кто понимает, где он находится.
   А теперь, с позволения читателя, дадим Пауло Коэльо и его подруге Веронике навсегда покинуть эту книгу и продолжим повествование.

 
   Неизвестно, сколько длилось забытье. Вероника помнила лишь, что, когда она на секунду очнулась, в носу и во рту все еще торчали трубки аппарата искусственного дыхания, и как раз в это мгновение чей-то голос произнес:
   Хочешь, я сделаю тебе мастурбацию?
   Теперь, озираясь вокруг широко раскрытыми глазами, она все более сомневалась, было ли это в действительности или просто почудилось. И больше она не помнила ничего, абсолютно ничего.
   Трубок больше не было, но тело оставалось едва не сплошь утыкано иглами капельниц; к голове и к груди подсоединены провода электродатчиков, а руки связаны. Она лежала голая, укрытая лишь простыней: было холодно, но с этим приходилось мириться. Весь отведенный ей закуток, отгороженный ширмами, был загроможден аппаратурой интенсивной терапии, а рядом с койкой, на железном стуле, выкрашенном все той же белой больничной краской, сидела медсестра с раскрытой книгой в руках.
   У медсестры были темные глаза и каштановые волосы, но все же Вероника усомнилась, та ли это женщина, с которой она говорила несколькими часами или, может быть, днями ранее.
   — Вы не развяжете мне руки?
   Подняв глаза, медсестра бросила «нет» и вновь погрузилась в чтение.
   Я жива, — подумала Вероника. — Опять все сначала. Придется здесь проторчать неизвестно сколько, пока не удастся их убедить, что я в здравом уме, что со мной все в полном порядке. Потом меня выпишут, и все, что я увижу за этими стенами, опять будет та же Любляна, центральная площадь и те же мосты, горожане, прогуливающиеся или спешащие по своим делам.
   Людям нравится выглядеть лучше, чем они есть на самом деле, и поэтому, наверное, из показного сострадания мне снова дадут работу в библиотеке. Со временем я опять начну ходить по тем же барам и ночным клубам, где все те же бессмысленные разговоры с друзьями о несправедливости и проблемах этого мира, ходить в кино, гулять по берегу озера.
   Таблетки в общем-то оказались удачным выбором — в том смысле, что путь для отступления открыт: я не стала калекой; я такая же молодая, красивая, умная и, значит, смогу по-прежнему, без особого труда находить себе очередного любовника. Это значит — заниматься любовью у него дома или, скажем, в лесу, получая вполне определенное удовольствие, — только всякий раз после оргазма будет возвращаться все то же ощущение пустоты. Постепенно иссякнут темы для разговоров, и втайне оба мы будем думать об одном: о поисках благовидного предлога — «уже поздно», «завтра мне рано вставать». — а потом мы решим «расстаться друзьями», по возможности избежав утомительных и ненужных сцен.
   Я снова возвращаюсь в ту же комнату при монастыре. Что-то листаю, включаю телевизор, где все те же передачи, ставлю стрелку будильника ровно на тот же час, что и вчера; потом на работе, у себя в библиотеке, механически исполняю очередной заказ. В полдень съедаю бутерброд в сквере напротив театра, сидя на все той же скамейке, среди других людей, которые с серьезными лицами и отсутствующим взглядом поглощают свои бутерброды на таких же облюбованных скамейках.
   После обеда — опять на работу, где приходится выслушивать все те же сплетни — кто с кем встречается, кто от чего страдает, у кого муж, оказывается. просто подонок, — выслушиваю снисходительно, радуясь втайне тому, что я-то особенная, я неповторимая, я красивая, работой обеспечена, а что до любовников, то с этим никаких проблем. После работы — опять по барам.
   И все сначала.
   Мать, которую, должно быть, хорошо встряхнет моя попытка самоубийства, достаточно скоро придет в себя после шока, и вновь начнется: что я себе думаю, почему не такая, как все, ведь я уже не маленькая, пора подумать о будущем, пора устраивать свою жизнь, в конце концов все на самом деле не настолько сложно, как я себе представляю. «Взгляни, например, на меня, я уже столько лет замужем за твоим отцом — и ничего, не жалуюсь, потому что главным для меня всегда была ты, я делала все что могла, чтобы дать тебе самое лучшее воспитание, чтобы ты .получила хорошее образование, чтобы я могла гордиться тобой».
   В один прекрасный день я устану от нескончаемых нотаций и, чтобы доставить ей удовольствие, выйду за кого-нибудь замуж, уговорив себя, что в самом деле его люблю. Поначалу мы будем строить воздушные замки о собственном загородном доме, о будущих детях, о том, как у них все замечательно устроится. Первый год мы еще будем часто заниматься любовью, второй — гораздо реже, а потом, наверное; сама мысль о сексе будет появляться у нас раза два в неделю, не говоря о ее воплощении раз в месяц. Мало того, мы почти перестанем разговаривать друг с другом. В растущей тревоге я начну спрашивать себя — может быть, это я всему виной, может быть. это со мной что-то не в порядке, раз я его больше не интересую. Единственное, о чем с ним можно говорить, — это его друзья, словно на них свет клином сошелся.
   Когда наш брак будет совсем уж висеть на волоске, я забеременею. У нас родится ребенок, на какое-то время мы станем ближе друг другу, а затем потихоньку все вернется в прежнюю колею.
   Затем я начну катастрофически толстеть, как та самая. тетка вчерашней медсестры, или позапозавчерашней, не помню, неважно. В сражении со стремительно прибывающим весом, сяду на диету, изо дня в день чувствуя себя разбитой и подавленной оттого, что все усилия бесполезны. Чтобы хоть за что-то уцепиться, начну принимать нынешние якобы чудодейственные препараты, снимающие депрессию, и после ночей любви, всегда столь редких, рожу еще несколько детей. Я буду твердить направо и налево, что дети, мол, смысл моей жизни, а ведь если подумать, то наоборот: как раз моя жизнь — это смысл их жизни, сама ее причина.
   Все вокруг будут считать нас счастливой парой, не догадываясь, что и здесь, как всюду, за видимостью счастья таится все та же горечь и тоска, все то же беспросветное одиночество.
   А потом мне однажды доложат, что у мужа есть любовница. Я, наверное, устрою скандал, как та самая тетка медсестры, или вновь начну обдумывать простейший выход — самоубийство. Но к тому времени я уже буду старая и трусливая, расплывшаяся и обрюзгшая, с двумя-тремя детьми на руках, которым нужна моя помощь, их ведь нужно воспитать, дать им образование, помочь найти свое место под солнцем — ведь у меня обязанности, от которых никуда не деться, так что какое уж тут самоубийство — самоубийство придется надолго отложить. Да и не будет никакого самоубийства, будут бесконечные скандалы. обвинения, угрозы уйти вместе с детьми. Муж, как водится, пойдет на попятный, начнет уверять, что любит только одну меня и что такое больше не повторится, даже не понимая, что на самом-то деле мне некуда деваться, разве что переехать к родителям — на этот раз навсегда, до конца своих дней, — а это значит вновь с утра до ночи выслушивать нотации и причитания, что я сама виновата, сама разрушила семейное счастье — пусть какое-никакое, но счастье, — что он, при всех его недостатках, был все-таки хорошим мужем, не говоря о том, что для детей сам по себе наш развод — непоправимая психическая травма.
   Еще через два-три года у него появится новая любовница — об этом я либо догадаюсь сама, когда ее увижу, либо мне кто-нибудь опять-таки поспешит об этом сообщить, а я, конечно, закрою на это глаза, — на борьбу с прежней любовницей ушло столько сил, что теперь лучше принять жизнь как есть, если уж она оказалась не такой, как я себе представляла. Мать была права.
   Он будет со мной все так же мил, я все так же буду работать в библиотеке, в полдень на площади перед театром съедать свой бутерброд, браться за книги, каждую всякий раз бросая недочитанной, глазеть в телевизор, где все останется таким же и через десять, и через двадцать, и через пятьдесят лет.
   Только теперь бутерброды я буду есть с крепнущим чувством вины, все более безнадежно толстея; и в бары теперь путь мне будет заказан, потому что у меня есть муж, у меня есть дом, а в нем дети, которые требуют материнской заботы, которых надо воспитывать, принося им в безоглядную жертву свою оставшуюся жизнь.
   И теперь весь ее смысл сведется к ожиданию той поры, когда они вырастут, и все более неотвязными будут мысли о самоубийстве, но теперь о нем остается только мечтать. И в один прекрасный день я приду к убеждению, что на самом деле — такова жизнь, в которой все стоит на месте, в которой никогда ничего не меняется.
   И я смирюсь с этим.
   Внутренний монолог иссяк, и Вероника дала себе клятву: живой из Виллете она не выйдет. Лучше покончить со всем сейчас, пока еще есть силы и решимость умереть.
   То и дело погружаясь в глубокий сон, при всяком очередном пробуждении она отмечала, как тает гора окружающей койку аппаратуры, как тело становится теплее, как меняются лица медсестер, но одна из них всегда дежурит рядом с ней. Сквозь ширмы доносился чей-то плач, стоны, спокойно и методично что-то диктовали полушепотом чьи-то голоса. Время от времени где-то жужжал какой-то аппарат и по коридору неслись быстрые шаги. В эти минуты голоса теряли спокойствие и методичность, становились напряженными, отдавали поспешные приказания.
   При очередном пробуждении дежурившая у койки очередная медсестра спросила:
   — Не хотите ли узнать о своем состоянии?
   — Зачем? Мое состояние мне и так известно, — ответила Вероника. — Только это не имеет отношения к тому, что происходит с моим телом. Вам этого не понять — это то, что сейчас творится в моей душе.
   Медсестра явно хотела что-то возразить, но Вероника притворилась, что уже спит.
   Когда Вероника снова открыла глаза, то обнаружила, что лежит уже не в закутке за ширмами, а в каком-то просторном помещении — судя по всему, больничной палате. В вене еще торчала игла капельницы, но все прочие атрибуты реанимации исчезли.

 
   Рядом с койкой стоял врач — высокого роста, в традиционном белом халате в контраст нафабренным усам и шевелюре черных волос, столь же явно крашеных.
   Из-за его плеча выглядывал с раскрытым блокнотом в руках молодой стажер-ассистент.
   — Давно я здесь? — спросила она, выговаривая слова медленно и с трудом, едва не по слогам.
   — В этой палате — две недели, после пяти дней в отделении реанимации, — ответил мужчина постарше. — И скажите спасибо, что вы еще здесь.
   При последней фразе по лицу молодого человека пробежала странная тень — не то недоумения, не то смущения, — и Вероника сразу насторожилась: что еще?
   Какие еще придется вытерпеть муки? Теперь она неотрывно следила за каждым жестом, за каждой сменой интонации этих двоих, зная, что задавать вопросы бесполезно, — лишь в редких случаях врач скажет больному всю правду, — а значит, остается лишь самой постараться выведать, что с ней на самом деле.
   — Будьте добры, ваше имя, дата рождения, семейное положение, адрес, род занятий, — произнес старший.
   С датой рождения, семейным положением и родом занятий, тем более с собственным именем, не было ни малейшей задержки, однако Вероника с испугом заметила, что в памяти появился пробел — не удавалось вспомнить точный адрес.
   Врач направил ей в глаза лампу, и вдвоем с ассистентом они долго там что-то высматривали. Потом обменялись беглыми взглядами.
   — Это вы сказали дежурившей ночью медсестре, будто нам все равно не увидеть то, что у вас в душе? — спросил ассистент.
   Такого Вероника что-то не могла припомнить. Ей вообще с трудом давалось осознание того, что с ней случилось и почему она здесь.
   — Вероятно, вы еще под действием успокоительного — оно в обязательном порядке входит в курс реанимации, — а это могло в какой-то мере повлиять на вашу память. Но прошу вас, постарайтесь ответить на все, о чем мы будем спрашивать, по возможности точно.
   И оба принялись по очереди задавать ей какие-то совершенно дурацкие вопросы: как называются крупнейшие люблянские газеты, памятник какому поэту стоит на главной площади (ну, уж этого она не забудет никогда: в душе любого словенца запечатлен образ Прешерна), какого цвета волосы у ее матери, как зовут ее сотрудников, какие книги чаще всего берут у нее в библиотеке читатели.
   Вначале Вероника хотела было вообще не отвечать, — ведь в самом деле голова была еще как в тумане. Но от вопроса к вопросу память прояснялась, и ответы становились все более связными. В какой-то момент ей подумалось как бы со стороны, что, если она находится в психбольнице — а похоже, что это именно так, — то ведь сумасшедшие совершенно не обязаны мыслить связно.
   Однако для своего же блага, чтобы убедить, что они имеют дело отнюдь не с сумасшедшей, — а еще желая вытянуть из них побольше о своем состоянии, — Вероника постаралась отвечать вполне добросовестно, напрягая память в усилиях извлечь из нее те или иные факты, сведения, имена. И, по мере того как сквозь пелену забвения пробивалась ее прежняя жизнь, восстанавливалась сама личность Вероники, ее индивидуальность, ее предпочтения, вкусы, оценки, ее мировосприятие, ее видение жизни, — и мысль о самоубийстве, совсем недавно, казалось, навсегда похороненная под несколькими слоями транквилизаторов, вновь всплыла на поверхность.
   — Ну, на сегодня хватит, — сказал наконец тот, что постарше.
   — Сколько еще мне здесь находиться?
   Тот, что помоложе, отвел глаза, и она буквально кожей почувствовала, как все повисло в воздухе, словно с ответом на этот вопрос перевернется страница, и с нею вся жизнь будет переписана заново, причем безвозвратно.
   — Говори, не стесняйся, — сказал старший. — Здесь уже ходят всякие сплетни, так что и ее ушам их не миновать. В этом заведении ничего не утаить.
   — Ну, что сказать, — вы сами определили свою судьбу, — со вздохом вымолвил молодой человек, тщательно взвешивая каждое слово. — Теперь настало время узнать, каковы последствия того, что вы натворили. В такой лошадиной дозе снотворное привело к коме, а длительное пребывание в коме, тем более в столь глубокой, представляет прямую угрозу сердечной деятельности, вплоть до ее прекращения. Вот вы и заработали некроз… Некроз желудочка…
   — Да ты без экивоков, — сказал старший. — Говори прямо.
   — Словом, вашему сердцу нанесен непоправимый ущерб, а это означает… что оно скоро перестанет биться. Сердце остановится.
   — И что это значит? — спросила она в испуге.
   — Только одно: физическую смерть. Не знаю, каковы ваши религиозные убеждения, но…
   — Сколько мне осталось жить? — перебила Вероника.
   — Дней пять, от силы неделю.
   За всей его отстраненностью, за всем напускным профессиональным сочувствием сквозило откровенное удовольствие, которое этот парень получал от собственных слов, словно оглашенный им приговор — примерное и вполне заслуженное наказание, чтоб впредь и прочим неповадно было.
   За свою жизнь Вероника не раз имела случай убедиться, что многие люди о несчастьях других говорят так, будто всеми силами желали бы им помочь, тогда как на самом деле втайне испытывают некое злорадство, — ведь на фоне чужих страданий они чувствуют себя более счастливыми, не обделенными судьбой.
   Таких людей Вероника презирала, потому и сейчас не собиралась предоставлять этому юнцу возможность, изображая сострадание, самоутверждаться за ее счет.
   Вероника пристально посмотрела на него. И улыбнулась.
   — Значит, я все-таки добилась своего.
   — Да, — прозвучало в ответ.
   Но от его самодовольства, от упоения собой в роли принесшего трагические вести не осталось и следа.

 
   Однако ночью пришел настоящий страх. Одно дело — быстрая смерть от таблеток, и совсем другое — ждать смерти почти неделю, когда и так уже совершенно истерзана тем, что довелось пережить.
   Всю свою жизнь она прожила в постоянном ожидании чего-то: возвращения отца с работы, письма от любовника, которое все никак не приходит, выпускных экзаменов, поезда, автобуса, телефонного звонка, начала отпуска, конца отпуска. Теперь приходится ждать смерти, встреча с которой уже назначена.
   Только со мной могло такое случиться. Обычно ведь умирают как раз в тот день, когда нет далее мысли о смерти.
   Нужно выбраться отсюда. Нужно снова раздобыть таблетки, а если не получится, и останется единственный выход — броситься с крыши, она пойдет и на это. Здесь уж не до родителей, не до их душевных терзаний, если выбора нет.
   Она приподняла голову и огляделась. Все койки были заняты спящими, откуда-то доносился громкий храп. На окнах виднелись решетки. Отбрасывая причудливые тени по всей палате, в дальнем ее конце, у выхода, горел ночник, обеспечивавший неусыпный надзор за пациентами. У ночника женщина в белом халате читала книгу.
   Какие культурные эти медсестры. Все время только и делают, что читают.
   Веронике отвели место в самом дальнем углу: отсюда до медсестры, углубившейся в чтение, было десятка два коек. На то, чтобы подняться с постели, ушли все силы — ведь уже почти три недели, если верить словам врача, Вероника была лишена всякого движения.
   Подняв глаза, медсестра увидела, как с капельницей в руке приближается та, кого недавно привезли из реанимации.
   — Я в туалет, — прошептала она, боясь разбудить других обитателей палаты.
   Медсестра кивнула в сторону выхода. Вероника лихорадочно соображала, где бы тут найти лазейку, как бы незаметно выскользнуть из больничных стен.
   Нельзя отгадывать, пока они уверены, что я еще слишком слаба и не вздумаю трепыхаться.
   Она окинула все вокруг напряженно-внимательным взглядом. Туалет оказался тесной кабинкой без двери. Чтобы выскочить из палаты, не оставалось бы ничего иного, кроме как схватить дежурную и, одолев ее, завладеть ключом, но для этого Вероника была слишком слаба.
   — Это что — тюрьма? — спросила она.
   Дежурная отложила книгу и теперь неотрывно следила за каждым движением Вероники.
   — Нет. Это клиника для душевнобольных.
   — Но я не сумасшедшая. Женщина рассмеялась.
   — Ну да, все здесь так говорят.
   — Ну хорошо, пусть я сумасшедшая. Но что это значит?
   Женщина сказала Веронике, что ей нельзя подолгу быть на ногах, и велела снова лечь в кровать.
   — Что значит быть сумасшедшей? — настаивала Вероника.
   — Об этом спросите завтра у врача. А сейчас — спать, не то придется дать вам успокоительное, хотите вы этого или нет.
   Пришлось сдаться, и Вероника поплелась обратно. Уже возле своей койки она услышала шепот:
   — Вы что — в самом деле не знаете, что такое сумасшествие?
   Первым побуждением было вообще сделать вид, что не расслышала: не хватало еще и в психушке заводить знакомства, искать единомышленников и соратников в сопротивлении местным властям.
   На уме у Вероники было лишь одно: смерть. Если убежать невозможно, она постарается здесь же покончить с собой — и чем скорей, тем лучше.
   Но вопрос был тот же, который она сама задала дежурной.
   — Вы не знаете, что значит быть сумасшедшей?
   — Вы кто?
   — Меня зовут Зедка. Идите к себе в кровать. Нужно усыпить внимание дежурной, а потом постарайтесь незаметно пробраться сюда.
   Вероника вернулась к себе в кровать и подождала, пока дежурная снова углубилась в чтение. Что значит быть сумасшедшей? У нее было весьма смутное представление на сей счет, поскольку само это слово употребляют кому как вздумается: говорят, например, про спортсменов, что только ненормальные могут так себя гробить в погоне за рекордами. Или про художников — что только у полоумных бывает такая сумбурная жизнь, в которой нет ничего постоянного, ничего надежного, да и сами художники не знают, чего от себя ждать. Ну и, кроме того, на улицах Любляны случалось видеть посреди зимы слишком легко одетых людей, которые разглагольствовали о конце света и повсюду таскали за собой раздвижные тележки, груженные картоном и тряпьем.
   Спать ей не хотелось. По словам врача, она проспала почти целую неделю — слишком долго для человека, привыкшего к жизни без сильных переживаний, но с жестким графиком отдыха.
   Что такое сумасшествие? Наверное, лучше спросить кого-нибудь из душевнобольных.
   Вероника сползла с койки на пол, присела на корточки и, вытащив из вены иглу, стала пробираться туда, где лежала Зедка, борясь с подступающей тошнотой — побочным следствием не то заработанного некроза, не то усилий, которые сейчас от нее требовались.
   — Я не знаю, что значит быть сумасшедшей, — прошептала Вероника. — Я не сумасшедшая. Я лишь неудавшаяся самоубийца.
   — Сумасшедший — это тот, кто живет в своем особом мире. Как, к примеру, шизофреники, психопаты, маньяки. То есть те, кто явно отличаются от других.
   — Как вы, например?
   — Кстати, — продолжала Зедка, пропустив реплику мимо ушей, — вы наверняка слышали об Эйнштейне, который говорил, что нет пространства и времени, а есть их единство. Или о Колумбе, который настаивал на том, что по другую сторону океана — не бездна, а континент. Или об Эдмонде Хиллари, который был убежден, что человек может взойти на вершину Эвереста. Или о «Битлз», которые создали другую музыку и одевались словно люди совершенно иной эпохи. Все эти люди, и тысячи других, тоже жили в своем особом мире.
   Эта сумасшедшая говорит разумные веши, — подумала Вероника, вспомнив истории, которые ей рассказывала мать, — о святых, утверждавших, что они разговаривали с Иисусом или Девой Марией. Они тоже жили в другом мире?
   — Я видела здесь, в Любляне, как по улице шла женщина с остекленевшими глазами, одетая в красное платье с декольте, а на термометре было 5 градусов мороза. Я решила, что она пьяна, и хотела помочь ей, но она отказалась взять мою куртку. Наверное, в ее мире было лето; ее сердце было горячим от желания кого-то, кто ее ждет. И пусть этот. другой — лишь плод ее воображения, но разве она не имеет права жить и умереть, как ей хочется?