Страница:
----------------------------------------------------------------------
Ж. Кокто (в 3 т.)т. 1: ПРОЗА. ПОЭЗИЯ. СЦЕНАРИИ
Перевод Н. Шаховская
Москва, "Аграф", 2001
Составитель: Бунтман Надежда Валентиновна
OCR: Andy
-----------------------------------------------------------------------
В самой дальней и давней памяти и даже в том возрасте, когда разум еще
не влияет на чувства, я нахожу следы моей любви к мальчикам.
Я всегда любил сильный пол, который, на мой взгляд, по справедливости
следовало бы называть прекрасным. В счастьях моих повинно общество, которое
преследует обычное как преступление и вменяет нам в обязанность переламывать
наши наклонности.
Три случая, определивших все дальнейшее, приходят мне на память.
Мой отец жил в небольшом замке недалеко от С. При замке был парк. В
дальнем конце парка располагались ферма и пруд, не входившие в хозяйство
замка. Отец разрешил не огораживать их в обмен на молочные продукты и яйца,
которыми ежедневно снабжал нас фермер.
Как-то августовским утром я бродил по парку с карабином, заряженным
пистонами, и, играя в охотника, подстерегающего дичь, спрятался за изгородь
-- и тут увидел из своей засады мальчика с фермы верхом на рабочей лошади,
которую он гнал купать. Собираясь в воду и зная, что в этот конец парка
никто никогда не заходит, он гарцевал совершенно голый и придержал
захрапевшую лошадь в нескольких метрах от меня. Темный загар его лица, шеи,
рук и ног, контрастирующий с природной белизной кожи, напомнил мне индийские
каштаны, выглядывающие из лопнувших коробочек, но эти темные пятна были не
единственными. Взгляд мой притягивало еще одно, посреди которого выпукло, во
всех подробностях выделялось загадочное.
У меня зашумело в ушах. Лицо вспыхнуло. Ноги стали ватными. Сердце мое
колотилось, как у убийцы. Сам того не поняв, я потерял сознание, и нашли
меня только через четыре часа. Придя в себя, я инстинктивно остерегся
раскрывать причину своего обморока и, рискуя выставить себя на посмешите,
рассказал, что испугался зайца, внезапно выскочившего из зарослей.
В другой раз это случилось год спустя. Мой отец разрешил цыганам
разбить свой табор в той самой части парка, где я когда-то потерял сознание.
Я гулял с няней. Вдруг она, вскрикнув, потащила меня прочь, запрещая
оглядываться. Был ослепительный зной. Двое цыганят разделись донага и
карабкались на деревья. Картине, шокировавшей мою няньку, непослушание стало
оправой и сохранило ее во всей незабываемости. Проживи я хоть сто лет,
благодаря этому крику и бегству я всегда могу увидеть, как наяву, повозку,
женщину с младенцем на руках, пасущуюся белую лошадь и в ветвях деревьев --
два бронзовых тела, в трех местах запятнанные черным.
Последний случай был связан с молодым лакеем по имени, если не
ошибаюсь, Гюстав. Прислуживая за столом, он едва удерживался от смеха. Эта
смешливость пленяла меня. Бесконечное же прокручивание в голове воспоминаний
о мальчике с фермы и цыганятах привело к тому, что я остро возжелал
потрогать руками то, что довелось увидеть моим глазам.
План у меня был самый наивный. Нарисую женщину, покажу картинку
Поставу, он засмеется, а я попрошу позволения потрогать тайну, которая
рисовалась моему воображению во время застолья под многозначительной
выпуклостью брюк. Что же до женщин в неглиже, то кроме няни видеть мне
таковых не доводилось, и я считал, что упругие груди как-то делают себе
актрисы, а вообще у всех они обвислые. Мой рисунок был весьма реалистичен.
Постав расхохотался, спросил меня, кто моя модель, а когда я, пользуясь тем,
что он так и кис от смеха, с неподобающей дерзостью двинулся прямо к цели,
оттолкнул меня, весь красный, ущипнул за ухо -- якобы за то, что я его
пощекотал - и, до смерти боясь лишиться места, выпроводил за дверь.
Через несколько дней он попался на краже вина. Отец уволил его. Я
заступался, плакал; все было без толку. Я проводил Гюстава до станции,
подарив ему на прощанье кегли для его маленького сына, фотографию которого
он мне показывал.
Моя мать умерла, произведя меня на свет, и я жил всегда наедине с
отцом, человеком грустным и очаровательным. Его грусть зародилась задолго до
смерти жены. Даже в счастье он был грустным, и потому-то я искал более
глубокие корни этой грусти, чем вдовство.
Содомит чует содомита, как еврей -- еврея. Он узнает себе подобного под
любой маской, и я берусь найти его между строк наиневиннейшей книги. Эта
страсть не так проста, как полагают моралисты. Ибо подобно тому, как
существуют содомиты женского пола -- женщины, выглядящие как лесбиянки, но
интересующиеся мужчинами на специфически мужской манер, -- так есть и
содомиты, самим себе неведомые, которые так всю жизнь и чувствуют себя не в
своей тарелке, приписывая это ощущение слабому здоровью или необщительному
характеру.
Я всегда думал, что мы с отцом слишком похожи, чтоб различаться в этой
важной области. Он, вне всякого сомнения, не подозревал о своей склонности
и, вместо того чтобы следовать ей, через силу взбирался по противоположному
склону, сам не зная, почему ему так тяжело жить. Обнаружь он в себе вкусы,
которых не имел случая развить и которые приоткрывались мне в каких-то его
словах, поведении, множестве характерных мелочей, его бы это сразило. В его
время и не из-за такого кончали с собой. Но нет; он жил в неведении
собственной сущности и безропотно нес свое бремя.
Быть может, столь полной слепоте я и обязан своим существованием. Я
оплакиваю ее, ибо всем было бы лучше, если б отец мой познал радости,
которые предотвратили бы мои несчастья.
С восьмого класса я стал учиться в лицее Кондорсе, Чувства пробуждались
там бесконтрольно и разрастались, как сорная трава. Куда ни глянь, дыры в
карманах и запачканные носовые платки. Особенно смелели школьники в кабинете
рисования, укрываясь за стеной картонов. Иногда на обычном уроке
какой-нибудь зловредный преподаватель задавал неожиданный вопрос ученику,
находящемуся на грани спазма. Тот вставал с пылающими щеками и, бормоча
невесть что, пытался превратить словарь в фиговый листок. Наши смешки
усугубляли его смущение.
В классе пахло газом, мелом, спермой. От этой смеси меня тошнило. Надо
сказать, притом, что забавы, в глазах моих однокашников порочные, для меня
такими не были, точнее, были пародией на ту форму любви, которую признавал
мой инстинкт -- при всем при том я был единственным, кто, казалось, не
одобрял происходящего. Следствием чего стали бесконечные насмешки и
посягательства на то, что мои товарищи принимали за стыдливость.
Но лицей Кондорсе не был интернатом. До любовных интрижек дело не
доходило; все ограничивалось запретными шалостями.
Один из учеников, которого звали Даржелос, был в большом почете из-за
не по годам ранней возмужалости. Он с хладнокровным цинизмом демонстрировал
свои достоинства и взимал за это зрелище плату даже с учеников других
классов редкими марками или табаком. Сидеть рядом с его партой было
привилегией. Я как сейчас вижу его смуглую кожу. По его очень коротким
штанам и сползающим на щиколотки носкам можно было догадаться, что он
гордится своими ногами. Мы все носили короткие штаны, но у одного Даржелоса
ноги были голые, потому что мужские. Его рубашка с отложным воротом
открывала широкую шею. Надо лбом завивался крутой вихор. Его чуть
толстоватые губы, чуть с поволокой глаза, чуть приплюснутый нос -- все это
были характерные черты того типа, которому предстояло стать моим проклятием.
Коварство рока, принимающего разные личины, оставляет нам иллюзию свободы
выбора, а в конечном счете загоняет всякий раз в ту же ловушку.
Присутствие Даржелоса было для меня как болезнь. Я избегал его. Я
подстерегал его. Я мечтал о чуде, которое привлечет ко мне его внимание,
стряхнет с него высокомерие, откроет ему истинный смысл моего поведения,
выставлявшего меня, должно быть, смешным недотрогой, а на самом деле
продиктованное лишь страстным желанием понравиться ему.
Мое чувство было смутным. Мне не под силу было определить его. Я только
и ощущал, что муку, а временами негу. Единственное, в чем я был уверен, так
это в том, что оно не имело ни малейшего сходства с чувствами моих
товарищей.
Однажды, не в силах более этого выносить, я открылся одному мальчику, с
которым водил компанию не только в Кондорсе -- его родители были знакомы с
моим отцом. "Глупый ты, -- сказал он, -- это же так просто. Пригласи
Даржелоса как-нибудь в воскресенье, зазови его в кусты -- и готово дело".
Какое дело? Никакого дела быть не могло. Я лепетал, что речь не о доступных
школьных утехах, и тщетно пытался средствами языка придать какую-то форму
мечте. Мой товарищ пожал плечами. "Чего искать вчерашний день? Даржелос
сильнее нас (он выразился несколько иначе). Подмажешься к нему -- он клюнет.
Если он тебе так нравится, подставляйся, да и все тут".
Грубость этого совета сразила меня. Я осознал что невозможно добиться,
чтоб меня поняли. Допустим, думал я Даржелос согласится на свидание -- что я
ему скажу что стану делать? Мне ведь хотелось не позабавиться пять минут, а
быть с ним всегда. Короче, я обожал его и покорялся своей участи -- молча
страдать, ибо хоть и не умея назвать эту напасть любовью, я чувствовал, что
она -- нечто обратное происходящему в классе, и не там надо искать выход.
Это приключение, не имевшее начала, имело, однако, конец.
Подстрекаемый товарищем, которому открылся, я попросил Даржелоса о
свидании в пустом классе после уроков. Он пришел. Я рассчитывал на чудо,
которое научило бы меня, как себя вести. При виде его я потерял всякое
соображение. Я только и видел, что его мускулистые ноги и ободранные
коленки, разукрашенные кровяными корочками и чернилами.
-- Чего надо? -- спросил он с жестокой улыбкой. Я догадывался, что он
предполагает, догадывался, что моя просьба не могла иметь для него иного
значения. Я понес первое, что пришло в голову.
-- Я хотел тебя предупредить: надзиратель за тобой следит.
Это была нелепая выдумка, ибо обаяние Даржелоса околдовало всех наших
учителей.
Привилегии красоты неизмеримы. Она действует даже на тех, кому,
казалось бы, до нее и дела нет.
Даржелос склонил голову набок и прищурился:
-- Надзиратель?
-- Да, -- упорствовал я, черпая силы в страхе, -- надзиратель. Я
слышал, как он говорил директору: "Я слежу за Даржелосом. Он слишком много
себе позволяет. Я с него глаз не спущу".
-- Ах, я слишком много себе позволяю? -- сказал он, -- ладно, старик,
еще и не то позволю, покажу этому надзирателю. Я ему дам жизни; а ты, если
всего-то из-за такой фигни вздумал мне надоедать, имей в виду: повторится --
налуплю по заднице.
Он вышел.
Целую неделю я жаловался на судороги, чтоб не ходить в школу и не
натыкаться на взгляд Даржелоса. По возвращении я узнал, что он болен и не
встает с постели. Я не смел спрашивать о нем. Шепотом передавались
подробности. Он был бойскаутом. Толковали о неосторожном купании в замерзшей
Сене, о грудной жабе. Однажды вечером, на уроке географии, нам сообщили, что
он умер. Слезы вынудили меня покинуть класс. Юность бесчувственна. Для
большинства учеников эта весть, которую учитель объявил стоя, была лишь
подразумеваемым разрешением побездельничать. На следующий день привычная
рутина поглотила траур.
Тем не менее эротизму это нанесло смертельный удар. Слишком большое
смятение внес в маленькие удовольствия призрак великолепного животного, к
чьей прелести сама смерть не смогла остаться равнодушной.
К девятому классу, после каникул в товарищах моих совершилась
решительная перемена.
У них ломался голос; они курили. Брили тень бороды, вызывающе
разгуливали с непокрытой головой, носили английские бриджи или длинные
брюки. Онанизм уступил место похвальбам. По рукам ходили открытки. Вся эта
молодежь поворачивалась к женщине, как растения к солнцу. Вот тогда, чтобы
не отстать от других, я начал извращать собственную природу.
Устремляясь к своей истине, они увлекали меня ко лжи. Свое неприятие я
приписывал неведению. Меня восхищала непринужденность товарищей. Я заставлял
себя следовать их примеру и разделять их энтузиазм. Мне приходилось
постоянно преодолевать стыд. В конце концов эта самодисциплина значительно
облегчила мне жизнь. Я только повторял себе, что разврат никому не в забаву,
просто другие прилежнее, чем я.
По воскресеньям, если погода позволяла, мы всей компанией брали ракетки
и отправлялись в Отей якобы играть в теннис. Ракетки по дороге оставляли у
консьержа в доме одного из товарищей, семья которого жила в Марселе, и
спешили к наглухо закрытым домам улицы Прованс. Перед обитой кожей дверью
робость, свойственная нашему возрасту, вступала в свои права. Мы
прохаживались взад-вперед, переминаясь перед этой дверью, словно купальщики
перед холодной водой. Бросали монету, кому заходить первым. Я до смерти
боялся, что жребий падет на меня. Наконец жертва устремлялась вдоль стены и
ныряла в нее, увлекая нас за собой.
Ни перед кем так не робеешь, как перед детьми и девушками. Слишком
многое отделяет нас от тех и других. Непонятно, как прервать молчание и
приспособиться к их уровню. На улице Прованс единственной почвой общения
была постель, куда я ложился с девушкой, и акт, не доставлявший ни мне, ни
ей никакого удовольствия.
Раззадоренные этими похождениями, мы стали заговаривать с женщинами на
гуляньях и так познакомились с маленькой брюнеткой по имени Алиса де Пибрак.
Она жила на улице Лабрюйер в скромной квартирке, где пахло кофе. Если не
ошибаюсь, Алиса принимала нас у себя, но только и позволяла, что любоваться
ее затрапезным пеньюаром и чахлыми распущенными волосами. Такой порядок
действовал на нервы моим товарищам, а мне очень нравился. В конце концов они
устали от бесплодного ожидания и устремились по новому следу. Выражалось это
в том, что мы брали в складчину билеты в первый ряд на воскресный утренний
спектакль в "Эльдорадо", бросали певицам букетики фиалок и в лютый холод
поджидали их у служебного выхода.
Если я задерживаюсь на столь незначительных перипетиях, то лишь затем,
чтобы показать, какую усталость и пустоту оставляли по себе наши воскресные
вылазки, и как дивился я своим товарищам, смаковавшим их во всех
подробностях всю остальную неделю.
Один из них был знаком с актрисой Бертой, которая, в свою очередь,
познакомила меня с Жанной. Обе выступали в театре. Жанна мне нравилась; я
попросил Берту узнать, не согласится ли та стать моей любовницей. Берта
принесла мне отказ и соблазнила пренебречь ее подругой ради нее. Вскоре
после этого, узнав, что Жанна обижена моим невниманием, я пошел ее
навестить. Мы выяснили, что предложение мое так и не было передано, и
порешили в отместку огорошить Берту своим счастьем.
Это приключение наложило такой отпечаток на мои шестнадцать, семнадцать
и восемнадцать лет, что даже и теперь, стоит мне увидеть фамилию Жанны в
газете или ее портрет на стене, я не могу не вздрогнуть. А вместе с тем --
что можно рассказать об этой дешевой интрижке, которая протекала в ожидании
у модисток и в разыгрывании довольно-таки некрасивой роли, ибо армянин, на
содержании у которого была Жанна, чрезвычайно меня уважал и избрал своим
наперсником.
На втором году начались сцены. После одной, особенно бурной,
случившейся в пять часов на площади Согласия, я оставил Жанну посреди улицы
и удрал домой. За обедом я уже прикидывал, не пора ли позвонить, когда мне
доложили, что какая-то дама ждет меня в автомобиле. Это была Жанна. "Мне-то
нипочем, -- сказала она, -- что ты бросил меня посреди площади Согласия, а
вот ты слишком слаб, чтоб довести такую штуку до конца. Два месяца назад ты
бы прибежал обратно, едва перейдя площадь. Не обольщайся, будто ты сегодня
показал характер: показал ты только одно -- что любовь твоя проходит". Этот
рискованный анализ открыл мне глаза и возвестил, что рабству конец.
Временно оживило мою любовь открытие, что Жанна мне изменяет. Изменяла
она мне с Бертой. Ныне в этом я нахожу объяснение моей любви. Жанна была
юношей; она любила женщин, а я любил ее женской стороной моей натуры. Я
застал их в постели, свившихся клубком, как осьминог. Вместо побоев, как оно
следовало бы, я прибег к мольбам. Они потешались надо мной, утешали меня, и
это был печальный конец приключения, которое и так изжило себя; тем не менее
на мне это отразилось достаточно, чтобы встревожить моего отца и заставить
его выйти из тени, где он всегда держался наедине со мной.
Однажды ночью, когда я возвращался домой позже, чем обычно, на площади
Мадлен меня окликнула какая-то женщина с нежным голосом. Я посмотрел на нее
-- она была прелестная, юная, свежая. Звалась она Розой, любила поговорить,
и мы бродили туда-сюда вплоть до того часа,
когда огородники, спящие на грудах овощей, предоставляют своим лошадям
везти их через пустынный Париж.
На другой день я уезжал в Швейцарию. Я оставил Розе свой адрес. Она
слала мне письма на листках в клеточку, в которые вкладывала марку для
ответа. Мне не в обузу было отвечать ей. Вернувшись, я, более удачливый, чем
Томас Де Квинси, нашел Розу на том же месте, где мы познакомились. Она
пригласила меня к себе, в номера на площади Пигаль.
Гостиница М. производила мрачное впечатление. Лестница провоняла
эфиром. Это обезболивающее средство девушек, возвращающихся ни с чем.
Комната была из разряда вечно неприбранных. Роза курила, лежа в постели. Я
сказал ей, что она хорошо выглядит. "Не смотри на меня, когда я не
накрашена. Без ресниц я выгляжу как драный кролик". Я стал ее любовником.
Она отказывалась брать у меня хоть что-нибудь.
Впрочем, нет! Одно платье приняла, мотивируя это тем, что для промысла
оно не годится, слишком элегантное, и она будет хранить его в шкафу как
память.
Как-то в воскресенье в дверь постучали. Я вскочил. Роза сказала, чтоб я
не пугался, это ее брат, который рад будет меня видеть.
Этот брат походил на мальчика с фермы и на Постава моих детских лет. То
был юноша девятнадцати лет и самого скверного пошиба. Звали его Альфред или
Альфредо, и по-французски он говорил чудно, но его национальность меня не
интересовала; он представлялся мне уроженцем проституции -- страны, которой
присущ свой патриотизм и на диалекте которой, возможно, он и изъяснялся.
Если к сестре меня вел пологий подъем, то нетрудно догадаться, до чего
крутой спуск низвергался прямиком к брату. Тот, как выражаются его
соотечественники, намек понял, и скоро мы пускали в ход все хитрости апашей,
чтоб встречаться без ведома Розы.
Тело Альфреда было для меня не столько молодым, великолепно вооруженным
телом все равно какого юноши, сколько телесным воплощением моих грез.
Безукоризненное тело, оснащенное мышцами, взаимосвязанными, словно такелаж
судна, тело, члены которого, казалось, раскинулись звездой вокруг руна, где
возвышается -- в противоположность женскому устройству, созданному для
притворства -- то единственное в мужчине, что неспособно лгать.
Я понял, что шел не той дорогой. И поклялся больше не плутать, идти
напрямик своим путем, вместо того чтоб путаться в чужих, и больше
прислушиваться к приказам собственных чувств, чем к советам морали.
Альфред благодарно отзывался на мои ласки. Он признался, что Роза не
сестра ему. Он был ее сутенером.
Роза продолжала играть свою роль, а мы -- свою. Альфред подмигивал мне,
подталкивал локтем, а иногда на него нападал неудержимый смех. Роза смотрела
на него недоуменно, не подозревая, что мы с ним сообщники, что между нами
существуют узы, скрепляемые еще и совместными хитростями.
Однажды коридорный вошел и застал нас валяющимися на кровати с
возлежащей посередке Розой. "Видите, Жюль, -- воскликнула она, указывая на
нас двоих, -- мой братик и мой миленочек! Все, что я люблю".
Вранье начало утомлять ленивого Альфреда. Он признался мне, что ему
невмоготу уже выносить такую жизнь, работать на одном тротуаре, пока Роза
работает на другом, и мерить шагами эту лавочку под открытым небом, где
продавцы и есть товар. Короче, он просил меня вытащить его
из всего этого.
Для меня не могло быть ничего приятнее. Мы порешили, что я сниму
комнату в гостинице "Терн", что Альфред немедля туда переберется, что после
обеда я приду к нему на всю ночь, а перед Розой притворюсь, будто обеспокоен
его исчезновением и отправляюсь на розыски, развязав себе таким образом руки
и получив возможность свободно располагать временем.
Я снял комнату, устроил там Альфреда и пообедал дома с отцом. Потом
помчался в гостиницу. Альфред исчез. Я ждал его с девяти до часу ночи.
Альфред все не возвращался, и я ушел домой со стесненным сердцем.
Наутро часов в одиннадцать я наведался в гостиницу. Альфред спал в
своей комнате. Он проснулся, стал хныкать и признался, что не смог
преодолеть старых привычек, что не в силах обойтись без Розы, что он всю
ночь искал ее -- сперва в гостинице, откуда она уже съехала, а потом по всем
тротуарам, по всем кабачкам Монмартра и дансингам улицы Лапп.
-- Разумеется, -- сказал я. -- Роза с ума сходит, у нее лихорадка. Она
у своей подруги на улице Будапешт.
Он умолял скорее отвести его туда.
Комната Розы в гостинице М. была прямо-таки парадной залой в сравнении
с жилищем ее подруги. Мы барахтались в густой каше запахов, белья и
сомнительных сантиментов. Женщины были в неглиже. Альфред со стенаниями
валялся у Розы в ногах и целовал ей колени. Я стоял с бледным видом. Роза
обращала ко мне лицо, перемазанное косметикой и слезами, простирала руки:
"Поди, поди ко мне, -- восклицала она, -- вернемся на площадь Пигаль и будем
жить все вместе. Я знаю, это все Альфред. Что, не так, Альфред?" --
спрашивала она, теребя его за волосы. Он безмолвствовал.
Я должен был ехать с отцом в Тулон на свадьбу моей кузины, дочери
вице-адмирала Ж.Ф. Будущее виделось мне в мрачных тонах. Я сообщил об этом
семейном долге Розе, оставил обоих -- ее и по-прежнему немого Альфреда -- в
гостинице на площади Пигаль и обещал сразу же, как вернусь, прийти к ним.
В Тулоне я обнаружил, что Альфред стянул у меня золотую цепочку. Это
был мой талисман. Как-то я надел эту цепочку ему на руку, потом забыл, а он
постарался не напоминать.
Когда по возвращении я пришел к ним, Роза кинулась мне на шею. Было
темно. В первый момент я не признал Альфреда. Что же в нем было такого
неузнаваемого?
Полиция шерстила Монмартр. Альфред и Роза паниковали из-за своего
сомнительного гражданства. Они раздобыли себе фальшивые паспорта, готовились
бежать, и Альфред, неравнодушный к кинематографической романтике, выкрасил
волосы. Под этой чернильной шевелюрой его маленькое белое лицо приобрело
антропометрическую четкость. Я потребовал у него свою цепочку. Он все
отрицал. Роза уличила его. Он бушевал, ругался, угрожал ей, угрожал мне и
размахивал ножом.
Я выскочил вон и скатился по лестнице, Альфред за мной.
На улице я остановил таксомотор. Крикнул адрес, вскочил в машину и,
когда она тронулась, оглянулся.
Альфред стоял неподвижно перед дверью гостиницы. По лицу его катились
крупные слезы. Он простирал ко мне руки; он звал меня. Под скверно
выкрашенными волосами его бледность была особенно жалкой.
Первым моим побуждением было постучать в стекло, остановить шофера.
Перед лицом этого сиротливого горя казалось немыслимым трусливо вернуться
под родительское крылышко, но я подумал о цепочке, о ноже, о бегстве,
присоединиться к которому будет уговаривать меня Роза. Я закрыл глаза. И
даже теперь, стоит мне закрыть глаза в таксомоторе, возникает маленькая
фигурка Альфреда с мокрым от слез лицом под шевелюрой убийцы.
Поскольку адмирал был болен, а моя кузина в свадебном путешествии, мне
пришлось возвращаться в Тулон. Скучно было бы описывать этот чарующий Содом,
на который небесный огонь обрушивается безвредно в виде ласковых солнечных
лучей. Вечерами снисходительность еще более сладостная затопляет город, и
как в Неаполе, как в Венеции праздничная толпа кружит по площадям,
украшенным фонтанами, ларьками с бижутерией, вафлями, тряпками. Со всех
концов земли ценители мужской красоты стекаются полюбоваться моряками,
которые фланируют поодиночке или группами, отвечают улыбками на подмигивания
и никогда не отвергают любовных предложений. Соль ночи преображает самое
каторжное отродье, самого зачуханного бретонца, самого дикого корсиканца в
высоких цветущих дев, декольтированных, покачивающих бедрами, которые любят
танцевать и без тени смущения уводят партнера в подслеповатую портовую
гостиницу.
Одно из кафе, где бывают танцы, содержал бывший кафешантанный певец,
обладавший женским голосом и выступавший в женском наряде. Ныне он носит
вязаные жилеты и перстни. Окруженный гигантами с красными помпонами, которые
боготворят его и которыми он помыкает, он крупным детским почерком, помогая
себе языком, пишет счета, которые жена его диктует с простодушным
жеманством.
Однажды вечером, ступив под кров этого удивительного создания, предмета
благоговейных забот его жены и его мужчин, я остолбенел на месте. В профиль
ко мне, облокотясь о механическое пианино, стоял призрак Даржелоса.
Даржелос-моряк.
Даржелосовской у этого двойника была прежде всего надменность,
небрежная наглость позы. Можно было разобрать золотые буквы: "Громобой" на
околыше его шапки, сдвинутой на правую бровь; шею обвивал черный шарф; на
Ж. Кокто (в 3 т.)т. 1: ПРОЗА. ПОЭЗИЯ. СЦЕНАРИИ
Перевод Н. Шаховская
Москва, "Аграф", 2001
Составитель: Бунтман Надежда Валентиновна
OCR: Andy
-----------------------------------------------------------------------
В самой дальней и давней памяти и даже в том возрасте, когда разум еще
не влияет на чувства, я нахожу следы моей любви к мальчикам.
Я всегда любил сильный пол, который, на мой взгляд, по справедливости
следовало бы называть прекрасным. В счастьях моих повинно общество, которое
преследует обычное как преступление и вменяет нам в обязанность переламывать
наши наклонности.
Три случая, определивших все дальнейшее, приходят мне на память.
Мой отец жил в небольшом замке недалеко от С. При замке был парк. В
дальнем конце парка располагались ферма и пруд, не входившие в хозяйство
замка. Отец разрешил не огораживать их в обмен на молочные продукты и яйца,
которыми ежедневно снабжал нас фермер.
Как-то августовским утром я бродил по парку с карабином, заряженным
пистонами, и, играя в охотника, подстерегающего дичь, спрятался за изгородь
-- и тут увидел из своей засады мальчика с фермы верхом на рабочей лошади,
которую он гнал купать. Собираясь в воду и зная, что в этот конец парка
никто никогда не заходит, он гарцевал совершенно голый и придержал
захрапевшую лошадь в нескольких метрах от меня. Темный загар его лица, шеи,
рук и ног, контрастирующий с природной белизной кожи, напомнил мне индийские
каштаны, выглядывающие из лопнувших коробочек, но эти темные пятна были не
единственными. Взгляд мой притягивало еще одно, посреди которого выпукло, во
всех подробностях выделялось загадочное.
У меня зашумело в ушах. Лицо вспыхнуло. Ноги стали ватными. Сердце мое
колотилось, как у убийцы. Сам того не поняв, я потерял сознание, и нашли
меня только через четыре часа. Придя в себя, я инстинктивно остерегся
раскрывать причину своего обморока и, рискуя выставить себя на посмешите,
рассказал, что испугался зайца, внезапно выскочившего из зарослей.
В другой раз это случилось год спустя. Мой отец разрешил цыганам
разбить свой табор в той самой части парка, где я когда-то потерял сознание.
Я гулял с няней. Вдруг она, вскрикнув, потащила меня прочь, запрещая
оглядываться. Был ослепительный зной. Двое цыганят разделись донага и
карабкались на деревья. Картине, шокировавшей мою няньку, непослушание стало
оправой и сохранило ее во всей незабываемости. Проживи я хоть сто лет,
благодаря этому крику и бегству я всегда могу увидеть, как наяву, повозку,
женщину с младенцем на руках, пасущуюся белую лошадь и в ветвях деревьев --
два бронзовых тела, в трех местах запятнанные черным.
Последний случай был связан с молодым лакеем по имени, если не
ошибаюсь, Гюстав. Прислуживая за столом, он едва удерживался от смеха. Эта
смешливость пленяла меня. Бесконечное же прокручивание в голове воспоминаний
о мальчике с фермы и цыганятах привело к тому, что я остро возжелал
потрогать руками то, что довелось увидеть моим глазам.
План у меня был самый наивный. Нарисую женщину, покажу картинку
Поставу, он засмеется, а я попрошу позволения потрогать тайну, которая
рисовалась моему воображению во время застолья под многозначительной
выпуклостью брюк. Что же до женщин в неглиже, то кроме няни видеть мне
таковых не доводилось, и я считал, что упругие груди как-то делают себе
актрисы, а вообще у всех они обвислые. Мой рисунок был весьма реалистичен.
Постав расхохотался, спросил меня, кто моя модель, а когда я, пользуясь тем,
что он так и кис от смеха, с неподобающей дерзостью двинулся прямо к цели,
оттолкнул меня, весь красный, ущипнул за ухо -- якобы за то, что я его
пощекотал - и, до смерти боясь лишиться места, выпроводил за дверь.
Через несколько дней он попался на краже вина. Отец уволил его. Я
заступался, плакал; все было без толку. Я проводил Гюстава до станции,
подарив ему на прощанье кегли для его маленького сына, фотографию которого
он мне показывал.
Моя мать умерла, произведя меня на свет, и я жил всегда наедине с
отцом, человеком грустным и очаровательным. Его грусть зародилась задолго до
смерти жены. Даже в счастье он был грустным, и потому-то я искал более
глубокие корни этой грусти, чем вдовство.
Содомит чует содомита, как еврей -- еврея. Он узнает себе подобного под
любой маской, и я берусь найти его между строк наиневиннейшей книги. Эта
страсть не так проста, как полагают моралисты. Ибо подобно тому, как
существуют содомиты женского пола -- женщины, выглядящие как лесбиянки, но
интересующиеся мужчинами на специфически мужской манер, -- так есть и
содомиты, самим себе неведомые, которые так всю жизнь и чувствуют себя не в
своей тарелке, приписывая это ощущение слабому здоровью или необщительному
характеру.
Я всегда думал, что мы с отцом слишком похожи, чтоб различаться в этой
важной области. Он, вне всякого сомнения, не подозревал о своей склонности
и, вместо того чтобы следовать ей, через силу взбирался по противоположному
склону, сам не зная, почему ему так тяжело жить. Обнаружь он в себе вкусы,
которых не имел случая развить и которые приоткрывались мне в каких-то его
словах, поведении, множестве характерных мелочей, его бы это сразило. В его
время и не из-за такого кончали с собой. Но нет; он жил в неведении
собственной сущности и безропотно нес свое бремя.
Быть может, столь полной слепоте я и обязан своим существованием. Я
оплакиваю ее, ибо всем было бы лучше, если б отец мой познал радости,
которые предотвратили бы мои несчастья.
С восьмого класса я стал учиться в лицее Кондорсе, Чувства пробуждались
там бесконтрольно и разрастались, как сорная трава. Куда ни глянь, дыры в
карманах и запачканные носовые платки. Особенно смелели школьники в кабинете
рисования, укрываясь за стеной картонов. Иногда на обычном уроке
какой-нибудь зловредный преподаватель задавал неожиданный вопрос ученику,
находящемуся на грани спазма. Тот вставал с пылающими щеками и, бормоча
невесть что, пытался превратить словарь в фиговый листок. Наши смешки
усугубляли его смущение.
В классе пахло газом, мелом, спермой. От этой смеси меня тошнило. Надо
сказать, притом, что забавы, в глазах моих однокашников порочные, для меня
такими не были, точнее, были пародией на ту форму любви, которую признавал
мой инстинкт -- при всем при том я был единственным, кто, казалось, не
одобрял происходящего. Следствием чего стали бесконечные насмешки и
посягательства на то, что мои товарищи принимали за стыдливость.
Но лицей Кондорсе не был интернатом. До любовных интрижек дело не
доходило; все ограничивалось запретными шалостями.
Один из учеников, которого звали Даржелос, был в большом почете из-за
не по годам ранней возмужалости. Он с хладнокровным цинизмом демонстрировал
свои достоинства и взимал за это зрелище плату даже с учеников других
классов редкими марками или табаком. Сидеть рядом с его партой было
привилегией. Я как сейчас вижу его смуглую кожу. По его очень коротким
штанам и сползающим на щиколотки носкам можно было догадаться, что он
гордится своими ногами. Мы все носили короткие штаны, но у одного Даржелоса
ноги были голые, потому что мужские. Его рубашка с отложным воротом
открывала широкую шею. Надо лбом завивался крутой вихор. Его чуть
толстоватые губы, чуть с поволокой глаза, чуть приплюснутый нос -- все это
были характерные черты того типа, которому предстояло стать моим проклятием.
Коварство рока, принимающего разные личины, оставляет нам иллюзию свободы
выбора, а в конечном счете загоняет всякий раз в ту же ловушку.
Присутствие Даржелоса было для меня как болезнь. Я избегал его. Я
подстерегал его. Я мечтал о чуде, которое привлечет ко мне его внимание,
стряхнет с него высокомерие, откроет ему истинный смысл моего поведения,
выставлявшего меня, должно быть, смешным недотрогой, а на самом деле
продиктованное лишь страстным желанием понравиться ему.
Мое чувство было смутным. Мне не под силу было определить его. Я только
и ощущал, что муку, а временами негу. Единственное, в чем я был уверен, так
это в том, что оно не имело ни малейшего сходства с чувствами моих
товарищей.
Однажды, не в силах более этого выносить, я открылся одному мальчику, с
которым водил компанию не только в Кондорсе -- его родители были знакомы с
моим отцом. "Глупый ты, -- сказал он, -- это же так просто. Пригласи
Даржелоса как-нибудь в воскресенье, зазови его в кусты -- и готово дело".
Какое дело? Никакого дела быть не могло. Я лепетал, что речь не о доступных
школьных утехах, и тщетно пытался средствами языка придать какую-то форму
мечте. Мой товарищ пожал плечами. "Чего искать вчерашний день? Даржелос
сильнее нас (он выразился несколько иначе). Подмажешься к нему -- он клюнет.
Если он тебе так нравится, подставляйся, да и все тут".
Грубость этого совета сразила меня. Я осознал что невозможно добиться,
чтоб меня поняли. Допустим, думал я Даржелос согласится на свидание -- что я
ему скажу что стану делать? Мне ведь хотелось не позабавиться пять минут, а
быть с ним всегда. Короче, я обожал его и покорялся своей участи -- молча
страдать, ибо хоть и не умея назвать эту напасть любовью, я чувствовал, что
она -- нечто обратное происходящему в классе, и не там надо искать выход.
Это приключение, не имевшее начала, имело, однако, конец.
Подстрекаемый товарищем, которому открылся, я попросил Даржелоса о
свидании в пустом классе после уроков. Он пришел. Я рассчитывал на чудо,
которое научило бы меня, как себя вести. При виде его я потерял всякое
соображение. Я только и видел, что его мускулистые ноги и ободранные
коленки, разукрашенные кровяными корочками и чернилами.
-- Чего надо? -- спросил он с жестокой улыбкой. Я догадывался, что он
предполагает, догадывался, что моя просьба не могла иметь для него иного
значения. Я понес первое, что пришло в голову.
-- Я хотел тебя предупредить: надзиратель за тобой следит.
Это была нелепая выдумка, ибо обаяние Даржелоса околдовало всех наших
учителей.
Привилегии красоты неизмеримы. Она действует даже на тех, кому,
казалось бы, до нее и дела нет.
Даржелос склонил голову набок и прищурился:
-- Надзиратель?
-- Да, -- упорствовал я, черпая силы в страхе, -- надзиратель. Я
слышал, как он говорил директору: "Я слежу за Даржелосом. Он слишком много
себе позволяет. Я с него глаз не спущу".
-- Ах, я слишком много себе позволяю? -- сказал он, -- ладно, старик,
еще и не то позволю, покажу этому надзирателю. Я ему дам жизни; а ты, если
всего-то из-за такой фигни вздумал мне надоедать, имей в виду: повторится --
налуплю по заднице.
Он вышел.
Целую неделю я жаловался на судороги, чтоб не ходить в школу и не
натыкаться на взгляд Даржелоса. По возвращении я узнал, что он болен и не
встает с постели. Я не смел спрашивать о нем. Шепотом передавались
подробности. Он был бойскаутом. Толковали о неосторожном купании в замерзшей
Сене, о грудной жабе. Однажды вечером, на уроке географии, нам сообщили, что
он умер. Слезы вынудили меня покинуть класс. Юность бесчувственна. Для
большинства учеников эта весть, которую учитель объявил стоя, была лишь
подразумеваемым разрешением побездельничать. На следующий день привычная
рутина поглотила траур.
Тем не менее эротизму это нанесло смертельный удар. Слишком большое
смятение внес в маленькие удовольствия призрак великолепного животного, к
чьей прелести сама смерть не смогла остаться равнодушной.
К девятому классу, после каникул в товарищах моих совершилась
решительная перемена.
У них ломался голос; они курили. Брили тень бороды, вызывающе
разгуливали с непокрытой головой, носили английские бриджи или длинные
брюки. Онанизм уступил место похвальбам. По рукам ходили открытки. Вся эта
молодежь поворачивалась к женщине, как растения к солнцу. Вот тогда, чтобы
не отстать от других, я начал извращать собственную природу.
Устремляясь к своей истине, они увлекали меня ко лжи. Свое неприятие я
приписывал неведению. Меня восхищала непринужденность товарищей. Я заставлял
себя следовать их примеру и разделять их энтузиазм. Мне приходилось
постоянно преодолевать стыд. В конце концов эта самодисциплина значительно
облегчила мне жизнь. Я только повторял себе, что разврат никому не в забаву,
просто другие прилежнее, чем я.
По воскресеньям, если погода позволяла, мы всей компанией брали ракетки
и отправлялись в Отей якобы играть в теннис. Ракетки по дороге оставляли у
консьержа в доме одного из товарищей, семья которого жила в Марселе, и
спешили к наглухо закрытым домам улицы Прованс. Перед обитой кожей дверью
робость, свойственная нашему возрасту, вступала в свои права. Мы
прохаживались взад-вперед, переминаясь перед этой дверью, словно купальщики
перед холодной водой. Бросали монету, кому заходить первым. Я до смерти
боялся, что жребий падет на меня. Наконец жертва устремлялась вдоль стены и
ныряла в нее, увлекая нас за собой.
Ни перед кем так не робеешь, как перед детьми и девушками. Слишком
многое отделяет нас от тех и других. Непонятно, как прервать молчание и
приспособиться к их уровню. На улице Прованс единственной почвой общения
была постель, куда я ложился с девушкой, и акт, не доставлявший ни мне, ни
ей никакого удовольствия.
Раззадоренные этими похождениями, мы стали заговаривать с женщинами на
гуляньях и так познакомились с маленькой брюнеткой по имени Алиса де Пибрак.
Она жила на улице Лабрюйер в скромной квартирке, где пахло кофе. Если не
ошибаюсь, Алиса принимала нас у себя, но только и позволяла, что любоваться
ее затрапезным пеньюаром и чахлыми распущенными волосами. Такой порядок
действовал на нервы моим товарищам, а мне очень нравился. В конце концов они
устали от бесплодного ожидания и устремились по новому следу. Выражалось это
в том, что мы брали в складчину билеты в первый ряд на воскресный утренний
спектакль в "Эльдорадо", бросали певицам букетики фиалок и в лютый холод
поджидали их у служебного выхода.
Если я задерживаюсь на столь незначительных перипетиях, то лишь затем,
чтобы показать, какую усталость и пустоту оставляли по себе наши воскресные
вылазки, и как дивился я своим товарищам, смаковавшим их во всех
подробностях всю остальную неделю.
Один из них был знаком с актрисой Бертой, которая, в свою очередь,
познакомила меня с Жанной. Обе выступали в театре. Жанна мне нравилась; я
попросил Берту узнать, не согласится ли та стать моей любовницей. Берта
принесла мне отказ и соблазнила пренебречь ее подругой ради нее. Вскоре
после этого, узнав, что Жанна обижена моим невниманием, я пошел ее
навестить. Мы выяснили, что предложение мое так и не было передано, и
порешили в отместку огорошить Берту своим счастьем.
Это приключение наложило такой отпечаток на мои шестнадцать, семнадцать
и восемнадцать лет, что даже и теперь, стоит мне увидеть фамилию Жанны в
газете или ее портрет на стене, я не могу не вздрогнуть. А вместе с тем --
что можно рассказать об этой дешевой интрижке, которая протекала в ожидании
у модисток и в разыгрывании довольно-таки некрасивой роли, ибо армянин, на
содержании у которого была Жанна, чрезвычайно меня уважал и избрал своим
наперсником.
На втором году начались сцены. После одной, особенно бурной,
случившейся в пять часов на площади Согласия, я оставил Жанну посреди улицы
и удрал домой. За обедом я уже прикидывал, не пора ли позвонить, когда мне
доложили, что какая-то дама ждет меня в автомобиле. Это была Жанна. "Мне-то
нипочем, -- сказала она, -- что ты бросил меня посреди площади Согласия, а
вот ты слишком слаб, чтоб довести такую штуку до конца. Два месяца назад ты
бы прибежал обратно, едва перейдя площадь. Не обольщайся, будто ты сегодня
показал характер: показал ты только одно -- что любовь твоя проходит". Этот
рискованный анализ открыл мне глаза и возвестил, что рабству конец.
Временно оживило мою любовь открытие, что Жанна мне изменяет. Изменяла
она мне с Бертой. Ныне в этом я нахожу объяснение моей любви. Жанна была
юношей; она любила женщин, а я любил ее женской стороной моей натуры. Я
застал их в постели, свившихся клубком, как осьминог. Вместо побоев, как оно
следовало бы, я прибег к мольбам. Они потешались надо мной, утешали меня, и
это был печальный конец приключения, которое и так изжило себя; тем не менее
на мне это отразилось достаточно, чтобы встревожить моего отца и заставить
его выйти из тени, где он всегда держался наедине со мной.
Однажды ночью, когда я возвращался домой позже, чем обычно, на площади
Мадлен меня окликнула какая-то женщина с нежным голосом. Я посмотрел на нее
-- она была прелестная, юная, свежая. Звалась она Розой, любила поговорить,
и мы бродили туда-сюда вплоть до того часа,
когда огородники, спящие на грудах овощей, предоставляют своим лошадям
везти их через пустынный Париж.
На другой день я уезжал в Швейцарию. Я оставил Розе свой адрес. Она
слала мне письма на листках в клеточку, в которые вкладывала марку для
ответа. Мне не в обузу было отвечать ей. Вернувшись, я, более удачливый, чем
Томас Де Квинси, нашел Розу на том же месте, где мы познакомились. Она
пригласила меня к себе, в номера на площади Пигаль.
Гостиница М. производила мрачное впечатление. Лестница провоняла
эфиром. Это обезболивающее средство девушек, возвращающихся ни с чем.
Комната была из разряда вечно неприбранных. Роза курила, лежа в постели. Я
сказал ей, что она хорошо выглядит. "Не смотри на меня, когда я не
накрашена. Без ресниц я выгляжу как драный кролик". Я стал ее любовником.
Она отказывалась брать у меня хоть что-нибудь.
Впрочем, нет! Одно платье приняла, мотивируя это тем, что для промысла
оно не годится, слишком элегантное, и она будет хранить его в шкафу как
память.
Как-то в воскресенье в дверь постучали. Я вскочил. Роза сказала, чтоб я
не пугался, это ее брат, который рад будет меня видеть.
Этот брат походил на мальчика с фермы и на Постава моих детских лет. То
был юноша девятнадцати лет и самого скверного пошиба. Звали его Альфред или
Альфредо, и по-французски он говорил чудно, но его национальность меня не
интересовала; он представлялся мне уроженцем проституции -- страны, которой
присущ свой патриотизм и на диалекте которой, возможно, он и изъяснялся.
Если к сестре меня вел пологий подъем, то нетрудно догадаться, до чего
крутой спуск низвергался прямиком к брату. Тот, как выражаются его
соотечественники, намек понял, и скоро мы пускали в ход все хитрости апашей,
чтоб встречаться без ведома Розы.
Тело Альфреда было для меня не столько молодым, великолепно вооруженным
телом все равно какого юноши, сколько телесным воплощением моих грез.
Безукоризненное тело, оснащенное мышцами, взаимосвязанными, словно такелаж
судна, тело, члены которого, казалось, раскинулись звездой вокруг руна, где
возвышается -- в противоположность женскому устройству, созданному для
притворства -- то единственное в мужчине, что неспособно лгать.
Я понял, что шел не той дорогой. И поклялся больше не плутать, идти
напрямик своим путем, вместо того чтоб путаться в чужих, и больше
прислушиваться к приказам собственных чувств, чем к советам морали.
Альфред благодарно отзывался на мои ласки. Он признался, что Роза не
сестра ему. Он был ее сутенером.
Роза продолжала играть свою роль, а мы -- свою. Альфред подмигивал мне,
подталкивал локтем, а иногда на него нападал неудержимый смех. Роза смотрела
на него недоуменно, не подозревая, что мы с ним сообщники, что между нами
существуют узы, скрепляемые еще и совместными хитростями.
Однажды коридорный вошел и застал нас валяющимися на кровати с
возлежащей посередке Розой. "Видите, Жюль, -- воскликнула она, указывая на
нас двоих, -- мой братик и мой миленочек! Все, что я люблю".
Вранье начало утомлять ленивого Альфреда. Он признался мне, что ему
невмоготу уже выносить такую жизнь, работать на одном тротуаре, пока Роза
работает на другом, и мерить шагами эту лавочку под открытым небом, где
продавцы и есть товар. Короче, он просил меня вытащить его
из всего этого.
Для меня не могло быть ничего приятнее. Мы порешили, что я сниму
комнату в гостинице "Терн", что Альфред немедля туда переберется, что после
обеда я приду к нему на всю ночь, а перед Розой притворюсь, будто обеспокоен
его исчезновением и отправляюсь на розыски, развязав себе таким образом руки
и получив возможность свободно располагать временем.
Я снял комнату, устроил там Альфреда и пообедал дома с отцом. Потом
помчался в гостиницу. Альфред исчез. Я ждал его с девяти до часу ночи.
Альфред все не возвращался, и я ушел домой со стесненным сердцем.
Наутро часов в одиннадцать я наведался в гостиницу. Альфред спал в
своей комнате. Он проснулся, стал хныкать и признался, что не смог
преодолеть старых привычек, что не в силах обойтись без Розы, что он всю
ночь искал ее -- сперва в гостинице, откуда она уже съехала, а потом по всем
тротуарам, по всем кабачкам Монмартра и дансингам улицы Лапп.
-- Разумеется, -- сказал я. -- Роза с ума сходит, у нее лихорадка. Она
у своей подруги на улице Будапешт.
Он умолял скорее отвести его туда.
Комната Розы в гостинице М. была прямо-таки парадной залой в сравнении
с жилищем ее подруги. Мы барахтались в густой каше запахов, белья и
сомнительных сантиментов. Женщины были в неглиже. Альфред со стенаниями
валялся у Розы в ногах и целовал ей колени. Я стоял с бледным видом. Роза
обращала ко мне лицо, перемазанное косметикой и слезами, простирала руки:
"Поди, поди ко мне, -- восклицала она, -- вернемся на площадь Пигаль и будем
жить все вместе. Я знаю, это все Альфред. Что, не так, Альфред?" --
спрашивала она, теребя его за волосы. Он безмолвствовал.
Я должен был ехать с отцом в Тулон на свадьбу моей кузины, дочери
вице-адмирала Ж.Ф. Будущее виделось мне в мрачных тонах. Я сообщил об этом
семейном долге Розе, оставил обоих -- ее и по-прежнему немого Альфреда -- в
гостинице на площади Пигаль и обещал сразу же, как вернусь, прийти к ним.
В Тулоне я обнаружил, что Альфред стянул у меня золотую цепочку. Это
был мой талисман. Как-то я надел эту цепочку ему на руку, потом забыл, а он
постарался не напоминать.
Когда по возвращении я пришел к ним, Роза кинулась мне на шею. Было
темно. В первый момент я не признал Альфреда. Что же в нем было такого
неузнаваемого?
Полиция шерстила Монмартр. Альфред и Роза паниковали из-за своего
сомнительного гражданства. Они раздобыли себе фальшивые паспорта, готовились
бежать, и Альфред, неравнодушный к кинематографической романтике, выкрасил
волосы. Под этой чернильной шевелюрой его маленькое белое лицо приобрело
антропометрическую четкость. Я потребовал у него свою цепочку. Он все
отрицал. Роза уличила его. Он бушевал, ругался, угрожал ей, угрожал мне и
размахивал ножом.
Я выскочил вон и скатился по лестнице, Альфред за мной.
На улице я остановил таксомотор. Крикнул адрес, вскочил в машину и,
когда она тронулась, оглянулся.
Альфред стоял неподвижно перед дверью гостиницы. По лицу его катились
крупные слезы. Он простирал ко мне руки; он звал меня. Под скверно
выкрашенными волосами его бледность была особенно жалкой.
Первым моим побуждением было постучать в стекло, остановить шофера.
Перед лицом этого сиротливого горя казалось немыслимым трусливо вернуться
под родительское крылышко, но я подумал о цепочке, о ноже, о бегстве,
присоединиться к которому будет уговаривать меня Роза. Я закрыл глаза. И
даже теперь, стоит мне закрыть глаза в таксомоторе, возникает маленькая
фигурка Альфреда с мокрым от слез лицом под шевелюрой убийцы.
Поскольку адмирал был болен, а моя кузина в свадебном путешествии, мне
пришлось возвращаться в Тулон. Скучно было бы описывать этот чарующий Содом,
на который небесный огонь обрушивается безвредно в виде ласковых солнечных
лучей. Вечерами снисходительность еще более сладостная затопляет город, и
как в Неаполе, как в Венеции праздничная толпа кружит по площадям,
украшенным фонтанами, ларьками с бижутерией, вафлями, тряпками. Со всех
концов земли ценители мужской красоты стекаются полюбоваться моряками,
которые фланируют поодиночке или группами, отвечают улыбками на подмигивания
и никогда не отвергают любовных предложений. Соль ночи преображает самое
каторжное отродье, самого зачуханного бретонца, самого дикого корсиканца в
высоких цветущих дев, декольтированных, покачивающих бедрами, которые любят
танцевать и без тени смущения уводят партнера в подслеповатую портовую
гостиницу.
Одно из кафе, где бывают танцы, содержал бывший кафешантанный певец,
обладавший женским голосом и выступавший в женском наряде. Ныне он носит
вязаные жилеты и перстни. Окруженный гигантами с красными помпонами, которые
боготворят его и которыми он помыкает, он крупным детским почерком, помогая
себе языком, пишет счета, которые жена его диктует с простодушным
жеманством.
Однажды вечером, ступив под кров этого удивительного создания, предмета
благоговейных забот его жены и его мужчин, я остолбенел на месте. В профиль
ко мне, облокотясь о механическое пианино, стоял призрак Даржелоса.
Даржелос-моряк.
Даржелосовской у этого двойника была прежде всего надменность,
небрежная наглость позы. Можно было разобрать золотые буквы: "Громобой" на
околыше его шапки, сдвинутой на правую бровь; шею обвивал черный шарф; на