Страница:
– Видите ли… – начал было Генри. Дальше «видите ли», однако, дело не пошло, ибо мистер Фишбейн так и не дал ему вставить ни слова.
– В том, что вы говорите, есть доля истины, – сказал наконец Генри через пятнадцать минут. – Должен признать, раньше я не учитывал кое-какие обстоятельства. Я позвоню вам завтра, мистер Фишбейн, и тогда дам окончательный ответ.
Генри положил трубку. Он почувствовал, что находится в состоянии крайнего возбуждения. Он тяжело дышал, от напряжения стучало в висках, но на ум не приходило ничего путного. «Для ребенка большая разница, – рассудил он наконец, – между переутомившимся, заурядным, нуждающимся, вечно недовольным отцом и тем, кем я мог бы стать».
«Кто этот смуглый, стройный, незаурядный на вид археолог-миллионер в желтом жилете? Какой славный». – «Это мой папа».
Разговор происходит в колледже Брин Мор. В этом году набрали очаровательных первокурсниц.
– Проклятье! – воскликнул Генри. – Лучше об этом не думать. Но и назад теперь пути нет. Надо изжить в себе свои предрассудки.
Наконец он встал и поспешил на поезд, которым обычно возвращался домой. У входа на вокзал он чуть было не попал под машину, что, впрочем, не раз с ним бывало. «Чем была бы моя жизнь, – подумал он, – попади я под колеса этой машины?!»
В вагоне уже сидел Бейтс. Бейтс был издателем. Рядом с ним расположился еще один житель Территауна, по имени Картрайт, – полный, веселый человек в блестящих очках. Не успел Генри сесть, как появился четвертый спутник. Имени его никто не знал, так как он редко открывал рот. Это был болезненного вида субъект с впалыми щеками, кривой улыбкой и внимательным, отзывчивым взглядом. Он казался им давним знакомым: всегда ездил с ними в одном вагоне, в разговоры вступать не решался, отвечал односложно и приветливо кивал, когда они выходили в Территауне.
Сам он ехал дальше. Когда его не было, им его не хватало. Они дорожили его кивками и застывшей улыбкой.
Поезд тронулся. Дождавшись, пока они выедут из туннеля на свет, Генри сообщил о своих новостях, внимательно следя за их реакцией.
– Никогда не догадаетесь, кто звонил мне сегодня. Сам Фишбейн. Лично, как принято теперь говорить. Прямо из Голливуда. Почти полчаса держал меня у телефона. Похоже, моя пигалица Джойс… Короче, они хотят снимать ее в кино, сделать из нее кинозвезду на ближайшие семь лет.
Все громко рассмеялись.
– Видали? – сказал Картрайт. – Смех, да и только.
– Вероятно, он решил, что ты клюнешь на это, – сказал Бейтс. – Боже, что они вытворяют с нашими книжками!
– Представляете, Сэнфорд – в роли отца кинозвезды? – сказал Картрайт. – Особенно в старости. И что ты ему ответил? Что скорее убьешь ее собственными руками, да?
– Да нет, сказал, что подумаю.
– Вот как… Что ж, дело, конечно, твое, старик, но, по-моему, думать тут особенно не о чем.
– Мне тоже сначала так показалось. И все же он назвал (если только он не бессовестный лжец) цифру в два-три миллиона долларов. Согласись, прежде чем отказаться от такого предложения, стоит немного подумать. Ведь, заметь, речь идет не обо мне одном.
– Да, деньги немалые. Не знаешь, им случайно не нужны пожилые мужчины на роль дворецких или священников? Я бы мигом. Но ребенок…
– Кое-что из того, о чем говорил Фишбейн, произвело на меня впечатление. Он не глуп. Он согласен, что некоторые юные кинозвезды весьма распущенны. Но, по его мнению, виноваты в этом их невыносимые родители. По-видимому, на киностудиях детям действительно уделяется внимание. К ним приставлены психиатры…
– Какая чушь! – воскликнул Бейтс. – Слушай, я сам был там пару раз в связи с экранизацией наших книг.
– Не скажи, – возразил 1енри. – Это интересно. Да, он рассказал мне еще одну любопытную вещь.
Оказывается, они учитывают коэффициент умственного развития.
– Умственное развитие – это еще не все, – подхватил Картрайт. – Кем они будут, когда вырастут, вот в чем вопрос!
– Об этом пока говорить рано. Может быть, все будет в порядке. В конечном счете, почему бы ребенку не приобрести такой опыт, раз у него есть призвание…
– Да будет тебе!
– Она вправе развивать свои способности. В конце концов, мы с женой будем там с ней.
– Генри, ты напоминаешь мне сейчас некоторых наших авторов, когда они получают предложения из Голливуда. У этих бедняг тоже заранее все расписано.
– Но ведь в данном случае речь идет о двух-трех миллионах.
– Какая разница, сколько денег, если это грязные деньги! Это не настоящие деньги, Генри. Это опавшие листья, вот что это такое.
– Ты еще скажи «зеленый виноград», – съязвил Генри, ища поддержки в глазах их молчаливого спутника. – Думаю, когда Джойс вырастет, она со мной согласится. И вообще, меня твое мнение мало интересует. К тебе, Картрайт, это тоже относится. Если вы искренни, значит, просто сильно отстали от жизни. В вас говорят ограниченность, старомодность, только и всего. В наши дни кинематографисты часто бывают культурными людьми. Ведь они художники в своем роде.
– Говорят, деньги не пахнут, – сказал Бейтс, – но мне кажется, я слышу сейчас их запах. Дурной запах, Генри.
– У зависти не лучше. Скажу вам прямо, я… – Он запнулся. – А вы что думаете? – спросил он у молчуна.
– Даже не знаю, – сказал тот, потирая запавшую щеку и отвратительно кривя рот, – Не знаю. Господи! Вроде бы зарабатываю не меньше вашего. А что с того! У меня одно слово что дом – всего четыре комнаты. Больше позволить себе не могу. Почему? Да потому, что дом хотел настоящий. Одна сухая древесина чего стоит! Так-то. Вот вы говорите о детях, женах, бог знает о чем. И как вам на все это денег хватает? Наверное, маргарин едите. Сейчас кругом сплошь один маргарин. Я своей старой кухарке все время говорю: «Мне, говорю, всего этого не давайте. Такая пища не для меня. Мне такое есть унизительно. Терпеть не могу еды из банок, всякие там суррогаты». Я люблю, чтобы ноги были одеты в кожу, а тело – в твид. Вот и все. Пусть лучше плюют мне в лицо, чем продают этот паршивый суррогат. Лично у меня на четырехкомнатный дом вся зарплата уходит. Жены! Семьи! Поездки в Голливуд! По мне, так все это маргарином отдает.
После этого неожиданного словоизвержения он вновь привычно замолк. Он явно не слышал и не понял ничего из того, что говорилось по поводу заманчивого голливудского предложения. Оно просто не дошло до него, завязнув, как в фильтре, в его предрассудках. У Территауна, поезд замедлил ход.
– Итак, джентльмены, – язвительно процедил Генри, собирая вещи, – если раньше я еще сомневался, то теперь вы меня окончательно убедили. Спасибо. И до свидания! Завтра я принимаю предложение Фишбейна. – Он сухо кивнул на прощание.
Бейтс и Картрайт, которые неподвижно сидели с покрасневшими от обиды лицами и ждали, когда он первым выйдет из поезда, так же холодно кивнули в ответ. Человек с запавшими щеками смотрел на него в явном замешательстве. Генри отвернулся и вышел.
Всю дорогу домой он никак не мог прийти в себя.
– Привет, дорогой! – сказала Эдна.
– Папа, привет! – кивнула малютка Джойс, кинувшись ему навстречу.
В этот момент она и впрямь была необыкновенно хороша: улыбающееся личико, щечки в ямочках, кудри разлетелись, руки вскинуты над головой.
– Привет, нарцисс – сказал он, подхватив ее на руки. – Скажи, малыш, тебе понравилось в Калифорнии? Хочешь опять поехать?
– Что это значит? – спросила Эдна.
– Не важно. Смотри, уже семь. Девочке пора спать. Она должна быть в форме, а то танцевать не сможет.
– Послушай…
– Потом. Мне надо написать письмо. Сейчас же. Прошу тебя, давай хотя бы раз пообедаем позже.
Охваченный непреодолимым желанием поскорей совершить что-нибудь окончательное, значительное, он бросился к письменному столу в спальне. Он должен нанести всего один сокрушительный удар по миру государственных служащих, по музеям. «Жалкие зазнавшиеся снобы!» – сказал он себе, берясь за перо. Писал он директору музея. Письмо начиналось официальным заявлением об уходе с работы, в нем также содержалась просьба приурочить неизрасходованный отпуск к увольнительному периоду, чтобы больше вообще не выходить на работу.
Генри откинулся на спинку стула и, пробежав глазами сухие строки своего послания, остался им недоволен. «Нет, – подумал он, – не так должен прощаться желтый жилет с белым воротничком». Презрительно скривив губы, он добавил пару изысканных колкостей, чтобы не оставалось никаких сомнений относительно того, с кем они имеют дело.
Он сбежал вниз по лестнице.
– Сказать служанке, чтобы подавала? – спросила Эдна. – А то все простынет.
– Без нее обойдемся. Я хочу, чтобы Мэй сбегала с этим письмом в деревню. Она еще успеет к вечерней почте. Вскоре они сели за стол.
– Генри, – сказала Эдна, – выброси наконец из головы эту историю!
– Какую еще историю?
– Про то, что «девочка должна быть в форме». Я же сказала еще утром, что ты прав. Весь день я думаю об этом, и мне стыдно как никогда, поверь. Но, Генри, все мы совершаем неразумные поступки, это же не значит, что мы изменили своим взглядам, разучились серьезно смотреть на вещи. Что поделаешь, женщина есть женщина.
– Эдна, есть такое понятие, как интуиция. С нашей точки зрения – прежней точки зрения, – ты была не права. Потому что сделала то, что сделала, многого не зная. Сегодня я весь день обдумывал эту историю и пришел к выводу, что твоя интуиция тебя не подвела.
– Не понимаю.
– Сегодня, – улыбнулся Генри, – я решил принять это предложение. Я ушел из музея и…
– Что ты говоришь? Ты хочешь, чтобы Джойс снималась в кино? Нет!
– Не нет, а да. Именно этого я и хочу. Съемки пойдут ей только на пользу. У них великолепная система. Мне сам Фишбейн рассказывал. Лично. Психиатры, диетврачи и все прочее.
– Какой вздор! Генри, что с тобой происходит?
– Ты помнишь то норковое манто?
– Это шутка? Да нет, непохоже. Ты говоришь серьезно. Выходит, чтобы получить норковое манто, я должна отпустить Джойс сниматься? И это говоришь ты?! Боже, мы женаты уже десять лет и…
– Не валяй дурака. Разве дело в норковом манто? Это лишь символ всего остального.
– Хорошенький символ. Нет, уволь. – Она встала и подошла к окну. – Постой, – сказала она, повернувшись, когда Генри заговорил снова. – Все это как-то странно, прямо как в плохой пьесе. Ты разом все уничтожил. Абсолютно все. Нашу жизнь, наши ценности, себя самого. Теперь я просто не знаю, кто ты.
– Ерунда. Я вижу, с тобой сейчас бессмысленно спорить. Надеюсь, ты передумаешь, когда узнаешь подробности.
– Ты так думаешь? – мрачно спросила Эдна.
– Как бы то ни было, дело сделано. Я ушел из музея. Я принимаю предложение.
– Я – мать Джойс.
– А я ее отец. И твой муж.
– Нет. Господи, как странно. Ведь ты бы мог завести любовницу, мог бы начать пить. У нас были бы бесконечные слезы, ссоры и скандалы, мы были бы несчастны. И все же ты оставался бы моим мужем. Но стоило тебе произнести всего несколько опрометчивых слов – и ты мне не муж. Чужой человек.
– Не так громко. Кажется, Мэй вернулась. Мэй прошла прямо в столовую.
– Успела на почту? – спросил Генри. – Мое заявление об уходе, – пояснил он Эдне.
– Ты заберешь его назад.
– Ты бы его видела, – улыбнулся Генри.
– Успела, сэр, – выпалила служанка. – Вам телеграмма, сэр. – Она вручила телеграмму Генри.
– Может быть, из Голливуда, – сказал он. Люди разного общественного положения открывают телеграммы совершенно по-разному. Генри развернул свою с высокомерием человека, уже облаченного в желтый жилет. Телеграмма раздела его донага: «Все отменяется тчк Фишбейн».
Он толкнул дверь, как было ведено, и очутился в комнатушке с дощатым столиком, креслом-качалкой и стулом. На грязно-бурой стене висели две полки, заставленные дюжиной флаконов и склянок.
В качалке сидел старик и читал газету. Алан молча вручил ему свою рекомендацию.
– Садитесь, мистер Остен, – весьма учтиво пригласил старик. – Рад с вами познакомиться.
– Правда ли, – спросил Алан, – что у вас есть некое снадобье, крайне, так сказать, э-э… необычного свойства?
– Милостивый государь, – ответствовал старик, – выбор у меня невелик – слабительными и зубными эликсирами не торгую – чем богаты, тем и рады. Но обычного свойства у меня в продаже ничего нет.
– Мне, собственно… – начал Алан.
– Вот, например, – прервал его старик, достав с полки флакон. – Жидкость бесцветная, как вода, почти безвкусная, спокойно подливайте в кофе, молоко, вино, вообще в любое питье. И можете быть точно так же спокойны при вскрытии.
– Это, значит, яд? – воскликнул Алан отшатнувшись.
– Ну скажем, очиститель, – равнодушно поправил старик. – Отчищает жизнь. Скажем, пятновыводитель. «Сгинь, постылое пятно!» А? «Угасни, жалкая свеча!»
– Мне ничего подобного не нужно, – сказал Алан.
– Это ваше счастье, что не нужно, – сказал старик. – Знаете, сколько это стоит? За одну чайную ложечку – а ее достаточно – я беру пять тысяч долларов. И скидки не делаю. Ни цента скидки.
– Надеюсь, ваши снадобья не все такие дорогие, – сказал Алан с тревогой.
– Нет, что вы, – сказал старик. – Разве можно столько просить, положим, за любовное зелье? У молодых людей, которым нужно любовное зелье, почти никогда нет пяти тысяч долларов. А были бы – так зачем им любовное зелье?
– Очень рад это слышать, – сказал Алан.
– Я ведь как смотрю на дело, – сказал старик. – Услужи клиенту раз, он к тебе придет в другой. И за деньгами не постоит. Подкопит уж, если надо.
– Так вы, – спросил Алан, – вы и в самом деле торгуете любовным зельем?
– Если бы я не торговал любовным зельем, – сказал старик, потянувшись за другим флаконом, – я бы о том, другом, вам и говорить не стал. В такие откровенности можно пускаться только с теми, кого обяжешь.
– А это зелье, – сказал Алан, – оно не просто – знаете – не только…
– Нет, нет, – сказал старик. – Постоянного действия – что там телесное влечение! Но его тоже возбуждает. Да, да, возбуждает. Еще как! Неодолимое. Неутолимое. Непреходящее.
– Скажите! – заметил Алан, изобразив на лице отвлеченную любознательность. – Бывает же!
– Вы подумайте о духовной стороне, – сказал старик.
– Вот-вот, о ней, – сказал Алан.
– Вместо безразличия, – сказал старик, – возникает нежная привязанность. Вместо презрения – обожание. Чуть-чуть капните зелья какой-нибудь барышне – в апельсиновом соке, в супе, в коктейле привкуса не дает, – и любую резвушку и ветреницу станет прямо не узнать. Ей нужно будет только уединенье – и вы.
– Даже как-то не верится, – сказал Алан. – Она так любит ходить по гостям.
– Разлюбит, – сказал старик. – Ее станут пугать хорошенькие девушки – из-за вас.
– Она действительно будет ревновать? – вскричал Алан в восторге. – Меня – ревновать?
– Да, она захочет быть для вас целым миром.
– Она и так для меня целый мир. Только она об этом и думать не хочет.
– Подумает, вот только глотнет снадобья. Как миленькая подумает. Кроме вас, ни о ком и думать не будет.
– Изумительно! – воскликнул Алан.
– Она захочет знать каждый ваш шаг, – сказал старик. – Все, что с вами случилось за день. Всякое ваше слово. Она захочет знать, о чем вы думаете, почему улыбнулись, почему у вас вдруг печальный вид.
– Вот это любовь! – воскликнул Алан.
– Да, – сказал старик. – А как она будет за вами ухаживать! Уставать не позволит, на сквозняке сидеть не даст, голодным не оставит. Если вы задержитесь где-нибудь на час, она будет с ума сходить. Она будет думать, что вас убили или что вас завлекла какая-нибудь красотка.
– Нет, такой я Диану даже и представить не могу! – восхищенно воскликнул Алан.
– Представлять и не понадобится, все будет наяву, – сказал старик. – И кстати, ведь от красоток не убережешься, и если вы, паче чаяния, когда-нибудь согрешите – то не волнуйтесь. Она в конце концов вас простит. Она, конечно, будет ужасно страдать, но простит – в конце концов.
– Никогда! – пылко выговорил Алан.
– Конечно, никогда, – сказал старик. – Но если такое и случится – не волнуйтесь. Она с вами не разведется. Ни за что! И конечно, сама никогда не даст вам никакого повода – не для развода, нет, а для малейшего беспокойства.
– И сколько же, – спросил Алан, – сколько стоит это поразительное средство?
– Ну, подешевле, – сказал старик, – подешевле, чем пятновыводитель – так ведь мы его с вами условились называть? Еще бы! Он стоит пять тысяч долларов за чайную ложечку – и ни цента скидки. В вашем возрасте такие снадобья не по карману. На них надо копить и копить.
– Нет, а любовное зелье? – сказал Алан.
– Ах да, зелье, – сказал старик, выдвигая ящик кухонного стола и доставая крохотный мутный пузыречек. – Доллар за такую вот бутылочку.
– Вы не поверите, как я вам признателен, – сказал Алан, глядя, как пузыречек наполняется.
– Большое дело услуга, – сказал старик. – Потом клиенты снова приходят, в летах и при деньгах, и спрашивают что-нибудь подороже. Вот, пожалуйста. Сами увидите, как подействует.
– Спасибо вам еще раз, – сказал Алан. – Прощайте.
– Au revoir {До свидания (фр.).}, – сказал старик.
Возле кафе имеется пятачок с фонарем и затерханное деревце. Спереди проходит шоссе, а за ним плещется море. В кафе восемь или десять столиков, у дверей – обычная оцинкованная стойка, а на стойке подставка с фотографиями, с видами Ла Кайо. Виды все больше буроватые, фотографии выцвели, давно уж они здесь красуются. На одной из них запечатлен теперешний владелец кафе с каким-то обручем в руке и безучастным выраженьем на лице. От подставки до края стойки фут или около того; там день-деньской дремлет Кики. Кики – это пожилая кошка, которую преждевременно состарила ее страстная натура.
Нет там у них Кинси {Кинси Альфред – известный американский врач-сексолог}, в кошачьем мире, а то бы он сообщил нам кое-что прелюбопытное. Ну вот, например, в жизни кошек бывают периоды, когда дама более обычного интересуется общением с противоположным полом. Такие периоды бывают чаще и реже, дольше и короче. Иногда дважды в году, иногда трижды, а на пламенном юге случается, что и четыре или пять раз. Кики не ханжа, однако к такой невоздержанности отнеслась бы свысока. Ее период случался лишь единожды в год. Приходится, впрочем, признать, что длился он в невисокосные годы ровно триста шестьдесят пять дней.
Кики – видная, здоровенная кошка, но красивой ее не назовешь. Ее угловатый костяк кое-как обтянут свалявшейся и выцветшей, точно замусоренной шерстью, а бока, неровные и бугристые, похоже, распирают пружины матраса с той же мусорной свалки. Как известно, кошачьи любовные игры сопровождаются весьма существенным вокальным дивертисментом, и на этот счет Кики не повезло еще более, нежели с наружностью. Такого унылого, тоскливого и отвратного воя, какой она испускала, никто никогда и не слыхивал. Ее вой леденил кипучую кровь тамошних котов, которых дотоле укрощала только смерть либо мистраль.
И эта-то угрюмая, нескладная, костлявая уродина каталась как сыр в масле и жила в большом почете с людской, а равно и с кошачьей стороны. Обычно кошки в Ла Кайо не ведают хозяев и кормятся на помойках; но всякий рыбак, покидая заведение Рустана перед закрытием, непременно отвешивал учтивейший bon soir {Добрый вечер (фр.).} мадемуазель Кики. Вдобавок, что не менее важно, каждый вечер тот или другой из них привязывал лодку невдалеке от кафе и приносил в обрывке сети или какой-нибудь жестянке рыбное месиво – чересчур костистую или просто непродажную рыбу. В том числе довольно часто попадались и жирные сардины, и нежные мерланы, затоптанные на дне баркаса.
Понятно, делалось это неспроста, ибо кошкам в Ла Кайо, повторяю, жилось несладко. Дело в том, что перед яростным, леденящим мистралем, когда все местные коты и кошки, забыв о голоде и прочих вожделеньях, забивались куда ни попадя, Кики, предчувствуя одинокую ночь, воздевала свою щетинистую морду и разражалась такими возгласами тоски и разочарования, что у слышавших мороз проходил по коже, точь-в-точь как от жестокого ветра.
А когда небывалый мистраль 1951 года мчался по долине Роны, еще до того, как он разметал и прибил камыши Камарга, Кики подняла такой оголтелый вой, что его и поныне вспоминают. Вспоминают еще и о том, что под утро сорвало и унесло в море два баркаса. И после урагана 1953-го за Кики окончательно признали сверхъестественное чутье. Заслышав ее пронзительные вопли, рыбаки чесали в затылке, из дому не выходили и под завыванья ветра соглашались, что сколько бы Кики рыбы ни съела, получает она свое недаром.
Получала-то она даже больше, чем могла съесть, но избыток не пропадал. Поздно вечером, проводив последнего посетителя, Рустан опрокидывал стулья сиденьями на столики, оставлял гореть одну – единственную лампу и приносил из кухни большое блюдо с обильным рыбным рационом Кики на пятачок под фонарем. Кики, будьте уверены, терлась тут же у ног и приступала к трапезе, лишь только блюдо клацало оземь.
Честный Рустан возвращался в кафе, запирал дверь на засов, гасил последнюю лампу и укладывался спать.
Бледный, мертвенный свет сеял уличный фонарь; и светились зеленоватым огнем двенадцать круглых глаз бродячих котов, сидевших на парапете, под скамейкой, между ящиками с пустыми бутылками – кому где удобнее. В Ла Кайо все коты и кошки более или менее бродячие, но эти уж были подонки из подонков, не коты, а сущие скоты.
Ни один из этих голодных бродяг не осмеливался подползти и покуситься на роскошные яства, которыми напоказ услаждала душу Кики. Амазонка кормилась лучше их всех и шутя осилила бы любого; а помешать ей кормиться было не в их силах. Они лишь глазели, затаив дыхание, как она ухватывает рыбу за голову, пережевывает ее туловище и сплевывает хвост. Будь среди них кот-философ, он мог бы заметить, что от сытости краше не становишься: комковатые бока мегеры от поедания сытной рыбы ничуть не делались глаже. Напротив, колтуны и бугры выступали еще ужаснее прежнего. Неизвестно, впрочем, было ли сделано это наблюдение.
Когда Кики завершала трапезу, блюдо почти наполовину пустело. При этом один-другой изголодавшийся зевака, бывало, издавал сдавленный и нетерпеливый возглас. Кики оставляла без внимания эту невежливость и не спеша принималась за туалет – ни дать ни взять пожилая чаровница, медлящая перед зеркалом в полной уверенности, что с ее богатством она может и потомить поклонника.
Покончив с туалетом, она отдалялась от блюда на шаг-другой и донельзя фальшиво мурлыкала пару куплетов из кошачьего ариозо на мотив «Parlez moi d'amour» {«Говорите мне о любви» (фр.).}. Ее наемные обожатели подползали украдкой, не поднимаючи брюха от земли, и вскоре окружали ее, глядя немигающими взорами на омерзительные прелести; они наперебой затевали серенады столь неправдоподобные, ненатуральные и отчаянные, что казалось, это вопят в аду отверженные души. Именно из-за этих жутких концертов здешние коты и слывут несносными; за это их гонят, клянут и держат впроголодь, а они с голодухи вопят еще пуще, стараясь перекричать друг друга. Так что круг воздыхателей Кики – во всех отношениях порочный круг.
Одной Кики нравился этот адский хор, и она внимала ему с видом знатока. Кто-нибудь из вокалистов начинал ей казаться голосистей и мужественней прочих; она принюхивалась, обдавая его обнадеживающим благоуханием недавней трапезы, затем издавала дикий одобрительный вопль, и все тут же смолкали, поняв, что орать больше нечего.
Дело было ясное, и приступали к нему немедля, без всяких ужимок и без ложной скромности. А вот тут как раз наблюдалось любопытнейшее явление: очень все-таки жаль, что доктор Кинси обошел своим вниманием кошачьи любовные утехи. Кики, понятно, была занята по горло, не говоря уж о ее избраннике, который, предвкушая награду, старался на совесть; и блюдо с обильными остатками рыбы могло стать чьей угодно добычей, однако же никто из отвергнутых ухажеров, осатанелых от голода, не пытался к нему подобраться. И удерживала их отнюдь не щепетильная честность, а единственно лишь присущее их натуре патологическое любопытство, которое предстанет взору всякого, кому вздумается за полночь прогуляться по закоулкам и пустырям большого города. Круглые глаза неудачников немигаючи созерцали беспардонное соитие, и круг, опять-таки порочный, оставался кругом. Время от времени кто-нибудь из отощалых зверей испускал глубокий стон – ведь редкий среди нас настолько погряз в грехе и безумствах, что не сознает, как дорого он за это платит; и все же зачарованные, завороженные, загипнотизированные коты не трогались с места.
– В том, что вы говорите, есть доля истины, – сказал наконец Генри через пятнадцать минут. – Должен признать, раньше я не учитывал кое-какие обстоятельства. Я позвоню вам завтра, мистер Фишбейн, и тогда дам окончательный ответ.
Генри положил трубку. Он почувствовал, что находится в состоянии крайнего возбуждения. Он тяжело дышал, от напряжения стучало в висках, но на ум не приходило ничего путного. «Для ребенка большая разница, – рассудил он наконец, – между переутомившимся, заурядным, нуждающимся, вечно недовольным отцом и тем, кем я мог бы стать».
«Кто этот смуглый, стройный, незаурядный на вид археолог-миллионер в желтом жилете? Какой славный». – «Это мой папа».
Разговор происходит в колледже Брин Мор. В этом году набрали очаровательных первокурсниц.
– Проклятье! – воскликнул Генри. – Лучше об этом не думать. Но и назад теперь пути нет. Надо изжить в себе свои предрассудки.
Наконец он встал и поспешил на поезд, которым обычно возвращался домой. У входа на вокзал он чуть было не попал под машину, что, впрочем, не раз с ним бывало. «Чем была бы моя жизнь, – подумал он, – попади я под колеса этой машины?!»
В вагоне уже сидел Бейтс. Бейтс был издателем. Рядом с ним расположился еще один житель Территауна, по имени Картрайт, – полный, веселый человек в блестящих очках. Не успел Генри сесть, как появился четвертый спутник. Имени его никто не знал, так как он редко открывал рот. Это был болезненного вида субъект с впалыми щеками, кривой улыбкой и внимательным, отзывчивым взглядом. Он казался им давним знакомым: всегда ездил с ними в одном вагоне, в разговоры вступать не решался, отвечал односложно и приветливо кивал, когда они выходили в Территауне.
Сам он ехал дальше. Когда его не было, им его не хватало. Они дорожили его кивками и застывшей улыбкой.
Поезд тронулся. Дождавшись, пока они выедут из туннеля на свет, Генри сообщил о своих новостях, внимательно следя за их реакцией.
– Никогда не догадаетесь, кто звонил мне сегодня. Сам Фишбейн. Лично, как принято теперь говорить. Прямо из Голливуда. Почти полчаса держал меня у телефона. Похоже, моя пигалица Джойс… Короче, они хотят снимать ее в кино, сделать из нее кинозвезду на ближайшие семь лет.
Все громко рассмеялись.
– Видали? – сказал Картрайт. – Смех, да и только.
– Вероятно, он решил, что ты клюнешь на это, – сказал Бейтс. – Боже, что они вытворяют с нашими книжками!
– Представляете, Сэнфорд – в роли отца кинозвезды? – сказал Картрайт. – Особенно в старости. И что ты ему ответил? Что скорее убьешь ее собственными руками, да?
– Да нет, сказал, что подумаю.
– Вот как… Что ж, дело, конечно, твое, старик, но, по-моему, думать тут особенно не о чем.
– Мне тоже сначала так показалось. И все же он назвал (если только он не бессовестный лжец) цифру в два-три миллиона долларов. Согласись, прежде чем отказаться от такого предложения, стоит немного подумать. Ведь, заметь, речь идет не обо мне одном.
– Да, деньги немалые. Не знаешь, им случайно не нужны пожилые мужчины на роль дворецких или священников? Я бы мигом. Но ребенок…
– Кое-что из того, о чем говорил Фишбейн, произвело на меня впечатление. Он не глуп. Он согласен, что некоторые юные кинозвезды весьма распущенны. Но, по его мнению, виноваты в этом их невыносимые родители. По-видимому, на киностудиях детям действительно уделяется внимание. К ним приставлены психиатры…
– Какая чушь! – воскликнул Бейтс. – Слушай, я сам был там пару раз в связи с экранизацией наших книг.
– Не скажи, – возразил 1енри. – Это интересно. Да, он рассказал мне еще одну любопытную вещь.
Оказывается, они учитывают коэффициент умственного развития.
– Умственное развитие – это еще не все, – подхватил Картрайт. – Кем они будут, когда вырастут, вот в чем вопрос!
– Об этом пока говорить рано. Может быть, все будет в порядке. В конечном счете, почему бы ребенку не приобрести такой опыт, раз у него есть призвание…
– Да будет тебе!
– Она вправе развивать свои способности. В конце концов, мы с женой будем там с ней.
– Генри, ты напоминаешь мне сейчас некоторых наших авторов, когда они получают предложения из Голливуда. У этих бедняг тоже заранее все расписано.
– Но ведь в данном случае речь идет о двух-трех миллионах.
– Какая разница, сколько денег, если это грязные деньги! Это не настоящие деньги, Генри. Это опавшие листья, вот что это такое.
– Ты еще скажи «зеленый виноград», – съязвил Генри, ища поддержки в глазах их молчаливого спутника. – Думаю, когда Джойс вырастет, она со мной согласится. И вообще, меня твое мнение мало интересует. К тебе, Картрайт, это тоже относится. Если вы искренни, значит, просто сильно отстали от жизни. В вас говорят ограниченность, старомодность, только и всего. В наши дни кинематографисты часто бывают культурными людьми. Ведь они художники в своем роде.
– Говорят, деньги не пахнут, – сказал Бейтс, – но мне кажется, я слышу сейчас их запах. Дурной запах, Генри.
– У зависти не лучше. Скажу вам прямо, я… – Он запнулся. – А вы что думаете? – спросил он у молчуна.
– Даже не знаю, – сказал тот, потирая запавшую щеку и отвратительно кривя рот, – Не знаю. Господи! Вроде бы зарабатываю не меньше вашего. А что с того! У меня одно слово что дом – всего четыре комнаты. Больше позволить себе не могу. Почему? Да потому, что дом хотел настоящий. Одна сухая древесина чего стоит! Так-то. Вот вы говорите о детях, женах, бог знает о чем. И как вам на все это денег хватает? Наверное, маргарин едите. Сейчас кругом сплошь один маргарин. Я своей старой кухарке все время говорю: «Мне, говорю, всего этого не давайте. Такая пища не для меня. Мне такое есть унизительно. Терпеть не могу еды из банок, всякие там суррогаты». Я люблю, чтобы ноги были одеты в кожу, а тело – в твид. Вот и все. Пусть лучше плюют мне в лицо, чем продают этот паршивый суррогат. Лично у меня на четырехкомнатный дом вся зарплата уходит. Жены! Семьи! Поездки в Голливуд! По мне, так все это маргарином отдает.
После этого неожиданного словоизвержения он вновь привычно замолк. Он явно не слышал и не понял ничего из того, что говорилось по поводу заманчивого голливудского предложения. Оно просто не дошло до него, завязнув, как в фильтре, в его предрассудках. У Территауна, поезд замедлил ход.
– Итак, джентльмены, – язвительно процедил Генри, собирая вещи, – если раньше я еще сомневался, то теперь вы меня окончательно убедили. Спасибо. И до свидания! Завтра я принимаю предложение Фишбейна. – Он сухо кивнул на прощание.
Бейтс и Картрайт, которые неподвижно сидели с покрасневшими от обиды лицами и ждали, когда он первым выйдет из поезда, так же холодно кивнули в ответ. Человек с запавшими щеками смотрел на него в явном замешательстве. Генри отвернулся и вышел.
Всю дорогу домой он никак не мог прийти в себя.
– Привет, дорогой! – сказала Эдна.
– Папа, привет! – кивнула малютка Джойс, кинувшись ему навстречу.
В этот момент она и впрямь была необыкновенно хороша: улыбающееся личико, щечки в ямочках, кудри разлетелись, руки вскинуты над головой.
– Привет, нарцисс – сказал он, подхватив ее на руки. – Скажи, малыш, тебе понравилось в Калифорнии? Хочешь опять поехать?
– Что это значит? – спросила Эдна.
– Не важно. Смотри, уже семь. Девочке пора спать. Она должна быть в форме, а то танцевать не сможет.
– Послушай…
– Потом. Мне надо написать письмо. Сейчас же. Прошу тебя, давай хотя бы раз пообедаем позже.
Охваченный непреодолимым желанием поскорей совершить что-нибудь окончательное, значительное, он бросился к письменному столу в спальне. Он должен нанести всего один сокрушительный удар по миру государственных служащих, по музеям. «Жалкие зазнавшиеся снобы!» – сказал он себе, берясь за перо. Писал он директору музея. Письмо начиналось официальным заявлением об уходе с работы, в нем также содержалась просьба приурочить неизрасходованный отпуск к увольнительному периоду, чтобы больше вообще не выходить на работу.
Генри откинулся на спинку стула и, пробежав глазами сухие строки своего послания, остался им недоволен. «Нет, – подумал он, – не так должен прощаться желтый жилет с белым воротничком». Презрительно скривив губы, он добавил пару изысканных колкостей, чтобы не оставалось никаких сомнений относительно того, с кем они имеют дело.
Он сбежал вниз по лестнице.
– Сказать служанке, чтобы подавала? – спросила Эдна. – А то все простынет.
– Без нее обойдемся. Я хочу, чтобы Мэй сбегала с этим письмом в деревню. Она еще успеет к вечерней почте. Вскоре они сели за стол.
– Генри, – сказала Эдна, – выброси наконец из головы эту историю!
– Какую еще историю?
– Про то, что «девочка должна быть в форме». Я же сказала еще утром, что ты прав. Весь день я думаю об этом, и мне стыдно как никогда, поверь. Но, Генри, все мы совершаем неразумные поступки, это же не значит, что мы изменили своим взглядам, разучились серьезно смотреть на вещи. Что поделаешь, женщина есть женщина.
– Эдна, есть такое понятие, как интуиция. С нашей точки зрения – прежней точки зрения, – ты была не права. Потому что сделала то, что сделала, многого не зная. Сегодня я весь день обдумывал эту историю и пришел к выводу, что твоя интуиция тебя не подвела.
– Не понимаю.
– Сегодня, – улыбнулся Генри, – я решил принять это предложение. Я ушел из музея и…
– Что ты говоришь? Ты хочешь, чтобы Джойс снималась в кино? Нет!
– Не нет, а да. Именно этого я и хочу. Съемки пойдут ей только на пользу. У них великолепная система. Мне сам Фишбейн рассказывал. Лично. Психиатры, диетврачи и все прочее.
– Какой вздор! Генри, что с тобой происходит?
– Ты помнишь то норковое манто?
– Это шутка? Да нет, непохоже. Ты говоришь серьезно. Выходит, чтобы получить норковое манто, я должна отпустить Джойс сниматься? И это говоришь ты?! Боже, мы женаты уже десять лет и…
– Не валяй дурака. Разве дело в норковом манто? Это лишь символ всего остального.
– Хорошенький символ. Нет, уволь. – Она встала и подошла к окну. – Постой, – сказала она, повернувшись, когда Генри заговорил снова. – Все это как-то странно, прямо как в плохой пьесе. Ты разом все уничтожил. Абсолютно все. Нашу жизнь, наши ценности, себя самого. Теперь я просто не знаю, кто ты.
– Ерунда. Я вижу, с тобой сейчас бессмысленно спорить. Надеюсь, ты передумаешь, когда узнаешь подробности.
– Ты так думаешь? – мрачно спросила Эдна.
– Как бы то ни было, дело сделано. Я ушел из музея. Я принимаю предложение.
– Я – мать Джойс.
– А я ее отец. И твой муж.
– Нет. Господи, как странно. Ведь ты бы мог завести любовницу, мог бы начать пить. У нас были бы бесконечные слезы, ссоры и скандалы, мы были бы несчастны. И все же ты оставался бы моим мужем. Но стоило тебе произнести всего несколько опрометчивых слов – и ты мне не муж. Чужой человек.
– Не так громко. Кажется, Мэй вернулась. Мэй прошла прямо в столовую.
– Успела на почту? – спросил Генри. – Мое заявление об уходе, – пояснил он Эдне.
– Ты заберешь его назад.
– Ты бы его видела, – улыбнулся Генри.
– Успела, сэр, – выпалила служанка. – Вам телеграмма, сэр. – Она вручила телеграмму Генри.
– Может быть, из Голливуда, – сказал он. Люди разного общественного положения открывают телеграммы совершенно по-разному. Генри развернул свою с высокомерием человека, уже облаченного в желтый жилет. Телеграмма раздела его донага: «Все отменяется тчк Фишбейн».
ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ
Олан Остен, точь-в-точь пугливый котенок, взошел по темной скрипучей лестнице домика неподалеку от Пелл-стрит и долго тыкался в двери на тускло освещенной площадке, пока не отыскал затертую табличку с нужной фамилией.
Перевод. Муравьев В., 1991 г.
Он толкнул дверь, как было ведено, и очутился в комнатушке с дощатым столиком, креслом-качалкой и стулом. На грязно-бурой стене висели две полки, заставленные дюжиной флаконов и склянок.
В качалке сидел старик и читал газету. Алан молча вручил ему свою рекомендацию.
– Садитесь, мистер Остен, – весьма учтиво пригласил старик. – Рад с вами познакомиться.
– Правда ли, – спросил Алан, – что у вас есть некое снадобье, крайне, так сказать, э-э… необычного свойства?
– Милостивый государь, – ответствовал старик, – выбор у меня невелик – слабительными и зубными эликсирами не торгую – чем богаты, тем и рады. Но обычного свойства у меня в продаже ничего нет.
– Мне, собственно… – начал Алан.
– Вот, например, – прервал его старик, достав с полки флакон. – Жидкость бесцветная, как вода, почти безвкусная, спокойно подливайте в кофе, молоко, вино, вообще в любое питье. И можете быть точно так же спокойны при вскрытии.
– Это, значит, яд? – воскликнул Алан отшатнувшись.
– Ну скажем, очиститель, – равнодушно поправил старик. – Отчищает жизнь. Скажем, пятновыводитель. «Сгинь, постылое пятно!» А? «Угасни, жалкая свеча!»
– Мне ничего подобного не нужно, – сказал Алан.
– Это ваше счастье, что не нужно, – сказал старик. – Знаете, сколько это стоит? За одну чайную ложечку – а ее достаточно – я беру пять тысяч долларов. И скидки не делаю. Ни цента скидки.
– Надеюсь, ваши снадобья не все такие дорогие, – сказал Алан с тревогой.
– Нет, что вы, – сказал старик. – Разве можно столько просить, положим, за любовное зелье? У молодых людей, которым нужно любовное зелье, почти никогда нет пяти тысяч долларов. А были бы – так зачем им любовное зелье?
– Очень рад это слышать, – сказал Алан.
– Я ведь как смотрю на дело, – сказал старик. – Услужи клиенту раз, он к тебе придет в другой. И за деньгами не постоит. Подкопит уж, если надо.
– Так вы, – спросил Алан, – вы и в самом деле торгуете любовным зельем?
– Если бы я не торговал любовным зельем, – сказал старик, потянувшись за другим флаконом, – я бы о том, другом, вам и говорить не стал. В такие откровенности можно пускаться только с теми, кого обяжешь.
– А это зелье, – сказал Алан, – оно не просто – знаете – не только…
– Нет, нет, – сказал старик. – Постоянного действия – что там телесное влечение! Но его тоже возбуждает. Да, да, возбуждает. Еще как! Неодолимое. Неутолимое. Непреходящее.
– Скажите! – заметил Алан, изобразив на лице отвлеченную любознательность. – Бывает же!
– Вы подумайте о духовной стороне, – сказал старик.
– Вот-вот, о ней, – сказал Алан.
– Вместо безразличия, – сказал старик, – возникает нежная привязанность. Вместо презрения – обожание. Чуть-чуть капните зелья какой-нибудь барышне – в апельсиновом соке, в супе, в коктейле привкуса не дает, – и любую резвушку и ветреницу станет прямо не узнать. Ей нужно будет только уединенье – и вы.
– Даже как-то не верится, – сказал Алан. – Она так любит ходить по гостям.
– Разлюбит, – сказал старик. – Ее станут пугать хорошенькие девушки – из-за вас.
– Она действительно будет ревновать? – вскричал Алан в восторге. – Меня – ревновать?
– Да, она захочет быть для вас целым миром.
– Она и так для меня целый мир. Только она об этом и думать не хочет.
– Подумает, вот только глотнет снадобья. Как миленькая подумает. Кроме вас, ни о ком и думать не будет.
– Изумительно! – воскликнул Алан.
– Она захочет знать каждый ваш шаг, – сказал старик. – Все, что с вами случилось за день. Всякое ваше слово. Она захочет знать, о чем вы думаете, почему улыбнулись, почему у вас вдруг печальный вид.
– Вот это любовь! – воскликнул Алан.
– Да, – сказал старик. – А как она будет за вами ухаживать! Уставать не позволит, на сквозняке сидеть не даст, голодным не оставит. Если вы задержитесь где-нибудь на час, она будет с ума сходить. Она будет думать, что вас убили или что вас завлекла какая-нибудь красотка.
– Нет, такой я Диану даже и представить не могу! – восхищенно воскликнул Алан.
– Представлять и не понадобится, все будет наяву, – сказал старик. – И кстати, ведь от красоток не убережешься, и если вы, паче чаяния, когда-нибудь согрешите – то не волнуйтесь. Она в конце концов вас простит. Она, конечно, будет ужасно страдать, но простит – в конце концов.
– Никогда! – пылко выговорил Алан.
– Конечно, никогда, – сказал старик. – Но если такое и случится – не волнуйтесь. Она с вами не разведется. Ни за что! И конечно, сама никогда не даст вам никакого повода – не для развода, нет, а для малейшего беспокойства.
– И сколько же, – спросил Алан, – сколько стоит это поразительное средство?
– Ну, подешевле, – сказал старик, – подешевле, чем пятновыводитель – так ведь мы его с вами условились называть? Еще бы! Он стоит пять тысяч долларов за чайную ложечку – и ни цента скидки. В вашем возрасте такие снадобья не по карману. На них надо копить и копить.
– Нет, а любовное зелье? – сказал Алан.
– Ах да, зелье, – сказал старик, выдвигая ящик кухонного стола и доставая крохотный мутный пузыречек. – Доллар за такую вот бутылочку.
– Вы не поверите, как я вам признателен, – сказал Алан, глядя, как пузыречек наполняется.
– Большое дело услуга, – сказал старик. – Потом клиенты снова приходят, в летах и при деньгах, и спрашивают что-нибудь подороже. Вот, пожалуйста. Сами увидите, как подействует.
– Спасибо вам еще раз, – сказал Алан. – Прощайте.
– Au revoir {До свидания (фр.).}, – сказал старик.
МАДЕМУАЗЕЛЬ КИКИ
Ла Кайо находится на скалистом берегу неподалеку от Марселя и окружает самую маленькую гавань на юге Франции. В этой подковке мокнут у берега лодок двадцать, а владельцы их коротают вечера в кафе Рустана.
Перевод. Муравьев В., 1991 г.
Возле кафе имеется пятачок с фонарем и затерханное деревце. Спереди проходит шоссе, а за ним плещется море. В кафе восемь или десять столиков, у дверей – обычная оцинкованная стойка, а на стойке подставка с фотографиями, с видами Ла Кайо. Виды все больше буроватые, фотографии выцвели, давно уж они здесь красуются. На одной из них запечатлен теперешний владелец кафе с каким-то обручем в руке и безучастным выраженьем на лице. От подставки до края стойки фут или около того; там день-деньской дремлет Кики. Кики – это пожилая кошка, которую преждевременно состарила ее страстная натура.
Нет там у них Кинси {Кинси Альфред – известный американский врач-сексолог}, в кошачьем мире, а то бы он сообщил нам кое-что прелюбопытное. Ну вот, например, в жизни кошек бывают периоды, когда дама более обычного интересуется общением с противоположным полом. Такие периоды бывают чаще и реже, дольше и короче. Иногда дважды в году, иногда трижды, а на пламенном юге случается, что и четыре или пять раз. Кики не ханжа, однако к такой невоздержанности отнеслась бы свысока. Ее период случался лишь единожды в год. Приходится, впрочем, признать, что длился он в невисокосные годы ровно триста шестьдесят пять дней.
Кики – видная, здоровенная кошка, но красивой ее не назовешь. Ее угловатый костяк кое-как обтянут свалявшейся и выцветшей, точно замусоренной шерстью, а бока, неровные и бугристые, похоже, распирают пружины матраса с той же мусорной свалки. Как известно, кошачьи любовные игры сопровождаются весьма существенным вокальным дивертисментом, и на этот счет Кики не повезло еще более, нежели с наружностью. Такого унылого, тоскливого и отвратного воя, какой она испускала, никто никогда и не слыхивал. Ее вой леденил кипучую кровь тамошних котов, которых дотоле укрощала только смерть либо мистраль.
И эта-то угрюмая, нескладная, костлявая уродина каталась как сыр в масле и жила в большом почете с людской, а равно и с кошачьей стороны. Обычно кошки в Ла Кайо не ведают хозяев и кормятся на помойках; но всякий рыбак, покидая заведение Рустана перед закрытием, непременно отвешивал учтивейший bon soir {Добрый вечер (фр.).} мадемуазель Кики. Вдобавок, что не менее важно, каждый вечер тот или другой из них привязывал лодку невдалеке от кафе и приносил в обрывке сети или какой-нибудь жестянке рыбное месиво – чересчур костистую или просто непродажную рыбу. В том числе довольно часто попадались и жирные сардины, и нежные мерланы, затоптанные на дне баркаса.
Понятно, делалось это неспроста, ибо кошкам в Ла Кайо, повторяю, жилось несладко. Дело в том, что перед яростным, леденящим мистралем, когда все местные коты и кошки, забыв о голоде и прочих вожделеньях, забивались куда ни попадя, Кики, предчувствуя одинокую ночь, воздевала свою щетинистую морду и разражалась такими возгласами тоски и разочарования, что у слышавших мороз проходил по коже, точь-в-точь как от жестокого ветра.
А когда небывалый мистраль 1951 года мчался по долине Роны, еще до того, как он разметал и прибил камыши Камарга, Кики подняла такой оголтелый вой, что его и поныне вспоминают. Вспоминают еще и о том, что под утро сорвало и унесло в море два баркаса. И после урагана 1953-го за Кики окончательно признали сверхъестественное чутье. Заслышав ее пронзительные вопли, рыбаки чесали в затылке, из дому не выходили и под завыванья ветра соглашались, что сколько бы Кики рыбы ни съела, получает она свое недаром.
Получала-то она даже больше, чем могла съесть, но избыток не пропадал. Поздно вечером, проводив последнего посетителя, Рустан опрокидывал стулья сиденьями на столики, оставлял гореть одну – единственную лампу и приносил из кухни большое блюдо с обильным рыбным рационом Кики на пятачок под фонарем. Кики, будьте уверены, терлась тут же у ног и приступала к трапезе, лишь только блюдо клацало оземь.
Честный Рустан возвращался в кафе, запирал дверь на засов, гасил последнюю лампу и укладывался спать.
Бледный, мертвенный свет сеял уличный фонарь; и светились зеленоватым огнем двенадцать круглых глаз бродячих котов, сидевших на парапете, под скамейкой, между ящиками с пустыми бутылками – кому где удобнее. В Ла Кайо все коты и кошки более или менее бродячие, но эти уж были подонки из подонков, не коты, а сущие скоты.
Ни один из этих голодных бродяг не осмеливался подползти и покуситься на роскошные яства, которыми напоказ услаждала душу Кики. Амазонка кормилась лучше их всех и шутя осилила бы любого; а помешать ей кормиться было не в их силах. Они лишь глазели, затаив дыхание, как она ухватывает рыбу за голову, пережевывает ее туловище и сплевывает хвост. Будь среди них кот-философ, он мог бы заметить, что от сытости краше не становишься: комковатые бока мегеры от поедания сытной рыбы ничуть не делались глаже. Напротив, колтуны и бугры выступали еще ужаснее прежнего. Неизвестно, впрочем, было ли сделано это наблюдение.
Когда Кики завершала трапезу, блюдо почти наполовину пустело. При этом один-другой изголодавшийся зевака, бывало, издавал сдавленный и нетерпеливый возглас. Кики оставляла без внимания эту невежливость и не спеша принималась за туалет – ни дать ни взять пожилая чаровница, медлящая перед зеркалом в полной уверенности, что с ее богатством она может и потомить поклонника.
Покончив с туалетом, она отдалялась от блюда на шаг-другой и донельзя фальшиво мурлыкала пару куплетов из кошачьего ариозо на мотив «Parlez moi d'amour» {«Говорите мне о любви» (фр.).}. Ее наемные обожатели подползали украдкой, не поднимаючи брюха от земли, и вскоре окружали ее, глядя немигающими взорами на омерзительные прелести; они наперебой затевали серенады столь неправдоподобные, ненатуральные и отчаянные, что казалось, это вопят в аду отверженные души. Именно из-за этих жутких концертов здешние коты и слывут несносными; за это их гонят, клянут и держат впроголодь, а они с голодухи вопят еще пуще, стараясь перекричать друг друга. Так что круг воздыхателей Кики – во всех отношениях порочный круг.
Одной Кики нравился этот адский хор, и она внимала ему с видом знатока. Кто-нибудь из вокалистов начинал ей казаться голосистей и мужественней прочих; она принюхивалась, обдавая его обнадеживающим благоуханием недавней трапезы, затем издавала дикий одобрительный вопль, и все тут же смолкали, поняв, что орать больше нечего.
Дело было ясное, и приступали к нему немедля, без всяких ужимок и без ложной скромности. А вот тут как раз наблюдалось любопытнейшее явление: очень все-таки жаль, что доктор Кинси обошел своим вниманием кошачьи любовные утехи. Кики, понятно, была занята по горло, не говоря уж о ее избраннике, который, предвкушая награду, старался на совесть; и блюдо с обильными остатками рыбы могло стать чьей угодно добычей, однако же никто из отвергнутых ухажеров, осатанелых от голода, не пытался к нему подобраться. И удерживала их отнюдь не щепетильная честность, а единственно лишь присущее их натуре патологическое любопытство, которое предстанет взору всякого, кому вздумается за полночь прогуляться по закоулкам и пустырям большого города. Круглые глаза неудачников немигаючи созерцали беспардонное соитие, и круг, опять-таки порочный, оставался кругом. Время от времени кто-нибудь из отощалых зверей испускал глубокий стон – ведь редкий среди нас настолько погряз в грехе и безумствах, что не сознает, как дорого он за это платит; и все же зачарованные, завороженные, загипнотизированные коты не трогались с места.