Страница:
Коллегию Патафизики основал 11 мая 1948г. в Париже д-р Л.И.Сандомир, после безвременной смерти которого ее возглавил барон Жан Молле; она стала первым международным патафизическим обществом, объединившим в своих рядах и на страницах своих регулярно выходивших тетрадей и досье разобщенную перспективу естественной мысли. Достаточно упомянуть, что в разное время разные места в прихотливой иерархии Коллегии заняли, среди прочих, математики Клод Берж, Франсуа Ле Лионне и Раймон Кено, физик Поль Браффор, художники Оскар Домингес, Марсель Дюшан и Макс Эрнст, кинематографисты Рене Клер и Пьер Каст, литераторы Эжен Ионеско, Борис Виан, Мишель Лейрис, Жак Превер, - вклад которых в психотехнику известен, - а также Луи Барнье, Анри Буше, Франсуа Карадек, Рюи Лонуар, Ж.Ю.Сэнмон и Р.Шеттук, чьи книги внесли огромный вклад в историю патафизической науки. Особую роль в деятельности Коллегии сыграл ее Выборщик, Раймон Кено. Провозгласив задачу укротить исступление математика разумом поэта , он разрешил ее не только в своих трудах, - из которых следует вспомнить Энциклопедию неточных наук , Малую портативную космогонию и О кинематике игр , - но и создав в 1960 г. вместе с Ф. Ле Лионне специальную подкомиссию Коллегии, посвятившую себя экспериментальной литературе, в которую вошли такие ее члены, как Ноэль Арно, Жак Бенс, Марсель Бенабу, Андре Блавье, Жан Кеваль, Жан Лескюр и Жан Ферри. Широкую известность и славу этой рабочей группы, названной УЛИПО (Предприятие Потенциальной Литературы) определили разработанные ей поэтические машины и другие процессоры, составившие литературную репутацию таких ее участников, как Жорж Перек и Жак Рубо. Если идущая от Жарри, Русселя и Дюшана магистраль современной патафизической мысли ярко сказалась на всем развитии форм текущей французской (да и мировой) поэзии, то работа УЛИПО получила прямое продолжение в разрабатываемой Жан-Пьером Бальпом и Клодом Аделеном, а также их все более многочисленными и молодыми последователями, области электронной интерактивной поэзии, с первыми
шагами которой мы уже познакомились ранее.
Все, что мы обычно называем поэтическими произведениями, - рукописными и печатными, иногда ласкающими слух или зрение, - представляет собой, вообще говоря, прах, выжженный работой поэтической машины. В отличие от этого искусства слова , обыгрывающего своеобразие того или иного языка или наречия, поэтическая машина строится на преодолении условности идиома за счет криптографического свойства письма (или того, что срабатывает, как письмо). Таким образом, рассматривая любую запись в ее графическом, или кинематическом, смысле, включая скелетные формы знаков, их пространственные взаимоотношения и возможность самовоспроизведения в них машин, мы убеждаемся в справедливости слов одного из создателей этих машин, Уильяма Сюарда Берроуза: ...короче, мы создали бесконечное разнообразие на информационном уровне, которого хватит, чтобы навсегда занять так называемых ученых изучением щедрот природы . Сегодня поэзия представляет собой идеальную, т.е. безусловную форму жизни, воспринимаемую нами с помощью поэтических машин, и занимает в нашей культуре место искусства языка в наиболее широком смысле этого выражения. Фактически, это не имеет ничего общего с привычной поэзией самовыражения и стихотворения; обращаясь к языку вещей , мы подразумеваем здесь то, что в начале века один из классиков русской патафизики Ильязд назвал трансментальной, или заумной (чаще ее называют абстрактной) поэзией. Вряд ли такая поэзия, не предполагающая существование в обществе отдельного клана поэтов и предоставляющая это когда-то бывшее почетным звание любому, вне зависимости от желания, сможет в ближайшее время найти всеобщее признание. Что же касается автора этих строк, то я повторюсь, что считаю престиж поэтов социально значимой и гуманной привычкой, которая позволит им популярно и с большим успехом показывать самой широкой аудитории облагораживающее воздействие поэтической машины.
6. ПЛАТЬЕ-МАШИНА
для Юлии
Всякая коллекция моделей одежды интересует нас как своеобразное воспитание чувств. Моды, насколько мне известно, выражают разнообразие экстазов и сновидений, приручающих нас к окружающему миру, и помогают нам справиться с неудобствами собственного физического недоразвития. Некоторые любители высокого кроя близоруко называют безвкусицей передовые тенденции моды последних лет, по сути коренящиеся в обряде первобытных людей, в памяти которых еще жила экологическая катастрофа и последовавшее за ней вырождение, красочно сказавшееся в известной легенде о первородном грехе. Это знание, или, точнее сказать, подсознание, живо по сей день, хотя и не в умах идеалистически настроенных ретроградов от биологии и моды. Однако прогресс неминуем, и со временем специалисты начали различать в привычных рюшах, шитых цветениях, вуалях, пуговицах, вырезах и т.п. низшие формы жизни, наподобие слоевища гриба или мха, паразитирующие на психической ущербности особы, но не способные восполнить нарастающую в наш век высоких технологий интоксикацию ее личности.
Новый этап открыло нам сюрреалистическое искусство, - в лице, например, Макса Эрнста, Ман Рея и Марселя Жана, - которое включило моду в общий спектр человеческих наук и, обогатив ее важными астрологическими, палеонтологическими, палеопатологическими и патафизическими знаниями, позволило вживить в ее т.н. дикую ткань привой разных достаточно сложных организмов. Целая плеяда стилистов, начиная с Эльзы Скьяпарелли, научила нас убирать себя деревьями, булыжниками, оперением, лангустами, отслужившими в быту вещами, человеческими органами и целыми участками земной поверхности. Эти совершенные платья-машины, сменившие примитивные наросты древних, пока вносят в наши жизни мудрую ноту развлечения, утраченного со времен женщины-омара , мисс Юлии Пастраны и сиамских сестер Блажек.
Вспомним детей, в своей чистоте радующихся веселому дождю каламбуров анатомического театра, или, скорее, цирка, радуге его клоунов, зверюшек и колесящих по кругу акробатов, скрытой в черном котелке фокусника. С помощью платья-машины мы делаем первые, пока еще робкие и мысленные, шаги на пути эволюции, к истинному, т.е. физическому, познанию мира. В будущем эта машина, конечно, станет не только образом, но и формой нашего существования, стирающей разрыв человека и природы. Наши более привычные одежды и косметика все еще безотчетно следуют инстинктам брачных и социальных нужд животного мира, определяющим и наше собственное поведение. Однако если все эти манто, гетры, регланы и кепи созданы нашей борьбой за животную жизнь, то порожденные орнаментацией высокой моды платья-машины отражают аналогическую жизнь чистого разума, по сути принадлежащую отправному, т.е. неодушевленному, миру натуры. Они возвращают человеческие организмы к подавленному в них изначальному вегетативному инстинкту сообщающейся материи, который, собственно говоря, определяет психическую жизнь и ее творческие акты. Таким образом, платья-машины вырабатывают пока еще только психологическую гармонию тела и сознания, лежащую в основе того эволюционного скачка, который, словами классика, воплотит тысячелетнюю ностальгию человечества по Золотому Веку.
Итак, моды уже сегодня дают нам ощутить счастье будущих бессмертных андрогинов. Но все же, этот свет непредсказуем, и безмозглая коммерциализация нашего общества, его общий дух, сводящий любые новации к ущербности кривоколенного стиля начала века, грозят деградацией платьев-машин в отравляющие человека платья-помойки. Можно быть уверенным, что эволюция к Золотому Веку не входит в перспективы никакого общества. Если машины созданы для упорядочения и очистки от лишнего, помойки представляют собой установки для беспорядочного сброса любых чувственных отходов воображения. Даже несмотря на это, платья-помойки могут быть весьма эффектны и по-своему поучительны. Например, банановая кожура в волосах, красочные потеки сока и слизи, приставшие к ним бумажки, огрызки и косточки очень зрелищны и, кроме того, учат той бережной любви, которая только и делает непреходящими ценности культуры. Когда же это передается в шитье и кружевах, нежными переходами узоров и цвета, взволнованный зритель будет пленен великолепием открывшейся ему иллюзии лишая или микоза, орнамента, возбуждающего неизгладимые провалы его памяти.
7. БУМАЖНЫЙ ТЕАТР
... смех и сигара.
Хаксли
Искусство силуэта сегодня не то: редко на солнечной стороне главных проспектов или в тени популярных садов и парков встретишь артиста, готового, отметив абрис вчерне, вырезать его из бумаги маникюрными ножницами; мы отвыкли от театра теней, сумрачной комнаты, где зыбкое пламя свечи или масляный свет лампы занимается за экраном, разыгрывая на его сцене меняющиеся очертания разных фигур (и мало кто умеет скоротать пустые беседы за чаем ловкостью рук, отпуская фразы, показывать на стене всяческих тварей). Когда ночью в кабинете теплится слабый светляк, невозможно читать или думать, игры теней разворачиваются в иные сцены, тускло освещенные, как сновидения, и по сути происходящие в некоей полудреме, сменившей кропотливое забытье и чересчур быстро истекшие краски дня или сна. В общем, сцены этой дремоты вполне обычные, даже безошибочные и как бы испытанные, домашние, они дают тебе поступать в жизни с уверенностью, не увлекаясь повседневными иллюзиями или угрызениями.
Бывает, что ночь затягивается на многие дни, ты поздно просыпаешься, бродишь без дела мимо мреющих в дымке сумрачных и застывших зданий, по окаменевшей от холода пустоши, дышащей редкими облачками живых испарений. Вдали тьма, и в ее глубине иногда видны блестки, временами, кажется, бледные нитки зарева: скорее всего, это последние выселки окраины, однако ты знаешь, что уходящие в необозримое поле редкие огни где-то за окоемом сливаются в новый город, их тени снова рисуют эти же пустоши и ухабистые проезды, глухие одинокие башни, безымянные улицы фабрик, сплетаясь в кварталы, повторяющиеся, как ахинея; и все же, в одном из этих городов, - воображаемых или необозначенных, чужих или безымянных, - которые утомительно вторят друг другу до самого океана, а возможно, и дальше, твоя жизнь была бы другой.
Однако что же была твоя жизнь? Оказывается, ее рассказ исчерпывают очень немногие вещи, несколько усвоенных в юности простых фраз, никак не составляющих ничего определенного, как девять карт недостроенной ханойской башни , приковывающей тебя к столу; с тех пор ты непрерывно ставишь и проигрываешь про себя разные скетчи и фарсы, и многое проживаешь, всегда возвращаясь в итоге. Иногда требуется беззаботная арлекинада, мириады пестрых бабочек-поденок, хлопочущих в разгаре общества вдоль вереницы огней, протянувшейся по бесконечному стеклянному коридору проспекта, чтобы напомнить о слабом огоньке во мраке, обозначающем твои мысли, или, точнее сказать, ощущения неизбывного спектакля жизни: тусклый ночник, струящийся уголек сигареты, свидетельствующий о реальности. В уличной растерянности твои наблюдения и сновидения оплывают в отчетливый круг некоего вогнутого зеркала, оказываются игрой цветных теней, иллюзией объема и перспективы. Переливаясь текучими разводами амальгамы, похожей на нефть или перья павлина, в ней угадываются иногда блеск дождя на углу тротуара, узкое белое запястье, иногда лоза, написанная на желтом штуке стены, лица, искаженные вращающейся дверью, горящая чашка спирта или цепная лампа огромной и тусклой, как аквариум, гостиной. Тебе нравилось засиживаться в маленьком безвкусно убранном зале во втором этаже, где в шорохе кинемотора эти тени возникали и разыгрывались на экране, отражаясь в остекленевших глазах: китайские тени прогуливались по рядам, на миг воплощаясь в дергающиеся паясничающие фигуры, иногда застывая в кукольных позах, размножаясь и переполняя зал, выливаясь на улицы толпой прохожих и их призраков. Ведь и богатая лепнина и статуи этого дома, триумфальные звезды, полунагие рабочие и кружевные наяды - всего лишь тлетворные многоликие флюиды иллюзиона, странные, как бабушка сомнительная графиня, отплясывающая здесь фокстрот на собрании потомков дворян. Уличный гомон на мгновение сливается в мелодию, перерастая в шорох. В более светлые дни окружающие тебя вещи, - некие изыски
твоих комнат, уголки парка в окнах и картины воображения, - бывает, кажутся глубоко значимыми, обустраивающими целую историю, как бы происходившую с тобой в самом деле, но меняющуюся в зависимости от освещения. Однако тебе достаточно, чтобы они были всего лишь в порядке. Ночью, когда темно и кажется, что можно на ощупь пройти по каждодневной аллее видений, когда вокруг, по-видимому, открываются все новые слабо освещенные комнаты, иногда целые виды, направляющиеся в еще не исхоженные кварталы, шорох все еще преследует тебя в забытьи, в кровати, перебивающимися разговорами о рисовальщике татуировок, о женщине, принарядившейся на блошином рынке, о поэте и его возлюбленном, которые прожили все и умерли в один день, рассуждениями об отъезде, но не о путешествии, которое так дорого и никогда не оправдывается. И вдруг понимаешь, что и ты мог бы рассказать о себе так же понятно и вкратце, как бы за стойкой бара, если бы не следил так терпеливо и заинтересованно за происходящими вокруг фигурами твоего зрения и воображения, которые со временем становятся все более неузнаваемыми и невыразимыми, ощущаются даже во мраке, могут изгладиться в памяти, но, - эта мысль иногда мучает, - вряд ли исчезнут. В конце концов, достаточно неважно, какие тебя еще ожидают существования и наблюдения: можно проснуться наутро совершенно другим человеком, память которого ограничена редкими дежа вю, несложно представить себя еще малоизученным наукой сознанием какого-нибудь другого существа или предмета, не обязательно обитающего в известном людям месте, возможно, продолжиться в некоем специфическом запахе или в настойчивой фразе шума (может быть, это наконец даст тебе увидеть жизнь глазами Танги). Все эти возможности заключены для тебя в противопоставление света и тени, в чечотке черных значков на листе бумаги, видимо, нечто обозначающих, например, случайные впечатления дня, однако танцующих в совершенно другом смысле, точнее, без смысла, разыгрывается нескончаемая жизнь бумажного театра, которую тебе никогда не понять.
Собственно говоря, предыдущие и последующие строки навеяны атмосферой этого домашнего бумажного театра теней, который предполагает беглое рассмотрение отпечатанных страниц: невзирая на видимое содержание, взгляд скользит по ним в разных направлениях, выхватывая, т.е. пересоставляя и прочитывая, разрозненные знаки и буквосочетания. Для наглядности автором предлагаются отдельные листы, на которые вынесены некоторые из этих возможных сочленений , выработанные в итоге той или иной процедуры высматривания и отбора. Отпечатанные зеркалом , они дают необходимое напыление за экраном бумаги. Зажигая за ним свечку, - или слабую лампу, - постепенно убеждаешься в иллюзии танца этих скелетных форм: театр теней разыгрывается из мнимых движений застывших силуэтов, в данном случае, неустойчивой графики знаков кириллицы, уже не складывающихся в прозрачный для восприятия текст, вовлеченных в непроницаемую игру фигур наподобие буффонады разряженных бумажных человечков.
шагами которой мы уже познакомились ранее.
Все, что мы обычно называем поэтическими произведениями, - рукописными и печатными, иногда ласкающими слух или зрение, - представляет собой, вообще говоря, прах, выжженный работой поэтической машины. В отличие от этого искусства слова , обыгрывающего своеобразие того или иного языка или наречия, поэтическая машина строится на преодолении условности идиома за счет криптографического свойства письма (или того, что срабатывает, как письмо). Таким образом, рассматривая любую запись в ее графическом, или кинематическом, смысле, включая скелетные формы знаков, их пространственные взаимоотношения и возможность самовоспроизведения в них машин, мы убеждаемся в справедливости слов одного из создателей этих машин, Уильяма Сюарда Берроуза: ...короче, мы создали бесконечное разнообразие на информационном уровне, которого хватит, чтобы навсегда занять так называемых ученых изучением щедрот природы . Сегодня поэзия представляет собой идеальную, т.е. безусловную форму жизни, воспринимаемую нами с помощью поэтических машин, и занимает в нашей культуре место искусства языка в наиболее широком смысле этого выражения. Фактически, это не имеет ничего общего с привычной поэзией самовыражения и стихотворения; обращаясь к языку вещей , мы подразумеваем здесь то, что в начале века один из классиков русской патафизики Ильязд назвал трансментальной, или заумной (чаще ее называют абстрактной) поэзией. Вряд ли такая поэзия, не предполагающая существование в обществе отдельного клана поэтов и предоставляющая это когда-то бывшее почетным звание любому, вне зависимости от желания, сможет в ближайшее время найти всеобщее признание. Что же касается автора этих строк, то я повторюсь, что считаю престиж поэтов социально значимой и гуманной привычкой, которая позволит им популярно и с большим успехом показывать самой широкой аудитории облагораживающее воздействие поэтической машины.
6. ПЛАТЬЕ-МАШИНА
для Юлии
Всякая коллекция моделей одежды интересует нас как своеобразное воспитание чувств. Моды, насколько мне известно, выражают разнообразие экстазов и сновидений, приручающих нас к окружающему миру, и помогают нам справиться с неудобствами собственного физического недоразвития. Некоторые любители высокого кроя близоруко называют безвкусицей передовые тенденции моды последних лет, по сути коренящиеся в обряде первобытных людей, в памяти которых еще жила экологическая катастрофа и последовавшее за ней вырождение, красочно сказавшееся в известной легенде о первородном грехе. Это знание, или, точнее сказать, подсознание, живо по сей день, хотя и не в умах идеалистически настроенных ретроградов от биологии и моды. Однако прогресс неминуем, и со временем специалисты начали различать в привычных рюшах, шитых цветениях, вуалях, пуговицах, вырезах и т.п. низшие формы жизни, наподобие слоевища гриба или мха, паразитирующие на психической ущербности особы, но не способные восполнить нарастающую в наш век высоких технологий интоксикацию ее личности.
Новый этап открыло нам сюрреалистическое искусство, - в лице, например, Макса Эрнста, Ман Рея и Марселя Жана, - которое включило моду в общий спектр человеческих наук и, обогатив ее важными астрологическими, палеонтологическими, палеопатологическими и патафизическими знаниями, позволило вживить в ее т.н. дикую ткань привой разных достаточно сложных организмов. Целая плеяда стилистов, начиная с Эльзы Скьяпарелли, научила нас убирать себя деревьями, булыжниками, оперением, лангустами, отслужившими в быту вещами, человеческими органами и целыми участками земной поверхности. Эти совершенные платья-машины, сменившие примитивные наросты древних, пока вносят в наши жизни мудрую ноту развлечения, утраченного со времен женщины-омара , мисс Юлии Пастраны и сиамских сестер Блажек.
Вспомним детей, в своей чистоте радующихся веселому дождю каламбуров анатомического театра, или, скорее, цирка, радуге его клоунов, зверюшек и колесящих по кругу акробатов, скрытой в черном котелке фокусника. С помощью платья-машины мы делаем первые, пока еще робкие и мысленные, шаги на пути эволюции, к истинному, т.е. физическому, познанию мира. В будущем эта машина, конечно, станет не только образом, но и формой нашего существования, стирающей разрыв человека и природы. Наши более привычные одежды и косметика все еще безотчетно следуют инстинктам брачных и социальных нужд животного мира, определяющим и наше собственное поведение. Однако если все эти манто, гетры, регланы и кепи созданы нашей борьбой за животную жизнь, то порожденные орнаментацией высокой моды платья-машины отражают аналогическую жизнь чистого разума, по сути принадлежащую отправному, т.е. неодушевленному, миру натуры. Они возвращают человеческие организмы к подавленному в них изначальному вегетативному инстинкту сообщающейся материи, который, собственно говоря, определяет психическую жизнь и ее творческие акты. Таким образом, платья-машины вырабатывают пока еще только психологическую гармонию тела и сознания, лежащую в основе того эволюционного скачка, который, словами классика, воплотит тысячелетнюю ностальгию человечества по Золотому Веку.
Итак, моды уже сегодня дают нам ощутить счастье будущих бессмертных андрогинов. Но все же, этот свет непредсказуем, и безмозглая коммерциализация нашего общества, его общий дух, сводящий любые новации к ущербности кривоколенного стиля начала века, грозят деградацией платьев-машин в отравляющие человека платья-помойки. Можно быть уверенным, что эволюция к Золотому Веку не входит в перспективы никакого общества. Если машины созданы для упорядочения и очистки от лишнего, помойки представляют собой установки для беспорядочного сброса любых чувственных отходов воображения. Даже несмотря на это, платья-помойки могут быть весьма эффектны и по-своему поучительны. Например, банановая кожура в волосах, красочные потеки сока и слизи, приставшие к ним бумажки, огрызки и косточки очень зрелищны и, кроме того, учат той бережной любви, которая только и делает непреходящими ценности культуры. Когда же это передается в шитье и кружевах, нежными переходами узоров и цвета, взволнованный зритель будет пленен великолепием открывшейся ему иллюзии лишая или микоза, орнамента, возбуждающего неизгладимые провалы его памяти.
7. БУМАЖНЫЙ ТЕАТР
... смех и сигара.
Хаксли
Искусство силуэта сегодня не то: редко на солнечной стороне главных проспектов или в тени популярных садов и парков встретишь артиста, готового, отметив абрис вчерне, вырезать его из бумаги маникюрными ножницами; мы отвыкли от театра теней, сумрачной комнаты, где зыбкое пламя свечи или масляный свет лампы занимается за экраном, разыгрывая на его сцене меняющиеся очертания разных фигур (и мало кто умеет скоротать пустые беседы за чаем ловкостью рук, отпуская фразы, показывать на стене всяческих тварей). Когда ночью в кабинете теплится слабый светляк, невозможно читать или думать, игры теней разворачиваются в иные сцены, тускло освещенные, как сновидения, и по сути происходящие в некоей полудреме, сменившей кропотливое забытье и чересчур быстро истекшие краски дня или сна. В общем, сцены этой дремоты вполне обычные, даже безошибочные и как бы испытанные, домашние, они дают тебе поступать в жизни с уверенностью, не увлекаясь повседневными иллюзиями или угрызениями.
Бывает, что ночь затягивается на многие дни, ты поздно просыпаешься, бродишь без дела мимо мреющих в дымке сумрачных и застывших зданий, по окаменевшей от холода пустоши, дышащей редкими облачками живых испарений. Вдали тьма, и в ее глубине иногда видны блестки, временами, кажется, бледные нитки зарева: скорее всего, это последние выселки окраины, однако ты знаешь, что уходящие в необозримое поле редкие огни где-то за окоемом сливаются в новый город, их тени снова рисуют эти же пустоши и ухабистые проезды, глухие одинокие башни, безымянные улицы фабрик, сплетаясь в кварталы, повторяющиеся, как ахинея; и все же, в одном из этих городов, - воображаемых или необозначенных, чужих или безымянных, - которые утомительно вторят друг другу до самого океана, а возможно, и дальше, твоя жизнь была бы другой.
Однако что же была твоя жизнь? Оказывается, ее рассказ исчерпывают очень немногие вещи, несколько усвоенных в юности простых фраз, никак не составляющих ничего определенного, как девять карт недостроенной ханойской башни , приковывающей тебя к столу; с тех пор ты непрерывно ставишь и проигрываешь про себя разные скетчи и фарсы, и многое проживаешь, всегда возвращаясь в итоге. Иногда требуется беззаботная арлекинада, мириады пестрых бабочек-поденок, хлопочущих в разгаре общества вдоль вереницы огней, протянувшейся по бесконечному стеклянному коридору проспекта, чтобы напомнить о слабом огоньке во мраке, обозначающем твои мысли, или, точнее сказать, ощущения неизбывного спектакля жизни: тусклый ночник, струящийся уголек сигареты, свидетельствующий о реальности. В уличной растерянности твои наблюдения и сновидения оплывают в отчетливый круг некоего вогнутого зеркала, оказываются игрой цветных теней, иллюзией объема и перспективы. Переливаясь текучими разводами амальгамы, похожей на нефть или перья павлина, в ней угадываются иногда блеск дождя на углу тротуара, узкое белое запястье, иногда лоза, написанная на желтом штуке стены, лица, искаженные вращающейся дверью, горящая чашка спирта или цепная лампа огромной и тусклой, как аквариум, гостиной. Тебе нравилось засиживаться в маленьком безвкусно убранном зале во втором этаже, где в шорохе кинемотора эти тени возникали и разыгрывались на экране, отражаясь в остекленевших глазах: китайские тени прогуливались по рядам, на миг воплощаясь в дергающиеся паясничающие фигуры, иногда застывая в кукольных позах, размножаясь и переполняя зал, выливаясь на улицы толпой прохожих и их призраков. Ведь и богатая лепнина и статуи этого дома, триумфальные звезды, полунагие рабочие и кружевные наяды - всего лишь тлетворные многоликие флюиды иллюзиона, странные, как бабушка сомнительная графиня, отплясывающая здесь фокстрот на собрании потомков дворян. Уличный гомон на мгновение сливается в мелодию, перерастая в шорох. В более светлые дни окружающие тебя вещи, - некие изыски
твоих комнат, уголки парка в окнах и картины воображения, - бывает, кажутся глубоко значимыми, обустраивающими целую историю, как бы происходившую с тобой в самом деле, но меняющуюся в зависимости от освещения. Однако тебе достаточно, чтобы они были всего лишь в порядке. Ночью, когда темно и кажется, что можно на ощупь пройти по каждодневной аллее видений, когда вокруг, по-видимому, открываются все новые слабо освещенные комнаты, иногда целые виды, направляющиеся в еще не исхоженные кварталы, шорох все еще преследует тебя в забытьи, в кровати, перебивающимися разговорами о рисовальщике татуировок, о женщине, принарядившейся на блошином рынке, о поэте и его возлюбленном, которые прожили все и умерли в один день, рассуждениями об отъезде, но не о путешествии, которое так дорого и никогда не оправдывается. И вдруг понимаешь, что и ты мог бы рассказать о себе так же понятно и вкратце, как бы за стойкой бара, если бы не следил так терпеливо и заинтересованно за происходящими вокруг фигурами твоего зрения и воображения, которые со временем становятся все более неузнаваемыми и невыразимыми, ощущаются даже во мраке, могут изгладиться в памяти, но, - эта мысль иногда мучает, - вряд ли исчезнут. В конце концов, достаточно неважно, какие тебя еще ожидают существования и наблюдения: можно проснуться наутро совершенно другим человеком, память которого ограничена редкими дежа вю, несложно представить себя еще малоизученным наукой сознанием какого-нибудь другого существа или предмета, не обязательно обитающего в известном людям месте, возможно, продолжиться в некоем специфическом запахе или в настойчивой фразе шума (может быть, это наконец даст тебе увидеть жизнь глазами Танги). Все эти возможности заключены для тебя в противопоставление света и тени, в чечотке черных значков на листе бумаги, видимо, нечто обозначающих, например, случайные впечатления дня, однако танцующих в совершенно другом смысле, точнее, без смысла, разыгрывается нескончаемая жизнь бумажного театра, которую тебе никогда не понять.
Собственно говоря, предыдущие и последующие строки навеяны атмосферой этого домашнего бумажного театра теней, который предполагает беглое рассмотрение отпечатанных страниц: невзирая на видимое содержание, взгляд скользит по ним в разных направлениях, выхватывая, т.е. пересоставляя и прочитывая, разрозненные знаки и буквосочетания. Для наглядности автором предлагаются отдельные листы, на которые вынесены некоторые из этих возможных сочленений , выработанные в итоге той или иной процедуры высматривания и отбора. Отпечатанные зеркалом , они дают необходимое напыление за экраном бумаги. Зажигая за ним свечку, - или слабую лампу, - постепенно убеждаешься в иллюзии танца этих скелетных форм: театр теней разыгрывается из мнимых движений застывших силуэтов, в данном случае, неустойчивой графики знаков кириллицы, уже не складывающихся в прозрачный для восприятия текст, вовлеченных в непроницаемую игру фигур наподобие буффонады разряженных бумажных человечков.