Страница:
Кондратьев Василий
Из книги кабинет фигур
Василий Кондратьев
ИЗ КНИГИ КАБИНЕТ ФИГУР
1. ЦИКЛОГРАФИЯ
Елене Серебряковой
... пытаясь создать устойчивый образ непрерывного смещения с помощью, например, циклографии, ограничивающей кажущийся хаос этих мест пунктирной сетью множества светляков.
В который раз испытывая на своем пути некую, так сказать, все отчуждающую дрожь, убеждаешься, насколько до сих пор ничто, ни в уме, ни вокруг, по сути не отзывалось тебе. Но однажды жизнь уже не играет, как прежде, твоим переживанием, и вместо обычно внушающих его лиц, событий, трепещущих в парке деревьев, вдруг ощущаешь ничем этим не оправданное смятение, психическую боль, заволакивающую привычные тебе мотивы в циклон, вихрящий сразу многие, все-таки чутко прожитые и осмысленные, - картины твоих дней. Этот вихрь бывает более или менее цветистым, разнообразным, напоминая, к примеру, некий исторгнутый миг, - линия губ, проросшая в стене тень, вспыхнувшая феерия спектра,- упрямо повторяющийся в памяти - или, наоборот, всеобъемлющий мысленный хаос любых возможных и даже не всегда знакомых сцен. Растерявшись и вроде бы на грани, однако же в силах и жажде любить, быть, вскоре понимаешь, что это не какой-нибудь шторм или твое помрачение, а, скорее, особый вид твоего внимания, глубоко сосредоточенный взгляд, открывающийся за безотчетным и моментальным исступлением т.н. поэтического или, скажем, религиозного сознания вертящихся во время своего обряда дервишей мевлеви. Осваивая эту еще необычную для тебя чистоту зрения, суждения, не теряя памяти и своего умения связывать жизнь, все же не знаешь, как быть без прежнего страха, в мире, где, как известно, и смерти нет и ничто невозможно. Последняя еще отчетливая мысль о том, что и эта жизнь оборвется, незаметно уйдет в нелепые игры пляшущих повседневными фигурами теней.
Для тебя все иллюзия, кроме того, как тебе удается испытать в окружающем его живую ткань, распространившуюся в слепом вихре мыслей, но переживаемую необозримо тихо, как бы устало составляющую твою картину, неописуемо, слишком простую (чтобы все сказанное не звучало странно). Загадочные очерки пейзажа тают, как и все чувства, оставшиеся жизнью этой ткани, в которой все мыслимое и немыслимое, и ты и я, одно и то же.
2. АНАТОМИЯ РАЗЛОЖЕНИЯ
Стоит забыться
хоть на мгновение,
на протяжении сигареты,
тающей горечью, проступают
слепые образы: причитания
губ, вспышки света, миазмы
тончайших узоров
дыхания
- мга мана майа
копошащихся искр или
трепетной ткани
безотчетных картин
в прорези сновидения,
сочащейся пылью света
игры теней, чьи фигуры
во фразах пестрого шума
танцуют,
диски приборов
машины, смалывающей в прах
все, что не тень, не дымка
ничто, томимого мраком
и пузырящего курево.
Происходящее, отслаиваясь,
немо разъедает тело,
очнувшееся произрастанием
другого.
выдумывается, вдыхая
чужое прикосновение
своих пальцев
к пока еще тонкой пленке
тела, ощутимые во мгле
дыхания
- чужие руки Орлака,
играющие неизвестные гаммы
мадам и ее надгробие
были то же
бледные очерки света
тенями скрадываются в
лежащих
курильщика и его искры
на ладони женщины, спящей в парах
их праха. Они жили счастливо, и похоронены
вместе, поскольку их тела
нет
5. ПОЭТИЧЕСКИЕ МАШИНЫ
Юрию Лейдерману
... тот пресловутый голос природы...
Ильязд
Жизнеописание этого великого поэта было тем более интересно, что его дошедшие удобочитаемые сочинения, - кроме двух неистово фантастических романов, - представляют собой заметки альпиниста, труды по церковной архитектуре, биографию средневекового паломника, исследование российских денежных знаков смутного времени, а также ряд лекций и очерков, посвященных, например, раскрашиванию лица, жемчужной болезни горла, поэзии после бани и т.д. Что же было в основе обессмертившего его языка вещей , могла подразумевать достаточно красочная, богатая описаниями мест и событий биография. Однако из-за ее утомительно скверного слога или из-за плохой освещенности слепого шрифта книги, чтение которой заглушала и окружающая возня, во мраке сознания ничего не возникало, кроме голубоватого свечения, как бы выхватывающего собравшуюся за ночным столом компанию из трех или пяти человек, однажды уже встречавшихся Аркадию Трофимовичу в Соляном переулке; хотя безудержные споры и россказни все еще не иссякали в их остекленевших глазах и подрагивающих пальцах, слышался только забытый кухонный телевизор, принимающий белый шум пустого эфира, который впитывал прочие звуки наподобие того заутробного гула в исполнении гастролировавшей в Петербурге певицы Саинхо. Понять, где все это происходит, или, по крайней мере, о чем идет речь, было так же невозможно, как беседовать с ученым скворцом, изображающим стук молотка по гвоздю. Вроде бы знакомые слова распадались на глазах и в уме, складываясь во фразы некоего шума, доносящегося из-за пелены забытья. Строки, а за ними страницы поплыли, в то время, как шум становился все отчетливее и, наконец, узнаваемым, заставившим меня приподняться, разглядеть спящую Юлию, забытый телевизор и тускло вырисовывающийся за окном чернобелый рассвет. Какие-то сумрачные голоса, еще остававшиеся на автоответчике телефона, просились и, сговариваясь, срывались в зуммер.
В предутренней лени я смотрел кишащий вхолостую экран с наслаждением, в эти часы подступающим, как бы из глубины морской раковины, во время прогулки или еще в испытываемом во сне полете, которое вскоре сменит бессвязная хроника пестрых кадров, - экзальтация некоего цыганского сада, - или повседневная канва городской жизни, разыгрывающейся будто за пределами спального района перелесков и пустошей, застроенных блочными домами и башнями гостиничного типа - однако происходящей и здесь в бездействии окружающего пейзажа, выветривающего психическую атрибутику событий. Собственно, описать даже открывающуюся из моего окна перспективу так же трудно, как изложить переживаемое в течение нескольких лет безотчетное сновидение: это, впрочем, не мешает моему уюту и ежедневным послеобеденным прогулкам, которым не препятствуют и метель, изрытые обледеневшие тротуары, отсутствие видимости. С годами меня даже все более раздражают утомительные выезды в свет , необходимость активной социальной жизни, якобы возвращающей к какой-то сомнительной действительности. Здесь и так все проходит с невыразимой ощутимостью, с облегчением ежесекундного прощания с жизнью, истлевающей, как сигарета, и не обжигающей пальцев. Ничто не удерживается в памяти: какие бы ужасы и достойные пера факты ни случались в Петербурге за последние годы, паническая атмосфера и видимость жизни, внушаемые телевидением и бульварной сценой более богатых и именитых кварталов, все равно превратили их в бессмысленный балаган. Что же касается моей собственной жизни, - я имею в виду причастную жизнь поэта, - то она начиналась незаметно, и тихо, так сказать, прошелестела в узком кругу друзей, ограничиваясь ощущениями, присущими тогдашнему кафейному обществу. Однако учитывая, что только это общество и стремилось произвести впечатление некоей жизни, допустим, что мой кругозор был достаточно всеобъемлющим. Обычно непраздный день начинался с открытия в девять часов утра так называемого кафетерия Сайгон , где постепенно и до закрытия в девять часов вечера возникали,
пересекались и состоялись разнообразные тасовки людей, среди которых даже самые заурядные персонажи казались необычными. Более яркое и насыщенное изложение этой картины требует писателя, а я, скорее, вспоминаю, что она разыгрывалась наподобие карточной партии в китайской фан-тян , т.е. фигуры до бесконечности разбрасываются по углам, по числу выбывших раз за разом определяется выигрыш; колода всегда тасуется, хотя даже знатоки этой игры не знают, зачем. Эти непрерывные, быстро приедающиеся тасовки вокруг сперва приводили мысли в исступление, а затем сливались с ними в неровный нарастающий гул, вовлекающий меня во всеобщее двигательное беспокойство. Его особенность была в том, что попадая с утра в Сайгон , ты в некоем смысле всегда забывал выбраться оттуда до вечера, а иногда и позже; время от времени пестрящие людьми столики и дымящиеся машины расступались в каком-то прокуренном итальянском дворике или посреди пустынной и уходящей в пургу своими неоклассическими фасадами улицы, обнаруживая пыльную багровую мебель, гниющие на решетках сухие вьюнки, ряды витрин, то ли стеллажей библиотеки, то ли полок с геологическими коллекциями, может быть, полыхающий в клетке плиты газ; порой приятели рассказывали мне о совсем далеких путешествиях, даже экспедициях по горам, на байдарках, санным путем или на верблюдах, которые все же сходились за тусклыми зеркальными стеклами на Владимирский проспект. Когда утомление дня и горящее помрачение моего ума становились невыносимыми, я добирался домой или, во всяком случае, туда, где это по-моему было, и принимался записывать все. От этих времен ни в моей памяти, ни в бумагах не сохранилось ничего, однако своеобразие того творчества до сих пор, полагаю, остается неразобранным в нескольких путеводителях по нашему городу, музеям и окрестностям, в подшивках Вечернего Ленинграда за соответствующие годы и в нескольких книжках из близлежащей библиотеки, тоже прошедших мою работу; впрочем, именно тех строк, которые свидетельствовали бы о моих личных открытиях или озарениях, нет,
и я даже не уверен, писал ли я их, видел во сне или вообразил впоследствии, приняв за них чьи-то другие. Остались какие-то желтеющие страницы, кажущиеся мне все более странными, когда я их перелистываю, стоя в букинистической лавке. В отличие от моих друзей, в них еще можно искать ту поэзию настоящей жизни, которую мы выбирали, отвергая безликие иллюзии, сохранившиеся лучше нас и угрожающие, боюсь, поглотить нас в чужой памяти. Мысли о возможности некоей советской поэзии, - и что я сам поневоле не что иное, как советский поэт, - не возникало, пока ее можно было бы спутать с отвратительным для меня административным поприщем; сомнительно было даже реальное существование трудящихся на его ниве, чьи подписи регулярно разнообразили повсеместно печатавшиеся отходы машины, перемалывающей чтец-декламатор . Впрочем, меня уже тогда поразило, что произведения как раз наиболее простонародных и бывалых по жизни авторов журналов, - сегодня справедливо настаивающих на своей искренности и фактической точности, наиболее точно и гладко воспроизводили работу этой машины, таким образом, что сделавшись их прилежным читателем, я достаточно скоро научился извлекать поэтический смысл сочинений даже на непонятных мне в быту языках. (Так, я не отрываясь прочел целую антологию табасаранской поэзии без перевода, перепутав ее на полке с русской книгой, из которой хотел узнать о литературе этого кавказского народа). К этому времени, однако, я был уже не рассеянным поэтом, а рассеянным читателем: сумрачные порывы, вызываемые моей жизнью, ушли незаметно, как и возникли, по мере того, как она становилась все более одинокой, точнее сказать, затерянной в теряющем ограничения мире. Сайгон исчез, сменился другими кафейницами и местами, улицами, целыми бескрайними странствиями, богаче и яростнее прежних, открывающими все новые невероятные жизни, которые, все же, уже не сводились к застольной игре знакомого, личного и терпимого, общества. Некоторое время меня еще лихорадило ночами, но на этот раз спазмы были сильнее обычного ерзанья
по бумаге. Однажды, в теплых августовских сумерках, меня разбудили задрожавшие стекла и сильный шепот: стаи чаек, поднявшихся с песчаного карьера, носились над окружающими башнями и по громадному пустырю за окном, задевая крыльями рамы, птицы истошно пищали, царапаясь и едва ли не залетая в комнату. Этот вопль был настолько членораздельным и внятным, что казался замершим у меня на губах и разлетевшимся, как попавшая в стеклянный коридор фраза, по немому и пугавшему меня до сих пор своей неизвестностью пространству некоторой страны, от этого сразу же сделавшемуся необозримо понятным и абсолютно для меня безразличным; собственно говоря, это можно считать последним записанным мной стихотворением. Что последовало, известно. Так или иначе, мои литературные амбиции ограничились неизбежно предсказуемым истолкованием уже упоминавшегося выше упрямого и безотчетного сновидения, т.е. похотливой бутафорией образов, исторгнутой из искусственных раев и преисподен высшей сферы (постоянно меняющихся местами из-за ее вращения вокруг оси) и сводящей всевозможные решения к логике самораспада. Впрочем, и все остальные иногда настаивающие на своей высшей компетентности и проницательности писатели в этом смысле всего лишь воспроизводят машинальную работу своего сознания; некоторые наиболее совестливые интеллектуалы тайком подменяют ее опытами, которых добиваются с помощью простейших механизмов без разрешающей способности, таким образом сохраняя свое положение в обществе и престиж высокооплачиваемого кустарного труда. Их безусловно полезная для вкуса и психической жизни общества работа чревата, однако, своеобразной гипертрофией половой функции и, следовательно, притуплением аналитических способностей. Вот почему мой отказ от литературной карьеры связан, прежде всего, со счастливой любовью и браком, заставившим меня в поисках более уверенной реальной формы существования уйти в изучение патафизики, прирабатывая некоторыми случайными изобретениями.
Как изобретателя, меня устраивает домашний престиж моего дела: развлекать редкую публику теми игрушками, которыми для нее являются мои поэтическим машины. Я нисколько не противопоставляю эти изделия моим бывшим коллегам, и считаю, что наше гуманистическое общество справедливо перенесло на последних те симпатии и надежды, которые обычно возлагаются на бесполезные, но многообещающие аппараты, например, солнечных попрыгайчиков . Страшно подумать, каким бременем легло бы ниспровержение живых идолов на и без того жидкие государственные социальные программы. Что касается моих поэтических машин, они могут пребывать и в моем описании на бумаге, т.е. их содержание и, при необходимости, сооружение не требуют особых затрат. Всего-то немногих благодарных зрителей и доброхотов более чем достаточно, чтобы обеспечить как мой плодотворный труд, так и в целом прогресс патафизической науки. Легкомысленное большинство позже ощутит на себе влияние этой тяжелой (во всех смыслах) отрасли свободных искусств.
Популярность т.н. привычных наук и искусств объясняется лежащим в их основе общечеловеческим инстинктом размножения в самораспаде, - так, например, наши организмы начинают выделять токсины с появлением творческих и детородных способностей, - а их существование в качестве отдельной социальной сферы обеспечивается налаженным механизмом дезинтерпретации окружающего мира. Так поддерживается радующая массы и поколения зрелищность жизни: изобилие, воистину закладывающее основы нашего духовного богатства. К сожалению, лежащие в основе этих научных и творческих проектов физический или метафизический подходы, - не учитывающие, как наша дисциплина, закона тождества противоположностей, - придают им утопический или эсхатологический характер, подразумевающие достаточно животный смысл нашего существования и соответствующие перспективы. Нисколько не умаляя общей значимости высших и вечных ценностей, патафизика призвана, все же, скорректировать некоторые логические погрешности, расплывчатость, неизбежную для любого большого и важного дела. Оценить преимущества ее метода могут, к примеру, завсегдатай кафе, вместо зеркальной стены прошедший в другую жизнь, не просто возлюбивший этот мир, но и переспавший с ним юноша, воскресший покойник, писатель, которого дома в Купчине заклевал казуар, - словом, всякая заплутавшая и растерявшаяся в темных или фантоматических обстоятельствах личность (яркие впечатления не всегда радуют).
Патафизика, - или как ее видишь в уже вековой перспективе, - это индивидуальная дисциплина, изучающая возможность существования жизни вокруг, т.е. преимущественно описательная наука, разрабатывающая методику опытного дела. Исходя из упомянутого закона тождеств, а также из правила исключительности, она детализирует предметную область самоопределения. (Эту трудную фразу можно представить себе в виде картины популярного в свое время неоромантика Евгения Бермана). Таким образом, не выдвигая проекта, патафизика рассматривает в качестве проекта т.н. суверенную или объективную реальность, исключая машинальное нагромождение ее предпосылок и перспектив. Таковые, однако, как теоретически прикладная механика играют свою роль в популяризации патафизических знаний: к счастью, наше просвещенное общество ценит изобретательство, эту уединенную и золотую середину между производительной и паразитарной (что то же) ролью в его жизни. Как это ни удивительно, изобретение, по сути свидетельствующее о тщетности любых усилий, приветствуется публикой как благородное усилие в общем порыве. Меня, например, не смущает и не раздражает приятие сатирического или метафорического пафоса моих аппаратов (пожалуй, меня порадовала бы и возможность их хозяйственного внедрения). Что же касается собственно самих поэтических машин, то их крайняя простота и легкость в эксплуатации позволят мне сосредоточиться на историческом очерке.
Прообраз поэтических машин, - в мои цели не входит их философское обоснование и его предыстория, - знаменитые молитвенные барабаны буддийских монахов, до сих пор широко применяемые в их монастырях в Центральной Азии. Как известно, их работа - в шорохе пересыпаемых священных текстов, по силе перекрывающем обычное коллективное произнесение различных мантр. На этом примере легко увидеть отличие поэтической аппаратуры от других творческих автоматов: это машины безотходного перерабатывающего процесса, основанного на механизме литературной, т.е. иероглифической, передачи. Таким образом, изобретение поэтических машин, воспроизводящих ассоциативную работу сознания, снимает досадную для всякого исследователя предельность скорости и концентрации броска мысли. Не имеющие ничего общего с самопишущими или передающими аппаратами, - т.е. со зрелищной и фабульной историей иллюзиона, поэтические машины, очевидно (как мы увидим впоследствии) ближе различным путям решения проблемы искусственного интеллекта: вот почему предания о человеке Альберта Великого или о Големе рабби Лева можно вынести в предисловие к их описанию.
Собственно говоря, история поэтических машин сопряжена с предпосылками и развитием самой патафизической науки, у истоков которой мы находим монументальную фигуру доктора Франсуа Рабле: на пути к промышленной революции, в эпоху реформации, просвещения и становления теоретической практики закладывались основы поэтической механики. Уже старшему современнику Рабле, поэту Жану Мешино, принадлежат исследования в этой области. В XVII веке оптик Эгильон вводит понятие орфографической проекции вещей (известному писателю Андре Пьейру де Мандиаргу мы обязаны захватывающими описаниями различной машинерии, в т.ч. поэтической, дошедшей до наших дней из культуры барокко). Немецкий автор и страстный проповедник-иезуелит Квирин Кульман разрабатывает поэтические процессоры: эту работу задержало его публичное сожжение в 1689 г. в Москве. Однако тридцать лет спустя Свифт в своих Путешествиях Гулливера дает первое общеизвестное описание поэтической машины: речь идет о приписываемом одному из воображаемых прожектеров литерном аппарате, который в наши дни Борхес связывает с логической машиной Раймунда Луллия.
Вообще же семнадцатое, а за ним восемнадцатое столетие открыли исследователю новые виды. Вслед за Анатомией меланхолии Бертона аббат Галиани формулирует закон мировой скуки . Труды Ламетри, особенно богато иллюстрированные Естественная история души и Человек-машина (предвосхитившие, в частности, естественнонаучное языковедение Макса Мюллера), закладывает основы разрабатывающейся у Г.Башляра и М.Карружа современной психофизики. Тем временем, нерв академического поиска перемещается из келий в кафе, и теперь в изобретателе виден человек общества, в тиши своего кабинета связующий интриги повседневности: ее веяния пробиваются к нему как бы сквозь приоткрытые жалюзи или узорные ставни, оттеняя хитросплетения его жизни, - калейдоскоп дней, мысленные тропы, сливающиеся в полусне с орнаментикой комнаты, просвечивающие в вязи его письма, напоминающей прихоти ажурной или газовой ткани. Итак, из вспомогательной записи литература превращается в светское искусство, даже рукоделие (на что указывает преобладание прозы и особенно жанра любовного послания), т.е. самостоятельный способ измерения жизни, предполагающий как механизацию, так и создание системы наглядных пособий.
Однако развитие поэтической технологии надолго задержала т.н. романтическая реакция на процессы промышленной революции; в том, что выявленному впоследствии Бретоном психическому автоматизму она придала самодостаточный статус высокой поэзии , мы можем видеть истоки бездумного эгоистического конформизма сегодняшних дней. Впрочем, в лучших умах эпохи, назовем только Бодлера, По и кн.Одоевского, - очевиден подавленный ее условностями интерес к механике оптических приборов и иллюзий, а также к лежащей уже в основе поэтических машин криптографии. Развитие здоровых, открытых и натуралистических, тенденций выразилось в созданном около 1860 г. Кэроллом проекте поэтической машины: принцип свободно перемешиваемого текста с тех пор использовали многие, от Сандрара и Дюшана до Берроуза (наш земляк Ю.Галецкий формулирует его так: То, что плохо лежит, пусть лежит иначе ). Тот же механизм заложен и в общеизвестном белом листе Малларме, и в последующей бесконечной череде опытов с чистыми, очищаемыми, сжигаемыми и т.д. страницами. В это же время формируется собственно патафизическая область знаний: пантософия, или лирософия, или дефектная наука , связанная с трудами естественных мыслителей , деградирующих поэтов и научно-художественных писателей.
Одним из классиков, предшествовавших новой дисциплине, считается поэт-гидропат, пионер цветной фотографии и изучения способов межпланетного сообщения, изобретатель фонографа Шарль Кро, опубликовавший в 1879 г. Принципы церебральной механики : форма этого труда стала образцом патафизического исследования, - т.е. аналитическое описание, устраняющее неизбежную заведомость сочинительства, - а содержащиеся в нем выкладки и чертежи предвосхитили многие шедевры демонстрационной аппаратуры (например, машины Дюшана) из арсенала современной патафизики. Официальная дата ее рождения, 28 апреля 1893 г., названа Альфредом Жарри, которому принадлежат и первые детализированные проекты креативных машин-клинаменов (т.е. использующих энергию случайности). Изложенные в романах, статьях и ряде пьес, эти разработки, как и основные положения новой науки, получили широкую известность уже после смерти Жарри, с выходом в 1911 г. его книги Дела и мнения д-ра Фостроля, патафизика .
Пафос технического осмысления живописной картины мира, возникший в описанных Верном путешествиях находчивых ученых, качественно развила целая литература, из которых следует упомянуть важнейшие вехи. Раймон Руссель открыл ( Как я написал некоторые из своих книг ) современное понимание процедурной записи, на основе которой создал многочисленные проекты творящих машин. Такие же проекты мы находим в книгах Франца Элленса, - сюжет Мелюзины (1920) строится на работе галлюциногенных аппаратов, - и Гастона Павловского, в Путешествии в страну четвертого измерения (1912) описавшего афаноскоп, позволяющий воспринимать невидимое и, т.о., являющийся поэтической машиной. Сам термин поэтическая машина ввел в обиход Рене Домаль (в книге Большая попойка , 1938) при описании сфероидного словарного автомата. Вместе с тем, из рук стихийной богемы или разобщенных одиночек, - что во многом обусловило чисто бумажный характер любых проектов, - патафизический поиск перенимают специальные группы (например, руководимое Пере и Навилем Бюро сюрреалистических исследований ), происходит обобщение накопленных знаний и поэтапный переход к новым, непосредственно наглядным, формам работы: заслуга многих людей, среди которых хочется назвать Балля, Ильязда, Тзара и Швиттерса. Задача этого очерка - не разбор многообразия форм, - аудиопоэзия, конкретные тексты, инсталляция, объект, перформанс и т.п. - корректирующих спекулятивность прежней поэзии , или литературы . В конечном итоге поэзия подразумевает некую идеальную сферу, обычно неосуществимую, утраченную или еще не обретенную нами возможность жизни. Так или иначе, ее ощутимая запредельность, внушающая неиссякаемые иллюзии и толкования, сводится к отсутствию в наших организмах неких способностей, на сегодня доступных только машинам, которые могут ввести пока что фантомный, подсознательный опыт в область нашего повседневного осознанного существования. Поэзия воспринимается нами как нечто сугубо личное, и поэтому плоды вдумчивого труда скромных изобретателей дают нам неизмеримо
больше живущих в нашей среде истеричных пифий, милленаристов и сторонников более кровавых социальных утопий; в отличие от этих самозваных педагогов машины сами являются орудием примирения и воплощения наших разноименных амбиций, конкретизирующим и углубляющим научное представление об ожидающем нас Золотом Веке. Патафизический поиск идет, таким образом, по пути создания различных поэтических машин, а не воспроизводит отходы фантазии (включающие, кстати, разные формы восприятия или имитации самих машин). Например, прослеживается переход от простой автоматической записи у Тзара или Домаля сперва к изысканным трупам (т.е. спонтанным центонам) сюрреалистов и анаграмматическим стихам Уники Зюрн, а затем к пишущим машинам Берроуза и Бриона Гисина; в руках Кейджа и особенно Джексона МакЛоу пишущие машины становятся механизмами систематической работы со случаем ( оратории , акростихи , гаты , словари ), ложащимися в основу общедоступных компьютерных программ. Произведением этой нематериальной литературы является не субъективное волеизъявление одиночки, а сама машина, предлагающая множество личных путей творчества и толкования. С другой стороны. простейшие демонстрационные аппараты или даже руководство, как их построить себе самому, снимают необходимость и в обычно неразрывно связанной с понятием поэтического опыта графоманией. Личное и прямое участие каждого является единственной необходимостью; по сути своей так называемое творчество связано с нашим дальнейшим развитием на пути эволюции, с переходом в новые формы существования, к которым неприменимы дежурные категории наших культуры и общественной жизни. Вот почему профессиональная сфера поэтического поиска исключает из себя творчество в обычном его понимании и обращается к многоподходному научному исследованию, иногда объединяющему специалистов разного профиля и направления.
ИЗ КНИГИ КАБИНЕТ ФИГУР
1. ЦИКЛОГРАФИЯ
Елене Серебряковой
... пытаясь создать устойчивый образ непрерывного смещения с помощью, например, циклографии, ограничивающей кажущийся хаос этих мест пунктирной сетью множества светляков.
В который раз испытывая на своем пути некую, так сказать, все отчуждающую дрожь, убеждаешься, насколько до сих пор ничто, ни в уме, ни вокруг, по сути не отзывалось тебе. Но однажды жизнь уже не играет, как прежде, твоим переживанием, и вместо обычно внушающих его лиц, событий, трепещущих в парке деревьев, вдруг ощущаешь ничем этим не оправданное смятение, психическую боль, заволакивающую привычные тебе мотивы в циклон, вихрящий сразу многие, все-таки чутко прожитые и осмысленные, - картины твоих дней. Этот вихрь бывает более или менее цветистым, разнообразным, напоминая, к примеру, некий исторгнутый миг, - линия губ, проросшая в стене тень, вспыхнувшая феерия спектра,- упрямо повторяющийся в памяти - или, наоборот, всеобъемлющий мысленный хаос любых возможных и даже не всегда знакомых сцен. Растерявшись и вроде бы на грани, однако же в силах и жажде любить, быть, вскоре понимаешь, что это не какой-нибудь шторм или твое помрачение, а, скорее, особый вид твоего внимания, глубоко сосредоточенный взгляд, открывающийся за безотчетным и моментальным исступлением т.н. поэтического или, скажем, религиозного сознания вертящихся во время своего обряда дервишей мевлеви. Осваивая эту еще необычную для тебя чистоту зрения, суждения, не теряя памяти и своего умения связывать жизнь, все же не знаешь, как быть без прежнего страха, в мире, где, как известно, и смерти нет и ничто невозможно. Последняя еще отчетливая мысль о том, что и эта жизнь оборвется, незаметно уйдет в нелепые игры пляшущих повседневными фигурами теней.
Для тебя все иллюзия, кроме того, как тебе удается испытать в окружающем его живую ткань, распространившуюся в слепом вихре мыслей, но переживаемую необозримо тихо, как бы устало составляющую твою картину, неописуемо, слишком простую (чтобы все сказанное не звучало странно). Загадочные очерки пейзажа тают, как и все чувства, оставшиеся жизнью этой ткани, в которой все мыслимое и немыслимое, и ты и я, одно и то же.
2. АНАТОМИЯ РАЗЛОЖЕНИЯ
Стоит забыться
хоть на мгновение,
на протяжении сигареты,
тающей горечью, проступают
слепые образы: причитания
губ, вспышки света, миазмы
тончайших узоров
дыхания
- мга мана майа
копошащихся искр или
трепетной ткани
безотчетных картин
в прорези сновидения,
сочащейся пылью света
игры теней, чьи фигуры
во фразах пестрого шума
танцуют,
диски приборов
машины, смалывающей в прах
все, что не тень, не дымка
ничто, томимого мраком
и пузырящего курево.
Происходящее, отслаиваясь,
немо разъедает тело,
очнувшееся произрастанием
другого.
выдумывается, вдыхая
чужое прикосновение
своих пальцев
к пока еще тонкой пленке
тела, ощутимые во мгле
дыхания
- чужие руки Орлака,
играющие неизвестные гаммы
мадам и ее надгробие
были то же
бледные очерки света
тенями скрадываются в
лежащих
курильщика и его искры
на ладони женщины, спящей в парах
их праха. Они жили счастливо, и похоронены
вместе, поскольку их тела
нет
5. ПОЭТИЧЕСКИЕ МАШИНЫ
Юрию Лейдерману
... тот пресловутый голос природы...
Ильязд
Жизнеописание этого великого поэта было тем более интересно, что его дошедшие удобочитаемые сочинения, - кроме двух неистово фантастических романов, - представляют собой заметки альпиниста, труды по церковной архитектуре, биографию средневекового паломника, исследование российских денежных знаков смутного времени, а также ряд лекций и очерков, посвященных, например, раскрашиванию лица, жемчужной болезни горла, поэзии после бани и т.д. Что же было в основе обессмертившего его языка вещей , могла подразумевать достаточно красочная, богатая описаниями мест и событий биография. Однако из-за ее утомительно скверного слога или из-за плохой освещенности слепого шрифта книги, чтение которой заглушала и окружающая возня, во мраке сознания ничего не возникало, кроме голубоватого свечения, как бы выхватывающего собравшуюся за ночным столом компанию из трех или пяти человек, однажды уже встречавшихся Аркадию Трофимовичу в Соляном переулке; хотя безудержные споры и россказни все еще не иссякали в их остекленевших глазах и подрагивающих пальцах, слышался только забытый кухонный телевизор, принимающий белый шум пустого эфира, который впитывал прочие звуки наподобие того заутробного гула в исполнении гастролировавшей в Петербурге певицы Саинхо. Понять, где все это происходит, или, по крайней мере, о чем идет речь, было так же невозможно, как беседовать с ученым скворцом, изображающим стук молотка по гвоздю. Вроде бы знакомые слова распадались на глазах и в уме, складываясь во фразы некоего шума, доносящегося из-за пелены забытья. Строки, а за ними страницы поплыли, в то время, как шум становился все отчетливее и, наконец, узнаваемым, заставившим меня приподняться, разглядеть спящую Юлию, забытый телевизор и тускло вырисовывающийся за окном чернобелый рассвет. Какие-то сумрачные голоса, еще остававшиеся на автоответчике телефона, просились и, сговариваясь, срывались в зуммер.
В предутренней лени я смотрел кишащий вхолостую экран с наслаждением, в эти часы подступающим, как бы из глубины морской раковины, во время прогулки или еще в испытываемом во сне полете, которое вскоре сменит бессвязная хроника пестрых кадров, - экзальтация некоего цыганского сада, - или повседневная канва городской жизни, разыгрывающейся будто за пределами спального района перелесков и пустошей, застроенных блочными домами и башнями гостиничного типа - однако происходящей и здесь в бездействии окружающего пейзажа, выветривающего психическую атрибутику событий. Собственно, описать даже открывающуюся из моего окна перспективу так же трудно, как изложить переживаемое в течение нескольких лет безотчетное сновидение: это, впрочем, не мешает моему уюту и ежедневным послеобеденным прогулкам, которым не препятствуют и метель, изрытые обледеневшие тротуары, отсутствие видимости. С годами меня даже все более раздражают утомительные выезды в свет , необходимость активной социальной жизни, якобы возвращающей к какой-то сомнительной действительности. Здесь и так все проходит с невыразимой ощутимостью, с облегчением ежесекундного прощания с жизнью, истлевающей, как сигарета, и не обжигающей пальцев. Ничто не удерживается в памяти: какие бы ужасы и достойные пера факты ни случались в Петербурге за последние годы, паническая атмосфера и видимость жизни, внушаемые телевидением и бульварной сценой более богатых и именитых кварталов, все равно превратили их в бессмысленный балаган. Что же касается моей собственной жизни, - я имею в виду причастную жизнь поэта, - то она начиналась незаметно, и тихо, так сказать, прошелестела в узком кругу друзей, ограничиваясь ощущениями, присущими тогдашнему кафейному обществу. Однако учитывая, что только это общество и стремилось произвести впечатление некоей жизни, допустим, что мой кругозор был достаточно всеобъемлющим. Обычно непраздный день начинался с открытия в девять часов утра так называемого кафетерия Сайгон , где постепенно и до закрытия в девять часов вечера возникали,
пересекались и состоялись разнообразные тасовки людей, среди которых даже самые заурядные персонажи казались необычными. Более яркое и насыщенное изложение этой картины требует писателя, а я, скорее, вспоминаю, что она разыгрывалась наподобие карточной партии в китайской фан-тян , т.е. фигуры до бесконечности разбрасываются по углам, по числу выбывших раз за разом определяется выигрыш; колода всегда тасуется, хотя даже знатоки этой игры не знают, зачем. Эти непрерывные, быстро приедающиеся тасовки вокруг сперва приводили мысли в исступление, а затем сливались с ними в неровный нарастающий гул, вовлекающий меня во всеобщее двигательное беспокойство. Его особенность была в том, что попадая с утра в Сайгон , ты в некоем смысле всегда забывал выбраться оттуда до вечера, а иногда и позже; время от времени пестрящие людьми столики и дымящиеся машины расступались в каком-то прокуренном итальянском дворике или посреди пустынной и уходящей в пургу своими неоклассическими фасадами улицы, обнаруживая пыльную багровую мебель, гниющие на решетках сухие вьюнки, ряды витрин, то ли стеллажей библиотеки, то ли полок с геологическими коллекциями, может быть, полыхающий в клетке плиты газ; порой приятели рассказывали мне о совсем далеких путешествиях, даже экспедициях по горам, на байдарках, санным путем или на верблюдах, которые все же сходились за тусклыми зеркальными стеклами на Владимирский проспект. Когда утомление дня и горящее помрачение моего ума становились невыносимыми, я добирался домой или, во всяком случае, туда, где это по-моему было, и принимался записывать все. От этих времен ни в моей памяти, ни в бумагах не сохранилось ничего, однако своеобразие того творчества до сих пор, полагаю, остается неразобранным в нескольких путеводителях по нашему городу, музеям и окрестностям, в подшивках Вечернего Ленинграда за соответствующие годы и в нескольких книжках из близлежащей библиотеки, тоже прошедших мою работу; впрочем, именно тех строк, которые свидетельствовали бы о моих личных открытиях или озарениях, нет,
и я даже не уверен, писал ли я их, видел во сне или вообразил впоследствии, приняв за них чьи-то другие. Остались какие-то желтеющие страницы, кажущиеся мне все более странными, когда я их перелистываю, стоя в букинистической лавке. В отличие от моих друзей, в них еще можно искать ту поэзию настоящей жизни, которую мы выбирали, отвергая безликие иллюзии, сохранившиеся лучше нас и угрожающие, боюсь, поглотить нас в чужой памяти. Мысли о возможности некоей советской поэзии, - и что я сам поневоле не что иное, как советский поэт, - не возникало, пока ее можно было бы спутать с отвратительным для меня административным поприщем; сомнительно было даже реальное существование трудящихся на его ниве, чьи подписи регулярно разнообразили повсеместно печатавшиеся отходы машины, перемалывающей чтец-декламатор . Впрочем, меня уже тогда поразило, что произведения как раз наиболее простонародных и бывалых по жизни авторов журналов, - сегодня справедливо настаивающих на своей искренности и фактической точности, наиболее точно и гладко воспроизводили работу этой машины, таким образом, что сделавшись их прилежным читателем, я достаточно скоро научился извлекать поэтический смысл сочинений даже на непонятных мне в быту языках. (Так, я не отрываясь прочел целую антологию табасаранской поэзии без перевода, перепутав ее на полке с русской книгой, из которой хотел узнать о литературе этого кавказского народа). К этому времени, однако, я был уже не рассеянным поэтом, а рассеянным читателем: сумрачные порывы, вызываемые моей жизнью, ушли незаметно, как и возникли, по мере того, как она становилась все более одинокой, точнее сказать, затерянной в теряющем ограничения мире. Сайгон исчез, сменился другими кафейницами и местами, улицами, целыми бескрайними странствиями, богаче и яростнее прежних, открывающими все новые невероятные жизни, которые, все же, уже не сводились к застольной игре знакомого, личного и терпимого, общества. Некоторое время меня еще лихорадило ночами, но на этот раз спазмы были сильнее обычного ерзанья
по бумаге. Однажды, в теплых августовских сумерках, меня разбудили задрожавшие стекла и сильный шепот: стаи чаек, поднявшихся с песчаного карьера, носились над окружающими башнями и по громадному пустырю за окном, задевая крыльями рамы, птицы истошно пищали, царапаясь и едва ли не залетая в комнату. Этот вопль был настолько членораздельным и внятным, что казался замершим у меня на губах и разлетевшимся, как попавшая в стеклянный коридор фраза, по немому и пугавшему меня до сих пор своей неизвестностью пространству некоторой страны, от этого сразу же сделавшемуся необозримо понятным и абсолютно для меня безразличным; собственно говоря, это можно считать последним записанным мной стихотворением. Что последовало, известно. Так или иначе, мои литературные амбиции ограничились неизбежно предсказуемым истолкованием уже упоминавшегося выше упрямого и безотчетного сновидения, т.е. похотливой бутафорией образов, исторгнутой из искусственных раев и преисподен высшей сферы (постоянно меняющихся местами из-за ее вращения вокруг оси) и сводящей всевозможные решения к логике самораспада. Впрочем, и все остальные иногда настаивающие на своей высшей компетентности и проницательности писатели в этом смысле всего лишь воспроизводят машинальную работу своего сознания; некоторые наиболее совестливые интеллектуалы тайком подменяют ее опытами, которых добиваются с помощью простейших механизмов без разрешающей способности, таким образом сохраняя свое положение в обществе и престиж высокооплачиваемого кустарного труда. Их безусловно полезная для вкуса и психической жизни общества работа чревата, однако, своеобразной гипертрофией половой функции и, следовательно, притуплением аналитических способностей. Вот почему мой отказ от литературной карьеры связан, прежде всего, со счастливой любовью и браком, заставившим меня в поисках более уверенной реальной формы существования уйти в изучение патафизики, прирабатывая некоторыми случайными изобретениями.
Как изобретателя, меня устраивает домашний престиж моего дела: развлекать редкую публику теми игрушками, которыми для нее являются мои поэтическим машины. Я нисколько не противопоставляю эти изделия моим бывшим коллегам, и считаю, что наше гуманистическое общество справедливо перенесло на последних те симпатии и надежды, которые обычно возлагаются на бесполезные, но многообещающие аппараты, например, солнечных попрыгайчиков . Страшно подумать, каким бременем легло бы ниспровержение живых идолов на и без того жидкие государственные социальные программы. Что касается моих поэтических машин, они могут пребывать и в моем описании на бумаге, т.е. их содержание и, при необходимости, сооружение не требуют особых затрат. Всего-то немногих благодарных зрителей и доброхотов более чем достаточно, чтобы обеспечить как мой плодотворный труд, так и в целом прогресс патафизической науки. Легкомысленное большинство позже ощутит на себе влияние этой тяжелой (во всех смыслах) отрасли свободных искусств.
Популярность т.н. привычных наук и искусств объясняется лежащим в их основе общечеловеческим инстинктом размножения в самораспаде, - так, например, наши организмы начинают выделять токсины с появлением творческих и детородных способностей, - а их существование в качестве отдельной социальной сферы обеспечивается налаженным механизмом дезинтерпретации окружающего мира. Так поддерживается радующая массы и поколения зрелищность жизни: изобилие, воистину закладывающее основы нашего духовного богатства. К сожалению, лежащие в основе этих научных и творческих проектов физический или метафизический подходы, - не учитывающие, как наша дисциплина, закона тождества противоположностей, - придают им утопический или эсхатологический характер, подразумевающие достаточно животный смысл нашего существования и соответствующие перспективы. Нисколько не умаляя общей значимости высших и вечных ценностей, патафизика призвана, все же, скорректировать некоторые логические погрешности, расплывчатость, неизбежную для любого большого и важного дела. Оценить преимущества ее метода могут, к примеру, завсегдатай кафе, вместо зеркальной стены прошедший в другую жизнь, не просто возлюбивший этот мир, но и переспавший с ним юноша, воскресший покойник, писатель, которого дома в Купчине заклевал казуар, - словом, всякая заплутавшая и растерявшаяся в темных или фантоматических обстоятельствах личность (яркие впечатления не всегда радуют).
Патафизика, - или как ее видишь в уже вековой перспективе, - это индивидуальная дисциплина, изучающая возможность существования жизни вокруг, т.е. преимущественно описательная наука, разрабатывающая методику опытного дела. Исходя из упомянутого закона тождеств, а также из правила исключительности, она детализирует предметную область самоопределения. (Эту трудную фразу можно представить себе в виде картины популярного в свое время неоромантика Евгения Бермана). Таким образом, не выдвигая проекта, патафизика рассматривает в качестве проекта т.н. суверенную или объективную реальность, исключая машинальное нагромождение ее предпосылок и перспектив. Таковые, однако, как теоретически прикладная механика играют свою роль в популяризации патафизических знаний: к счастью, наше просвещенное общество ценит изобретательство, эту уединенную и золотую середину между производительной и паразитарной (что то же) ролью в его жизни. Как это ни удивительно, изобретение, по сути свидетельствующее о тщетности любых усилий, приветствуется публикой как благородное усилие в общем порыве. Меня, например, не смущает и не раздражает приятие сатирического или метафорического пафоса моих аппаратов (пожалуй, меня порадовала бы и возможность их хозяйственного внедрения). Что же касается собственно самих поэтических машин, то их крайняя простота и легкость в эксплуатации позволят мне сосредоточиться на историческом очерке.
Прообраз поэтических машин, - в мои цели не входит их философское обоснование и его предыстория, - знаменитые молитвенные барабаны буддийских монахов, до сих пор широко применяемые в их монастырях в Центральной Азии. Как известно, их работа - в шорохе пересыпаемых священных текстов, по силе перекрывающем обычное коллективное произнесение различных мантр. На этом примере легко увидеть отличие поэтической аппаратуры от других творческих автоматов: это машины безотходного перерабатывающего процесса, основанного на механизме литературной, т.е. иероглифической, передачи. Таким образом, изобретение поэтических машин, воспроизводящих ассоциативную работу сознания, снимает досадную для всякого исследователя предельность скорости и концентрации броска мысли. Не имеющие ничего общего с самопишущими или передающими аппаратами, - т.е. со зрелищной и фабульной историей иллюзиона, поэтические машины, очевидно (как мы увидим впоследствии) ближе различным путям решения проблемы искусственного интеллекта: вот почему предания о человеке Альберта Великого или о Големе рабби Лева можно вынести в предисловие к их описанию.
Собственно говоря, история поэтических машин сопряжена с предпосылками и развитием самой патафизической науки, у истоков которой мы находим монументальную фигуру доктора Франсуа Рабле: на пути к промышленной революции, в эпоху реформации, просвещения и становления теоретической практики закладывались основы поэтической механики. Уже старшему современнику Рабле, поэту Жану Мешино, принадлежат исследования в этой области. В XVII веке оптик Эгильон вводит понятие орфографической проекции вещей (известному писателю Андре Пьейру де Мандиаргу мы обязаны захватывающими описаниями различной машинерии, в т.ч. поэтической, дошедшей до наших дней из культуры барокко). Немецкий автор и страстный проповедник-иезуелит Квирин Кульман разрабатывает поэтические процессоры: эту работу задержало его публичное сожжение в 1689 г. в Москве. Однако тридцать лет спустя Свифт в своих Путешествиях Гулливера дает первое общеизвестное описание поэтической машины: речь идет о приписываемом одному из воображаемых прожектеров литерном аппарате, который в наши дни Борхес связывает с логической машиной Раймунда Луллия.
Вообще же семнадцатое, а за ним восемнадцатое столетие открыли исследователю новые виды. Вслед за Анатомией меланхолии Бертона аббат Галиани формулирует закон мировой скуки . Труды Ламетри, особенно богато иллюстрированные Естественная история души и Человек-машина (предвосхитившие, в частности, естественнонаучное языковедение Макса Мюллера), закладывает основы разрабатывающейся у Г.Башляра и М.Карружа современной психофизики. Тем временем, нерв академического поиска перемещается из келий в кафе, и теперь в изобретателе виден человек общества, в тиши своего кабинета связующий интриги повседневности: ее веяния пробиваются к нему как бы сквозь приоткрытые жалюзи или узорные ставни, оттеняя хитросплетения его жизни, - калейдоскоп дней, мысленные тропы, сливающиеся в полусне с орнаментикой комнаты, просвечивающие в вязи его письма, напоминающей прихоти ажурной или газовой ткани. Итак, из вспомогательной записи литература превращается в светское искусство, даже рукоделие (на что указывает преобладание прозы и особенно жанра любовного послания), т.е. самостоятельный способ измерения жизни, предполагающий как механизацию, так и создание системы наглядных пособий.
Однако развитие поэтической технологии надолго задержала т.н. романтическая реакция на процессы промышленной революции; в том, что выявленному впоследствии Бретоном психическому автоматизму она придала самодостаточный статус высокой поэзии , мы можем видеть истоки бездумного эгоистического конформизма сегодняшних дней. Впрочем, в лучших умах эпохи, назовем только Бодлера, По и кн.Одоевского, - очевиден подавленный ее условностями интерес к механике оптических приборов и иллюзий, а также к лежащей уже в основе поэтических машин криптографии. Развитие здоровых, открытых и натуралистических, тенденций выразилось в созданном около 1860 г. Кэроллом проекте поэтической машины: принцип свободно перемешиваемого текста с тех пор использовали многие, от Сандрара и Дюшана до Берроуза (наш земляк Ю.Галецкий формулирует его так: То, что плохо лежит, пусть лежит иначе ). Тот же механизм заложен и в общеизвестном белом листе Малларме, и в последующей бесконечной череде опытов с чистыми, очищаемыми, сжигаемыми и т.д. страницами. В это же время формируется собственно патафизическая область знаний: пантософия, или лирософия, или дефектная наука , связанная с трудами естественных мыслителей , деградирующих поэтов и научно-художественных писателей.
Одним из классиков, предшествовавших новой дисциплине, считается поэт-гидропат, пионер цветной фотографии и изучения способов межпланетного сообщения, изобретатель фонографа Шарль Кро, опубликовавший в 1879 г. Принципы церебральной механики : форма этого труда стала образцом патафизического исследования, - т.е. аналитическое описание, устраняющее неизбежную заведомость сочинительства, - а содержащиеся в нем выкладки и чертежи предвосхитили многие шедевры демонстрационной аппаратуры (например, машины Дюшана) из арсенала современной патафизики. Официальная дата ее рождения, 28 апреля 1893 г., названа Альфредом Жарри, которому принадлежат и первые детализированные проекты креативных машин-клинаменов (т.е. использующих энергию случайности). Изложенные в романах, статьях и ряде пьес, эти разработки, как и основные положения новой науки, получили широкую известность уже после смерти Жарри, с выходом в 1911 г. его книги Дела и мнения д-ра Фостроля, патафизика .
Пафос технического осмысления живописной картины мира, возникший в описанных Верном путешествиях находчивых ученых, качественно развила целая литература, из которых следует упомянуть важнейшие вехи. Раймон Руссель открыл ( Как я написал некоторые из своих книг ) современное понимание процедурной записи, на основе которой создал многочисленные проекты творящих машин. Такие же проекты мы находим в книгах Франца Элленса, - сюжет Мелюзины (1920) строится на работе галлюциногенных аппаратов, - и Гастона Павловского, в Путешествии в страну четвертого измерения (1912) описавшего афаноскоп, позволяющий воспринимать невидимое и, т.о., являющийся поэтической машиной. Сам термин поэтическая машина ввел в обиход Рене Домаль (в книге Большая попойка , 1938) при описании сфероидного словарного автомата. Вместе с тем, из рук стихийной богемы или разобщенных одиночек, - что во многом обусловило чисто бумажный характер любых проектов, - патафизический поиск перенимают специальные группы (например, руководимое Пере и Навилем Бюро сюрреалистических исследований ), происходит обобщение накопленных знаний и поэтапный переход к новым, непосредственно наглядным, формам работы: заслуга многих людей, среди которых хочется назвать Балля, Ильязда, Тзара и Швиттерса. Задача этого очерка - не разбор многообразия форм, - аудиопоэзия, конкретные тексты, инсталляция, объект, перформанс и т.п. - корректирующих спекулятивность прежней поэзии , или литературы . В конечном итоге поэзия подразумевает некую идеальную сферу, обычно неосуществимую, утраченную или еще не обретенную нами возможность жизни. Так или иначе, ее ощутимая запредельность, внушающая неиссякаемые иллюзии и толкования, сводится к отсутствию в наших организмах неких способностей, на сегодня доступных только машинам, которые могут ввести пока что фантомный, подсознательный опыт в область нашего повседневного осознанного существования. Поэзия воспринимается нами как нечто сугубо личное, и поэтому плоды вдумчивого труда скромных изобретателей дают нам неизмеримо
больше живущих в нашей среде истеричных пифий, милленаристов и сторонников более кровавых социальных утопий; в отличие от этих самозваных педагогов машины сами являются орудием примирения и воплощения наших разноименных амбиций, конкретизирующим и углубляющим научное представление об ожидающем нас Золотом Веке. Патафизический поиск идет, таким образом, по пути создания различных поэтических машин, а не воспроизводит отходы фантазии (включающие, кстати, разные формы восприятия или имитации самих машин). Например, прослеживается переход от простой автоматической записи у Тзара или Домаля сперва к изысканным трупам (т.е. спонтанным центонам) сюрреалистов и анаграмматическим стихам Уники Зюрн, а затем к пишущим машинам Берроуза и Бриона Гисина; в руках Кейджа и особенно Джексона МакЛоу пишущие машины становятся механизмами систематической работы со случаем ( оратории , акростихи , гаты , словари ), ложащимися в основу общедоступных компьютерных программ. Произведением этой нематериальной литературы является не субъективное волеизъявление одиночки, а сама машина, предлагающая множество личных путей творчества и толкования. С другой стороны. простейшие демонстрационные аппараты или даже руководство, как их построить себе самому, снимают необходимость и в обычно неразрывно связанной с понятием поэтического опыта графоманией. Личное и прямое участие каждого является единственной необходимостью; по сути своей так называемое творчество связано с нашим дальнейшим развитием на пути эволюции, с переходом в новые формы существования, к которым неприменимы дежурные категории наших культуры и общественной жизни. Вот почему профессиональная сфера поэтического поиска исключает из себя творчество в обычном его понимании и обращается к многоподходному научному исследованию, иногда объединяющему специалистов разного профиля и направления.