Страница:
Вру! Они не выдавали картину за подлинник, а были уверены в том, что так и есть на самом деле. Помню, как Ираида Петровна расстроилась, когда выяснилось про копию, пила валериану с ландышем и все приговаривала: Боже! Дура старая! И я целый век векую с подделкой! И это я! Я, которая никогда в жизни поддельных бриллиантов не носила!
Отпевали и отпивали Мимозу Мария Ефимовна, Ираида Петровна и плотник Савельич, их сосед. Он уже сделал для макаки гробик — без архитектурных излишеств. Укутана была Мимоза в черно-траурный кружевной старинный шарф, который, вероятно, принадлежал еще бабушке Ираиды Петровны. Гробик стоял, как положено, на столе. А перцовку старухи с плотником глушили, сидя рядом на диване.
Я поздоровался и представил дамам Аверченко начинающим писателем из инженеров-горняков с Донбасса, — который, мол, приехал ко мне за внутренней рецензией на производственный роман под названием Уголь.
Аверченко скривился немного, но стерпел.
Я вытащил бутылку с коньяком. У Аркадия Тимофеевича оказалась тоненькая церковная свечка.
— Какой это гроб? Черт-те стулья! — сказал я плотнику, когда мы с Аркадием Тимофеевичем выпили за помин души макаки.
— Какие доски — такой и гроб, — мрачно отмахнулся Савельич. — Я вот для нее винно-водочный ящик с зада магазина спер!
— Да я бы и шкафа не пожалела! — воскликнула Мария Ефимовна.
— Простите, но шкаф, как мне кажется, принадлежит мне, а ранее стоял еще у прабабушки, — кротко заметила Мубельман. — И вообще, как говорят французы, даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет…
— Зато может дать дважды! — рявкнула Мария Ефимовна.
Она установила свечку в изголовье макаки, потушила тусклую лампочку, и мы еще раз тяпнули за упокой Мимозы. Я несколько побаивался, что покойницкая обстановочка может на Аверченко как-то отрицательно, то есть депрессивно, повлиять, но он держался отлично, вполне демократично и даже подпевал старушенциям, когда они затянули псалом.
На повестке дня стоял вопрос: где макаку хоронить?
Аркадий Тимофеевич предложил на Марсовом поле.
— Помню, — сказал он, — как в девятьсот шестом году решено было на Марсовом поле возвести здание для Госдумы. К счастью, этот замысел не был осуществлен…
Мария Ефимовна стояла за Михайловский сад, Мубельман-Южина категорически требовала Летний.
Я молчал, как Барклай-де-Толли, потому что спать хотел ужасно. Да и побаивался, что соседи вызовут если не милицию, то санмединспектора, ибо сдохла Мимоза от чахотки, болезни, для обезьян смертельной и для всех заразной.
К полночи мы уже ревели Раскинулось море широко… — мою любимую песню. Я науськал публику на морскую песню без всякого труда. Просто вспомнил, как один раз, когда мы шли из Сингапура на Монтевидео, покойная макака удрала из докторского лазарета. Обыскали весь пароход — нет мартышки. Решили, как на море положено, что Мимоза ухнула за борт. Погоревали немного и забыли. А через сутки к доктору в тяжелом психическом состоянии был доставлен второй механик.
Тут такое дело. В машинном отделении существуют льяльные колодцы. Они снабжены автоматикой. И если, например, уровень льяльных вод поднимается выше нормы, то срабатывает на пульте определенный сигнал. И вот на вахте второго механика такой сигнал сработал, и механик отправился посмотреть, что там и как.
Был он уже пожилой человек — из вечных вторых механиков — и с истрепанными от вечноподпольного пьянства нервами. Открыл колодец, посветил туда фонариком и хлопнулся в крепкий обморок, потому что из черной дыры глянула на него ужасающая человечески-нечеловеческая, вся в мазуте и машинном масле рожа.
Каким образом Мимоза смогла пролезть в машинное отделение и забраться в колодец, остается тайной. Хотя было подозрение, что мотористы, из особой любви ко второму механику, подстроили все это специально.
Вот после этой новеллы мы и запели Раскинулось море широко.
Тут уж и у самых выдержанных соседей нервы не выдержали, и к нам нагрянуло с десяток полуодетых и взволнованных людей.
Мубельман-Южина читала:
9
10
11
Отпевали и отпивали Мимозу Мария Ефимовна, Ираида Петровна и плотник Савельич, их сосед. Он уже сделал для макаки гробик — без архитектурных излишеств. Укутана была Мимоза в черно-траурный кружевной старинный шарф, который, вероятно, принадлежал еще бабушке Ираиды Петровны. Гробик стоял, как положено, на столе. А перцовку старухи с плотником глушили, сидя рядом на диване.
Я поздоровался и представил дамам Аверченко начинающим писателем из инженеров-горняков с Донбасса, — который, мол, приехал ко мне за внутренней рецензией на производственный роман под названием Уголь.
Аверченко скривился немного, но стерпел.
Я вытащил бутылку с коньяком. У Аркадия Тимофеевича оказалась тоненькая церковная свечка.
— Какой это гроб? Черт-те стулья! — сказал я плотнику, когда мы с Аркадием Тимофеевичем выпили за помин души макаки.
— Какие доски — такой и гроб, — мрачно отмахнулся Савельич. — Я вот для нее винно-водочный ящик с зада магазина спер!
— Да я бы и шкафа не пожалела! — воскликнула Мария Ефимовна.
— Простите, но шкаф, как мне кажется, принадлежит мне, а ранее стоял еще у прабабушки, — кротко заметила Мубельман. — И вообще, как говорят французы, даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет…
— Зато может дать дважды! — рявкнула Мария Ефимовна.
Она установила свечку в изголовье макаки, потушила тусклую лампочку, и мы еще раз тяпнули за упокой Мимозы. Я несколько побаивался, что покойницкая обстановочка может на Аверченко как-то отрицательно, то есть депрессивно, повлиять, но он держался отлично, вполне демократично и даже подпевал старушенциям, когда они затянули псалом.
На повестке дня стоял вопрос: где макаку хоронить?
Аркадий Тимофеевич предложил на Марсовом поле.
— Помню, — сказал он, — как в девятьсот шестом году решено было на Марсовом поле возвести здание для Госдумы. К счастью, этот замысел не был осуществлен…
Мария Ефимовна стояла за Михайловский сад, Мубельман-Южина категорически требовала Летний.
Я молчал, как Барклай-де-Толли, потому что спать хотел ужасно. Да и побаивался, что соседи вызовут если не милицию, то санмединспектора, ибо сдохла Мимоза от чахотки, болезни, для обезьян смертельной и для всех заразной.
К полночи мы уже ревели Раскинулось море широко… — мою любимую песню. Я науськал публику на морскую песню без всякого труда. Просто вспомнил, как один раз, когда мы шли из Сингапура на Монтевидео, покойная макака удрала из докторского лазарета. Обыскали весь пароход — нет мартышки. Решили, как на море положено, что Мимоза ухнула за борт. Погоревали немного и забыли. А через сутки к доктору в тяжелом психическом состоянии был доставлен второй механик.
Тут такое дело. В машинном отделении существуют льяльные колодцы. Они снабжены автоматикой. И если, например, уровень льяльных вод поднимается выше нормы, то срабатывает на пульте определенный сигнал. И вот на вахте второго механика такой сигнал сработал, и механик отправился посмотреть, что там и как.
Был он уже пожилой человек — из вечных вторых механиков — и с истрепанными от вечноподпольного пьянства нервами. Открыл колодец, посветил туда фонариком и хлопнулся в крепкий обморок, потому что из черной дыры глянула на него ужасающая человечески-нечеловеческая, вся в мазуте и машинном масле рожа.
Каким образом Мимоза смогла пролезть в машинное отделение и забраться в колодец, остается тайной. Хотя было подозрение, что мотористы, из особой любви ко второму механику, подстроили все это специально.
Вот после этой новеллы мы и запели Раскинулось море широко.
Тут уж и у самых выдержанных соседей нервы не выдержали, и к нам нагрянуло с десяток полуодетых и взволнованных людей.
Мубельман-Южина читала:
Но это я помню уже в тумане.
Сроки страшные близятся скоро.
Станет тесно от свежих могил.
Ждите гласа, и труса, и мора,
И затменья небесных светил.
9
А вот помню отлично, как в белую прекрасную ночь, где-то после третьего курса училища, мы с товарищем Юлькой Филипповым забрели на Марсово поле.
Мы ходили среди цветущей сирени и читали слова на братских могилах, слова высокопарные, пахнущие Парижской коммуной. И мы с ним плакали, не стыдясь друг друга, и внутренне клялись в верности этим словам и в верности тем людям, которые лежат под цветущей сиренью на Марсовом поле и сейчас.
— Во времена моей молодости Царицын луг называли петербургской Сахарой, так здесь было пыльно и грязно, — объяснил Аверченко, когда мы закончили копать могилку Мимозе, не особо таясь за кустами сирени.
Савельич спустился в ямку, чертыхнулся и пробормотал:
— Однако, мужики, давайте гробик.
Мы с Аркадием Тимофеевичем подняли гробик и задумались. Савельич полностью занимал собою ямку, и потому спускать останки Мимозы было практически некуда.
— Ты там, Савельич, растопырься! — велела Мария Ефимовна.
— Тут растопыришься! — сказал Савельич. — Битые бутылки со всех сторон торчат. Оцарапаюсь.
— Нельзя резину тянуть, — заметила Мубельман-Южина, оглядываясь.
— Растопырься, Савельич, а то сейчас как грохнем тебе гробик прямо на лысину, — пригрозил я.
— Коленки только и растопырьте, — сказала Мубельман-Южина, зябко кутаясь в цыганскую шаль. — А они вам гробик между коленками и сунут.
— Дело говорит, — заметил я.
Гробик очень тяжелым, конечно, не был, но и стоять с ним становилось все труднее.
— Вас, Виктор Викторович, жидом в печати обзывали? — в который раз поинтересовался Аверченко, отпустил свой конец гроба и сел по-турецки на травку Марсова поля.
Савельич в могильной ямке устроился поудобнее и булькнул из фляги.
— Вы уже спрашивали, — сказал я, обдумывая свой прошлый литературный путь. — Чего не было — того не было. Робким мужчиной, помню, называли. Это обиднее. Всякие идейные придирки не в счет…
К моменту появления правоохранительных органов натюрморт был таков: старушенции мирно спали на скамейке, Савельич спал в ямке на гробике Мимозы, мы с Аверченко сидели под кустом сирени на шанцевом инструменте, допивали флягу Савельича и беседовали о текущей политике: мы сожрем Европу или она сожрет Русь?
Мильтон возник из белой ночи бесшумно, хотя в детине было под два метра. Поинтересовался безо всякой агрессии:
— Чего, господа, тут забыли? И что, мать вашу, тут происходит?
— Макаку хороним и притомились, — объяснил Аверченко.
— Стало быть, и такое бывает, — сказал мильтон и расстегнул кобуру. Это был профессиональный, рефлексивный жест — без агрессии. — Чокнутые, значит. Групповое сумасшествие.
— Просто выпимши, — сказал я, употребляя простонародные интонации, чтобы скорее войти в контакт с простонародным представителем органов. — Макаку звать Мимоза. Обезьянка она. От чахотки сдохла, в лучших традициях девятнадцатого века. Кусалась уже слабо, банановыми какими-то деснами, по выражению Ираиды Петровны, — сказал я и кивнул в сторону старух. — Мы моряки. Из Африки привезли макаку. Притомились, пока могилку копали. Грунт тяжелый.
— Другого места не нашли? Вот Летний сад, вон Михайловский, хорони кого хошь. А вы к героическим жертвам Революции подзахораниваете. Вандализм называется.
— Ну, юноша, прочитать вам лекцию о тех, кто здесь похоронен? — взревел Аверченко.
— Да понимаете… — начал я, закупоривая флягу.
— Виктор Викторович, не мечите бисер… Знаете, это все равно что, слушая в великолепном исполнении гениальную музыку, будешь думать о том, что клавиши рояля покрыты слоновой костью, а слонов браконьеры в Конго хлопнули, — пробормотал Аверченко.
Мильтон нагнулся над могилой, левой рукой взял Савельича за шиворот, вытащил на свет божий, потряс и, продолжая держать на воздусях, вгляделся.
— Знакомая личность. Сколько раз его домой доставлял на своем мотоцикле. В вытрезвитель-то его давно не принимают, не платежеспособный, — мильтон аккуратно уложил старика на травку.
Тот всхрапнул и подложил ладошку под щечку, свернулся калачиком, удобненько.
Мильтон вытащил гробик, полюбовался работой Савельича и открыл крышку, без заметных усилий вырвав гвозди, убедился в содержимом, объяснил нам:
— Фарцовщики могут таким образом драгоценности народные укрывать. Обязан убедиться в содержимом, само собой.
— Сюжет для небольшого рассказа, — сказал я Аверченко. — Вон и чайка летит.
Чайка действительно парила над Марсовым полем. Занесла ее нелегкая с морских просторов Маркизовой лужи.
Мильтон вгляделся в меня, закрыл гробик, сел на него, закурил Мальборо и сказал:
— А, Капецкий. По телеку вас видел. И книжки читал. Само собой…
— Приятно слышать.
— Я ведь кораблестроительный кончал, потом загнали на Северный флот. Эсминец Несокрушимый, БЧ-пять… А это правда, что вы винтовку потеряли?
— Да.
Мильтон помолчал, потом кивнул на Савельича:
— Не простой пьянчуга. Стало быть, знаменитость. О нем в газетах писали: Застенчивый хулиган. Ночью залез в Исаакиевский собор. Сторожа обезвредил бревном по башке и забрался в музей. Лунная ночь была, стало быть, он сломал решетку придела Александра Невского, куски ее рассовал по карманам — на сувениры, стало быть. Кстати, та вон старуха. Ее Норкина фамилия?
— Да, — сказал я.
— Она на шухере стояла. А Савельич успел бы смыться, но — вот уж дурак! — увидел скульптуру Монферрана. И стало дураку стыдно перед хозяином собора. Пока портрет с подставки стаскивал да лицом к стенке поворачивал, его и взяли. Хоть гражданин тогда и объяснил, что взгляд знаменитого архитектора его смущал, но пятерик ему за злостное хулиганство впаяли. И отсидел он от звонка до звонка.
— Н-да. Занятно, — сказал я. — Но Мария Ефимовна мне эту новеллу не поведала.
— Будите старух, — приказал мильтон. — Скоро патрульная машина поедет. Тогда они в вытрезвителе проснутся.
— Патруль я уже вижу, — дрожащим голосом сказал Аверченко. — Матросы! Будь они прокляты!
Мильтон с некоторым подозрением глянул на моего залетного гостя.
— Это комендантский патруль. Майор тут бродит и два курсанта из морского интендантского училища. А наш с мигалкой.
Я разбудил старушенций. Проснулись без эксцессов. Мария Ефимовна зевнула во всю пасть, уронив верхнюю челюсть в подол. Мубельман глянула в лорнетку на окружающую обстановку, несколько удивилась увиденному, поинтересовалась происходящим. Я объяснил, что надо Мимозу передислоцировать в Летний сад.
— Стыдно! Пожилые люди, а такую самодеятельность развели! На Марсовом поле! — напустил на себя строгость мильтон.
— Сказала бы я словечко — да волк недалечко! — огрызнулась Ефимовна.
— Место рождения?
— Какая разница? Мила та сторона, где пупок резан! — продолжала моя буфетчица.
— Отвечайте на вопросы!
— А я что делаю? Вам слуховой аппарат надо! От очков только Калинину мозгов прибавилось!
— Я вас…
— А вы когда-нибудь заглядывали в душу обезьяны? Обезьяна тоже человек! На себя посмотри! Сразу согласишься! Я для доброго стараюсь! Старушкам на могилку к любимому существу ходить ближе… — завел я.
— Вы кощунствуете и святотатствуете, товарищ Капецкий!
— Перед Богом и чертом все равны — и люди, и мартышки! А заступников у меня найдется полное пароходство! И в Министерстве половина министров со мной на волнах качалась!… — хорохорилась Мария Ефимовна.
— Тогда возле статуи Ночь хоронить будем. Венецианского мастера Джованни Бонацца работа, — сменила тему Мубельман. — Моя любимая. Продекламирую с вашего разрешения Анну Андреевну?
Мы послушно разрешили.
Мильтон сказал, что знаменитый писатель Капецкий — капитан дальнего плавания и хоронит макаку. Макака натуральная. Из Африки. Сдохла голодной смертью.
Мы не спорили: один черт — что от чахотки, что от голода.
Патруль за ночь сильно отсырел и был индифферентен.
Мильтон перекинул Савельича через левое плечо и скомандовал патрульным курсантам:
— Берите гробик. Тут близко топать.
Майор махнул рукой, разрешая. Ему, судя по всему, наплевать было и на писателя, и на африканскую обезьяну, и на службу вместе с карьерой. Маршальского жезла в майоре не просматривалось.
Курсанты почесали прыщи на юношеских, но уже по-интендантски хитрых физиономиях и взялись за гробик.
— Ямку бы надо закопать, — робко промямлил Аверченко. Флотская форма и тельняшки опять напомнили ему революционные потрясения и неприятности. — Все-таки особая территория.
— Сойдет, — сказал мильтон. — Природа тут дикая. Затянет ямку лопухами до следующего воскресенья.
Процессия направилась к мосту через Лебяжью канавку.
— В Летнем саду при Петре расположены были галереи для танцев, зверинец и фигуры из басен Эзопа. Самое место для обезьяны, — сказал Аркадий Тимофеевич. — А вообще, у меня от всего происходящего пух на душе, как говаривал…
— Как бы нам перьев не дождаться, — прервал я его.
— Позвольте, голубчик, вас поцеловать, — обратился он к майору. — Полюбил я вас всех! Эх, Русь!
— Вот этого не надо, — уклонился майор, ибо явно ненавидел мужские поцелуи, особенно пьяные.
Я взял старушенций под руки, ибо ноги их держали плохо.
Мария Ефимовна бормотала:
— Я, Викторыч, как ты велишь, так и сделаю, — покорно согласилась моя отчаянная буфетчица. — Вить, а ты слышишь скрип корабельной мачты? — вдруг спросила она.
Ей мерещилось то же, что и Ахматовой когда-то.
Мы ходили среди цветущей сирени и читали слова на братских могилах, слова высокопарные, пахнущие Парижской коммуной. И мы с ним плакали, не стыдясь друг друга, и внутренне клялись в верности этим словам и в верности тем людям, которые лежат под цветущей сиренью на Марсовом поле и сейчас.
— Во времена моей молодости Царицын луг называли петербургской Сахарой, так здесь было пыльно и грязно, — объяснил Аверченко, когда мы закончили копать могилку Мимозе, не особо таясь за кустами сирени.
Савельич спустился в ямку, чертыхнулся и пробормотал:
— Однако, мужики, давайте гробик.
Мы с Аркадием Тимофеевичем подняли гробик и задумались. Савельич полностью занимал собою ямку, и потому спускать останки Мимозы было практически некуда.
— Ты там, Савельич, растопырься! — велела Мария Ефимовна.
— Тут растопыришься! — сказал Савельич. — Битые бутылки со всех сторон торчат. Оцарапаюсь.
— Нельзя резину тянуть, — заметила Мубельман-Южина, оглядываясь.
— Растопырься, Савельич, а то сейчас как грохнем тебе гробик прямо на лысину, — пригрозил я.
— Коленки только и растопырьте, — сказала Мубельман-Южина, зябко кутаясь в цыганскую шаль. — А они вам гробик между коленками и сунут.
— Дело говорит, — заметил я.
Гробик очень тяжелым, конечно, не был, но и стоять с ним становилось все труднее.
— Вас, Виктор Викторович, жидом в печати обзывали? — в который раз поинтересовался Аверченко, отпустил свой конец гроба и сел по-турецки на травку Марсова поля.
Савельич в могильной ямке устроился поудобнее и булькнул из фляги.
— Вы уже спрашивали, — сказал я, обдумывая свой прошлый литературный путь. — Чего не было — того не было. Робким мужчиной, помню, называли. Это обиднее. Всякие идейные придирки не в счет…
К моменту появления правоохранительных органов натюрморт был таков: старушенции мирно спали на скамейке, Савельич спал в ямке на гробике Мимозы, мы с Аверченко сидели под кустом сирени на шанцевом инструменте, допивали флягу Савельича и беседовали о текущей политике: мы сожрем Европу или она сожрет Русь?
Мильтон возник из белой ночи бесшумно, хотя в детине было под два метра. Поинтересовался безо всякой агрессии:
— Чего, господа, тут забыли? И что, мать вашу, тут происходит?
— Макаку хороним и притомились, — объяснил Аверченко.
— Стало быть, и такое бывает, — сказал мильтон и расстегнул кобуру. Это был профессиональный, рефлексивный жест — без агрессии. — Чокнутые, значит. Групповое сумасшествие.
— Просто выпимши, — сказал я, употребляя простонародные интонации, чтобы скорее войти в контакт с простонародным представителем органов. — Макаку звать Мимоза. Обезьянка она. От чахотки сдохла, в лучших традициях девятнадцатого века. Кусалась уже слабо, банановыми какими-то деснами, по выражению Ираиды Петровны, — сказал я и кивнул в сторону старух. — Мы моряки. Из Африки привезли макаку. Притомились, пока могилку копали. Грунт тяжелый.
— Другого места не нашли? Вот Летний сад, вон Михайловский, хорони кого хошь. А вы к героическим жертвам Революции подзахораниваете. Вандализм называется.
— Ну, юноша, прочитать вам лекцию о тех, кто здесь похоронен? — взревел Аверченко.
— Да понимаете… — начал я, закупоривая флягу.
— Виктор Викторович, не мечите бисер… Знаете, это все равно что, слушая в великолепном исполнении гениальную музыку, будешь думать о том, что клавиши рояля покрыты слоновой костью, а слонов браконьеры в Конго хлопнули, — пробормотал Аверченко.
Мильтон нагнулся над могилой, левой рукой взял Савельича за шиворот, вытащил на свет божий, потряс и, продолжая держать на воздусях, вгляделся.
— Знакомая личность. Сколько раз его домой доставлял на своем мотоцикле. В вытрезвитель-то его давно не принимают, не платежеспособный, — мильтон аккуратно уложил старика на травку.
Тот всхрапнул и подложил ладошку под щечку, свернулся калачиком, удобненько.
Мильтон вытащил гробик, полюбовался работой Савельича и открыл крышку, без заметных усилий вырвав гвозди, убедился в содержимом, объяснил нам:
— Фарцовщики могут таким образом драгоценности народные укрывать. Обязан убедиться в содержимом, само собой.
— Сюжет для небольшого рассказа, — сказал я Аверченко. — Вон и чайка летит.
Чайка действительно парила над Марсовым полем. Занесла ее нелегкая с морских просторов Маркизовой лужи.
Мильтон вгляделся в меня, закрыл гробик, сел на него, закурил Мальборо и сказал:
— А, Капецкий. По телеку вас видел. И книжки читал. Само собой…
— Приятно слышать.
— Я ведь кораблестроительный кончал, потом загнали на Северный флот. Эсминец Несокрушимый, БЧ-пять… А это правда, что вы винтовку потеряли?
— Да.
Мильтон помолчал, потом кивнул на Савельича:
— Не простой пьянчуга. Стало быть, знаменитость. О нем в газетах писали: Застенчивый хулиган. Ночью залез в Исаакиевский собор. Сторожа обезвредил бревном по башке и забрался в музей. Лунная ночь была, стало быть, он сломал решетку придела Александра Невского, куски ее рассовал по карманам — на сувениры, стало быть. Кстати, та вон старуха. Ее Норкина фамилия?
— Да, — сказал я.
— Она на шухере стояла. А Савельич успел бы смыться, но — вот уж дурак! — увидел скульптуру Монферрана. И стало дураку стыдно перед хозяином собора. Пока портрет с подставки стаскивал да лицом к стенке поворачивал, его и взяли. Хоть гражданин тогда и объяснил, что взгляд знаменитого архитектора его смущал, но пятерик ему за злостное хулиганство впаяли. И отсидел он от звонка до звонка.
— Н-да. Занятно, — сказал я. — Но Мария Ефимовна мне эту новеллу не поведала.
— Будите старух, — приказал мильтон. — Скоро патрульная машина поедет. Тогда они в вытрезвителе проснутся.
— Патруль я уже вижу, — дрожащим голосом сказал Аверченко. — Матросы! Будь они прокляты!
Мильтон с некоторым подозрением глянул на моего залетного гостя.
— Это комендантский патруль. Майор тут бродит и два курсанта из морского интендантского училища. А наш с мигалкой.
Я разбудил старушенций. Проснулись без эксцессов. Мария Ефимовна зевнула во всю пасть, уронив верхнюю челюсть в подол. Мубельман глянула в лорнетку на окружающую обстановку, несколько удивилась увиденному, поинтересовалась происходящим. Я объяснил, что надо Мимозу передислоцировать в Летний сад.
— Стыдно! Пожилые люди, а такую самодеятельность развели! На Марсовом поле! — напустил на себя строгость мильтон.
— Сказала бы я словечко — да волк недалечко! — огрызнулась Ефимовна.
— Место рождения?
— Какая разница? Мила та сторона, где пупок резан! — продолжала моя буфетчица.
— Отвечайте на вопросы!
— А я что делаю? Вам слуховой аппарат надо! От очков только Калинину мозгов прибавилось!
— Я вас…
— А вы когда-нибудь заглядывали в душу обезьяны? Обезьяна тоже человек! На себя посмотри! Сразу согласишься! Я для доброго стараюсь! Старушкам на могилку к любимому существу ходить ближе… — завел я.
— Вы кощунствуете и святотатствуете, товарищ Капецкий!
— Перед Богом и чертом все равны — и люди, и мартышки! А заступников у меня найдется полное пароходство! И в Министерстве половина министров со мной на волнах качалась!… — хорохорилась Мария Ефимовна.
— Тогда возле статуи Ночь хоронить будем. Венецианского мастера Джованни Бонацца работа, — сменила тему Мубельман. — Моя любимая. Продекламирую с вашего разрешения Анну Андреевну?
Мы послушно разрешили.
Подошел вовсе не страшный комендантский патруль. Курсантики были с короткими кинжалами-штыками у поясов. Майор — с пушкой.
— Ноченька!
В звездном покрывале,
В траурных маках, с бессонной совой…
Доченька!
Как мы тебя укрывали
Свежей садовой землей…
Пусты теперь Дионисовы чаши,
Заплаканы взоры любви…
Это проходят над гробом нашим
Страшные сестры твои.
Мильтон сказал, что знаменитый писатель Капецкий — капитан дальнего плавания и хоронит макаку. Макака натуральная. Из Африки. Сдохла голодной смертью.
Мы не спорили: один черт — что от чахотки, что от голода.
Патруль за ночь сильно отсырел и был индифферентен.
Мильтон перекинул Савельича через левое плечо и скомандовал патрульным курсантам:
— Берите гробик. Тут близко топать.
Майор махнул рукой, разрешая. Ему, судя по всему, наплевать было и на писателя, и на африканскую обезьяну, и на службу вместе с карьерой. Маршальского жезла в майоре не просматривалось.
Курсанты почесали прыщи на юношеских, но уже по-интендантски хитрых физиономиях и взялись за гробик.
— Ямку бы надо закопать, — робко промямлил Аверченко. Флотская форма и тельняшки опять напомнили ему революционные потрясения и неприятности. — Все-таки особая территория.
— Сойдет, — сказал мильтон. — Природа тут дикая. Затянет ямку лопухами до следующего воскресенья.
Процессия направилась к мосту через Лебяжью канавку.
— В Летнем саду при Петре расположены были галереи для танцев, зверинец и фигуры из басен Эзопа. Самое место для обезьяны, — сказал Аркадий Тимофеевич. — А вообще, у меня от всего происходящего пух на душе, как говаривал…
— Как бы нам перьев не дождаться, — прервал я его.
— Позвольте, голубчик, вас поцеловать, — обратился он к майору. — Полюбил я вас всех! Эх, Русь!
— Вот этого не надо, — уклонился майор, ибо явно ненавидел мужские поцелуи, особенно пьяные.
Я взял старушенций под руки, ибо ноги их держали плохо.
Мария Ефимовна бормотала:
— Заткнись, дура, — сказал я. — Благолепие нарушаешь.
— У попа была собака,
Поп ее любил.
Она съела кусок мяса,
Он ее убил.
И в ямку закопал,
И надпись написал,
Что у попа была собака…
— Я, Викторыч, как ты велишь, так и сделаю, — покорно согласилась моя отчаянная буфетчица. — Вить, а ты слышишь скрип корабельной мачты? — вдруг спросила она.
Ей мерещилось то же, что и Ахматовой когда-то.
10
Курсантики споро закидали Мимозу, утрамбовали землю. Майор вдруг очнулся от своей серой задумчивости и уложил поверх свежей земли подрезанный травяной дерн. В дерне голубели три незабудки.
— Ишь, пехота! — одобрительно сказал мильтон. — Понимает в маскировке. Правда, если собака учует, то раскопает… А теперь, господа, сыпь отсюда по домам. Театр кончился. Речи будут?
Мубельман-Южина глотнула из фляги Савельича, выступила на шаг, скинула шаль и продекламировала, обращаясь к статуе Ночь:
— Спасибо, сынки, — сказала она. — Все чинно было, по-человечески. Отмучилась моя Мимозонька. Чего ей жить, если она последний раз ананас только во сне видела. С нами вместе макароны жрать приучилась. Разве это нормальная обезьянья жизнь?
Солнце уже сдвинулось правее Спаса-на-Крови. Низкие лучи тронули верхушки дерев царственного Летнего сада. Трамваи покатили вдоль Лебяжьей канавки.
Комендантский патруль побрел заканчивать службу. Майор попрощался с моими старухами за руку, козырнул мне, но на мильтона не обратил внимания. Заскрипел сапогами по песку и гравию дорожки к главному садовому входу, в направлении тяжкой громады Михайловского замка.
— Обиделся, что я его пехтурой обозвал, — сказал мильтон. — Он же с ракетных войск.
— Спасибо вам за миролюбие, — сказал я мильтону.
— Так я с Вологды. У нас все мужики добренькие, коли им на ноги не наступать.
И исчез в кустах сирени или бузины, а может быть, и лопухах. Исчез бесшумно и бесследно — так же, как и возник давеча на Марсовом поле.
— Побудем минутку еще, — утвердительно попросил Аверченко.
— Сейчас, — сказала Мария Ефимовна. — Я Савельичу искусственное дыхание сделаю, и побудем.
Савельич ее искусственного дыхания дожидаться не стал: знал, наверное, что это на языке Ефимовны обозначает. Проснулся сам, протер зенки и икнул.
— Вскоре после неудачной русско-японской войны, — сказал Аверченко, — шел я именно вот здесь, возле статуи Ночь, и по писательской привычке наблюдал окрест. Так вот, именно там, где мы сейчас, сидела на скамейке нянька с ребеночком на руках. Глядела на статую и задумчиво выдергивала у барчонка волосок за волоском из темечка. Так, знаете, на ромашке гадают: Любит, не любит, к черту пошлет… Революционного матросика на свиданье ждала.
— Изверги в наше время были, а не няньки! — сказала Мубельман-Южина и закурила неизменную беломорину.
— Никак нет! Это у нее так проявлялась чистота чувств к революционному Кронштадту. Та, знаете ли, Ираида Петровна, чувственная любовь, которая в ожидании страсти способна лишить волос даже и вовсе незаинтересованную сторону, — сказал Аверченко.
— Вы, Аркадий Тимофеевич, выражаетесь путано, — заметила Мубельман-Южина. — Интеллигенция всегда отличалась от других сословий простотой изложения даже сложных вопросов, например, между полами…
— По домам! — скомандовал я, ибо устал смертельно.
— Ишь, пехота! — одобрительно сказал мильтон. — Понимает в маскировке. Правда, если собака учует, то раскопает… А теперь, господа, сыпь отсюда по домам. Театр кончился. Речи будут?
Мубельман-Южина глотнула из фляги Савельича, выступила на шаг, скинула шаль и продекламировала, обращаясь к статуе Ночь:
Мария Ефимовна плакала, но слез в морщинах не заметно было.
— Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет…
— Спасибо, сынки, — сказала она. — Все чинно было, по-человечески. Отмучилась моя Мимозонька. Чего ей жить, если она последний раз ананас только во сне видела. С нами вместе макароны жрать приучилась. Разве это нормальная обезьянья жизнь?
Солнце уже сдвинулось правее Спаса-на-Крови. Низкие лучи тронули верхушки дерев царственного Летнего сада. Трамваи покатили вдоль Лебяжьей канавки.
Комендантский патруль побрел заканчивать службу. Майор попрощался с моими старухами за руку, козырнул мне, но на мильтона не обратил внимания. Заскрипел сапогами по песку и гравию дорожки к главному садовому входу, в направлении тяжкой громады Михайловского замка.
— Обиделся, что я его пехтурой обозвал, — сказал мильтон. — Он же с ракетных войск.
— Спасибо вам за миролюбие, — сказал я мильтону.
— Так я с Вологды. У нас все мужики добренькие, коли им на ноги не наступать.
И исчез в кустах сирени или бузины, а может быть, и лопухах. Исчез бесшумно и бесследно — так же, как и возник давеча на Марсовом поле.
— Побудем минутку еще, — утвердительно попросил Аверченко.
— Сейчас, — сказала Мария Ефимовна. — Я Савельичу искусственное дыхание сделаю, и побудем.
Савельич ее искусственного дыхания дожидаться не стал: знал, наверное, что это на языке Ефимовны обозначает. Проснулся сам, протер зенки и икнул.
— Вскоре после неудачной русско-японской войны, — сказал Аверченко, — шел я именно вот здесь, возле статуи Ночь, и по писательской привычке наблюдал окрест. Так вот, именно там, где мы сейчас, сидела на скамейке нянька с ребеночком на руках. Глядела на статую и задумчиво выдергивала у барчонка волосок за волоском из темечка. Так, знаете, на ромашке гадают: Любит, не любит, к черту пошлет… Революционного матросика на свиданье ждала.
— Изверги в наше время были, а не няньки! — сказала Мубельман-Южина и закурила неизменную беломорину.
— Никак нет! Это у нее так проявлялась чистота чувств к революционному Кронштадту. Та, знаете ли, Ираида Петровна, чувственная любовь, которая в ожидании страсти способна лишить волос даже и вовсе незаинтересованную сторону, — сказал Аверченко.
— Вы, Аркадий Тимофеевич, выражаетесь путано, — заметила Мубельман-Южина. — Интеллигенция всегда отличалась от других сословий простотой изложения даже сложных вопросов, например, между полами…
— По домам! — скомандовал я, ибо устал смертельно.
11
В такси я обнаружил, что деньги кончились. Шарю по карманам, вытираю со лба холодный пот, не свожу глаз со счетчика, а там цифры пляшут возле пятерки. И у меня ровнехонько одна пятерка.
Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня — аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.
Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.
— А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? — поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.
Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.
Лифт не работал.
Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.
Всех певцов роковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников — сразу и навечно в вытрезвитель.
Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.
Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж — сердце билось из последних сил, — повел Аверченко к подъезду.
— Нельзя ли еще минутку? — спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. — Как чудесно их слушать!
Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…
Боже, как мне нужно было опять выпить!
— Прекрасно, прекрасно поют… — сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. — И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки…
— Ну, вот и дождались. Знайте только, скачок по-ихнему означает кражу со взломом… Аркаша! — вдруг оживел я, озаренный гениальной мыслью. — Шлепай к этой немытой сволочи и попроси портвейна пару лампадок, а? У них звериное чутье, сразу твой восторг усекут. И откликнутся. Иди к ним, спой с ними пару песенок, а я тебе постельку пока постелю! Дадут, дадут пару капель — истину тебе глаголю! Иди, милый!
— Думаешь, они пьют портвейн?
— Не думаю, золотце, не думаю, знаю! Они его пьют из горла!
— Меня этим не удивишь. Я как-то пил кьянти из апельсиновых шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек. А ветчину я тогда разрывал пальцами!
— Иди-и-и!!!
— Иду! С удовольствием! — сказал Аркадий Тимофеевич и засеменил к подворотне.
Я полез на голгофу шестого этажа, постелил в материнской комнате на матраце постельку для своего славного гостя и замер в ожидании его шагов. Вернее, в ожидании того, что вдруг он на самом деле принесет мне глоток любой дряни, хоть один глоток, хоть один маленький, малюсенький глоточек.
Не принесет, думал я. Но у меня в сортире два кронштейна. Повесимся — он на левом, я на правом. Тогда нас нормально и захоронят…
Но не дождался.
Проснулся около десяти утра на матраце в материнской комнате одетым, только ботинки были сняты.
Я звал Женщину. Любую. Я просил: Приди хоть кто-нибудь! Ляг рядом, принеси молока, молока, молока, если утром у меня будет молоко, то, может быть, я выйду из кошмара… Хоть сгущенки! Одну банку! И разведи ее в теплой воде… Только не уходи, не уходи!
К этому моменту я не ел ничего двое суток.
Нет, кажется, кусал старое яблоко, чтобы подавить тошноту и рвоту после очередного глотка.
Я обулся. Огляделся вокруг. На видном месте не досчитался хрустального графина — единственная семейная реликвия, которая сохранялась в моем беспутном доме и как-то скрашивала мерзость водки. Когда наливаешь водку из бутылки, она еще гадливее. В ванной не хватало тельняшки и пижамных брюк.
Так что кто-то у меня ночью был. Не дух святой и не сатана, а нечто вполне материальное и на двух ногах.
Я взял грязный бидон и поплелся за пивом, чтобы продержаться до одиннадцати, когда откроют магазины с шампанским.
Пива в ларьках не было — не завезли, гады.
Мария Ефимовна навещает могилку Мимозы в годовщину смерти макаки, запасаясь бананом и четвертинкой. Сопровождать Ефимовну разрешено только мне. И четвертинка предназначается мне, ибо сама морячка завязала наглухо. Половинка банана идет мне на закусь, другую Ефимовна крошит над местом упокоения Мимозы — для птиц. Но это ерунда и мелочи, а дальше чудеса. Если являемся мы к статуе Ночь в дождь или вообще в кромешную непогодь, то Ефимовна строго цыкает: Ты что ж, едрить тя в перекись марганца, мне солнышко африканское не показываешь? И тут же вмиг питерские тучи прочищаются, и солнышко заливает Летний сад мягкими и добрыми лучами. Это шаманское чудо я наблюдал уже несколько раз.
1974-1998 гг.
Ленинград — Санкт-Петербург
Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня — аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.
Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.
— А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? — поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.
Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.
Лифт не работал.
Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.
Всех певцов роковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников — сразу и навечно в вытрезвитель.
Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.
Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж — сердце билось из последних сил, — повел Аверченко к подъезду.
— Нельзя ли еще минутку? — спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. — Как чудесно их слушать!
Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…
Боже, как мне нужно было опять выпить!
— Прекрасно, прекрасно поют… — сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. — И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки…
— Ну, вот и дождались. Знайте только, скачок по-ихнему означает кражу со взломом… Аркаша! — вдруг оживел я, озаренный гениальной мыслью. — Шлепай к этой немытой сволочи и попроси портвейна пару лампадок, а? У них звериное чутье, сразу твой восторг усекут. И откликнутся. Иди к ним, спой с ними пару песенок, а я тебе постельку пока постелю! Дадут, дадут пару капель — истину тебе глаголю! Иди, милый!
— Думаешь, они пьют портвейн?
— Не думаю, золотце, не думаю, знаю! Они его пьют из горла!
— Меня этим не удивишь. Я как-то пил кьянти из апельсиновых шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек. А ветчину я тогда разрывал пальцами!
— Иди-и-и!!!
— Иду! С удовольствием! — сказал Аркадий Тимофеевич и засеменил к подворотне.
Я полез на голгофу шестого этажа, постелил в материнской комнате на матраце постельку для своего славного гостя и замер в ожидании его шагов. Вернее, в ожидании того, что вдруг он на самом деле принесет мне глоток любой дряни, хоть один глоток, хоть один маленький, малюсенький глоточек.
Не принесет, думал я. Но у меня в сортире два кронштейна. Повесимся — он на левом, я на правом. Тогда нас нормально и захоронят…
Но не дождался.
Проснулся около десяти утра на матраце в материнской комнате одетым, только ботинки были сняты.
Я звал Женщину. Любую. Я просил: Приди хоть кто-нибудь! Ляг рядом, принеси молока, молока, молока, если утром у меня будет молоко, то, может быть, я выйду из кошмара… Хоть сгущенки! Одну банку! И разведи ее в теплой воде… Только не уходи, не уходи!
К этому моменту я не ел ничего двое суток.
Нет, кажется, кусал старое яблоко, чтобы подавить тошноту и рвоту после очередного глотка.
Я обулся. Огляделся вокруг. На видном месте не досчитался хрустального графина — единственная семейная реликвия, которая сохранялась в моем беспутном доме и как-то скрашивала мерзость водки. Когда наливаешь водку из бутылки, она еще гадливее. В ванной не хватало тельняшки и пижамных брюк.
Так что кто-то у меня ночью был. Не дух святой и не сатана, а нечто вполне материальное и на двух ногах.
Я взял грязный бидон и поплелся за пивом, чтобы продержаться до одиннадцати, когда откроют магазины с шампанским.
Пива в ларьках не было — не завезли, гады.
* * *
Мария Ефимовна навещает могилку Мимозы в годовщину смерти макаки, запасаясь бананом и четвертинкой. Сопровождать Ефимовну разрешено только мне. И четвертинка предназначается мне, ибо сама морячка завязала наглухо. Половинка банана идет мне на закусь, другую Ефимовна крошит над местом упокоения Мимозы — для птиц. Но это ерунда и мелочи, а дальше чудеса. Если являемся мы к статуе Ночь в дождь или вообще в кромешную непогодь, то Ефимовна строго цыкает: Ты что ж, едрить тя в перекись марганца, мне солнышко африканское не показываешь? И тут же вмиг питерские тучи прочищаются, и солнышко заливает Летний сад мягкими и добрыми лучами. Это шаманское чудо я наблюдал уже несколько раз.
1974-1998 гг.
Ленинград — Санкт-Петербург