Страница:
Виктор Конецкий
Огурец навырез
(Из старых сундуков)
Позор, что могила А. Аверченко в Праге не опекается, содержится на случайные пожертвования. Неужели Союз советских писателей не может взять под свою опеку могилу этого выдающегося русского писателя?
В двадцатых годах была переиздана у нас в стране вышедшая в Париже книга А. Аверченко Дюжина ножей в спину революции. Надо бы ее переиздать вместе с рецензией В. И. Ленина. Она полезна тем, что познакомила бы советских читателей не только с творчеством знаменитого сатирика, но и послужила бы примером того, что значили гласность, демократия, свобода печати при В. И. Ленине.
М. Ванюков, заслуженный работник культуры РСФСР, ветеран партии
Мы с женой готовы перечислить необходимую сумму денег для ухода за могилой Аркадия Аверченко. Просим сообщить точный адрес.
А. В. Шобей(Из писем в газету Известия)
Заголовки газет вопияли.
СКВОЗЬ ЛЬДЫ И СТУЖУ, БОРЯСЬ С АРКТИЧЕСКОЙ СТИХИЕЙ, ПОД СЕВЕРНЫМ СИЯНИЕМ…
У Чукотского побережья сплоченными многолетними льдами были зажаты двадцать транспортных судов и шесть ледоколов, следовавших в составе четырех караванов… В районе мыса Якан были блокированы льдом ледоколы Ермак и Капитан Хлебников. Из-за сильного сжатия получил серьезное повреждение теплоход Коля Мяготин… В районе косы Двух Пилотов были блокированы льдом шесть судов: они дрейфуют вместе со льдом вдоль кромки припая — мощного барьера торосов, сидящих на грунте на глубине 20-25 метров. Зажатые льдом ледоколы не могли оказать помощь. Теплоход Нина Сагайдак получил тяжелые повреждения и через сутки затонул…
Терпеть не могу корреспондентской работы. За жизнь всего дважды ездил куда-то от газет. Тут раздумывать не стал. Звоню в ленинградский корпункт Правды: готов вылететь спецкором в Певек через один час ноль минут. Корпункт сообщает, что они запросят Москву, но это, вообще-то, для вас чистая формальность, и потому, Виктор Викторович, собирайте шмотки.
Через полчаса звонят и говорят, что ЦК тему Арктики приказало закрыть. И так, мол, слишком много ужасов расписали про нее журналисты, и потому хватит народ пугать. А вы, Виктор Викторович, и свои нервы поберегите. Ибо теперь в ваших героических услугах не нуждаются, но от души, глубокоуважаемый, благодарят и т. д. Вот тут я обозлился и серьезно. Закрыли Арктику! Может, они думают, что Америку тоже закрыть можно?
В тот вечер я запил. Когда твои друзья-капитаны в проливе Лонга выделывают смертельные кульбиты, а ты валяешься на диване и любуешься на букет нарциссов, то… После первого поллитра в башке возникают такие замыслы! Такие мелькают детали, слова, мысли, дерзкие поступки!… А не позвонить ли секретарю парткома Балтийского морского пароходства Скопинцеву? Брякну и скажу: Дурак ты набитый! В море мне надо, в море! Оно меня весь век спасает, а ты что? Звони в обком! Что, в штаны наложил? Он спросит: Кто говорит? А я: Все говорят!
1
Утро 09.00.
Настроение — в петлю. Да еще ночью сквозь щели прорвался комар. Он был един, но дал прикурить. И снилась какая-то кладбищенская чертовщина.
Решил смыть кошмар и вонючий пот душем, хотя водные процедуры терпеть не могу с рождения.
Но не успел.
Звонок. Звонок?
Кто это? Никого не может быть. Померещилось.
Звонок.
Телефон выключен.
Картинка — пейзаж, зимний, дорога к даче Пастернака в Переделкине — косо висит…
Беру стул, лезу поправлять картину. Опасное дело, когда в брюхе или крови омерзительный десятирублевый грузинский коньяк…
Я пошел на кухню и хлопнул вина. Слава Богу — не возникли рвотные спазмы.
Опять звонок — длинный, наглый, настойчивый.
Горбовский, — решаю, — больше никто в такую рань прийти не может.
Накидывать халат и спрашивать кто там? не стал.
На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.
Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать — тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…
Ярко— красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.
— Аверченко, — представился гость.
— Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…
— Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.
Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.
Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.
Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.
Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.
И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.
— Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! — оживился Аверченко. — Разрешите побриться вашей бритвой?
— Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?
Он с наслаждением начал бриться моей французской электробритвой.
— По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Неважно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.
— Вы Ленина читали? — спрашиваю. — Я в юности Материализм и империокри… кри… критиницизм подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?
— И пьяницы с глазами кроликов… — Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.
— Главная особенность всех средних русских писателей — учить друг друга смелости, — огрызнулся я. — В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов я старше вас, живого, на десять лет.
— Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.
Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все — гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.
— Вы с утра водку пьете? — спросил я гостя.
— Честно говоря, не пробовал. Но…
Я налил ему рюмку какой-то дряни.
— Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, — сказал Аверченко. — Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг — персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.
— И что американец?
— Я был в расцвете — пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…
— Хватит о трупах, — попросил я.
— Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.
— Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.
— Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него нет в ногах свинца. Теперь это и меня касается.
— Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, — миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.
— Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания — ибо требует высшего психологического перенапряжения — это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.
— Гениально! — сказал я, обдумав сказанное. — Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.
Мы проглотили еще по стопке пойла.
— Да, это не мальвазия и не асти… — сказал Аверченко и поморщился. — Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?
— Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.
— Архимандрит Иннокентий Тамбовский — я с ним как-то ужинал — в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.
— Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. — Я не отставал от Аверченко. — Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.
— Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.
— Вам виднее, — уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.
— Просьба у меня к вам, голубчик, — Аверченко откашлялся. — Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?
— Могу. Что, уже заскучали на поверхности?
— Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере Красного архива о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты — на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!
Я налил еще водки.
— Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?
— Именно.
Аркадий Тимофеевич закурил мой Север.
— Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка Морские дороги нашей родины — живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.
— О! При жизни! — воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. — Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?
Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.
— Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?
— Нет, врать не буду, не посетил.
— То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну, так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.
Ближе всего было Смоленское. Там — бабушка, и на ее могиле я давно не был. И пройти на Смоленское с Петроградской можно по замечательно красивым местам. И раньше там был Блок похоронен… А может быть, на Красненькое к Юльке Филиппову?
Аверченко допил остывший кофе и взбодрился:
— Ехать — так ехать! — как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в довольно прохладную воду Мойки. Только отправимся пешком. К таксомоторам я так и не привык. Извозчики моя любовь. Последняя запись в записных книжках Чехова — если память не изменяет, он ее перед смертью сделал, — Чем глупее извозчик, тем больше его любит лошадь.
Настроение — в петлю. Да еще ночью сквозь щели прорвался комар. Он был един, но дал прикурить. И снилась какая-то кладбищенская чертовщина.
Решил смыть кошмар и вонючий пот душем, хотя водные процедуры терпеть не могу с рождения.
Но не успел.
Звонок. Звонок?
Кто это? Никого не может быть. Померещилось.
Звонок.
Телефон выключен.
Картинка — пейзаж, зимний, дорога к даче Пастернака в Переделкине — косо висит…
Беру стул, лезу поправлять картину. Опасное дело, когда в брюхе или крови омерзительный десятирублевый грузинский коньяк…
Я пошел на кухню и хлопнул вина. Слава Богу — не возникли рвотные спазмы.
Опять звонок — длинный, наглый, настойчивый.
Горбовский, — решаю, — больше никто в такую рань прийти не может.
Накидывать халат и спрашивать кто там? не стал.
На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.
Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать — тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…
Ярко— красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.
— Аверченко, — представился гость.
— Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…
— Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.
Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.
Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.
Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.
Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.
И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.
— Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! — оживился Аверченко. — Разрешите побриться вашей бритвой?
— Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?
Он с наслаждением начал бриться моей французской электробритвой.
— По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Неважно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.
— Вы Ленина читали? — спрашиваю. — Я в юности Материализм и империокри… кри… критиницизм подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?
— И пьяницы с глазами кроликов… — Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.
— Главная особенность всех средних русских писателей — учить друг друга смелости, — огрызнулся я. — В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов я старше вас, живого, на десять лет.
— Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.
Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все — гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.
— Вы с утра водку пьете? — спросил я гостя.
— Честно говоря, не пробовал. Но…
Я налил ему рюмку какой-то дряни.
— Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, — сказал Аверченко. — Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг — персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.
— И что американец?
— Я был в расцвете — пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…
— Хватит о трупах, — попросил я.
— Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.
— Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.
— Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него нет в ногах свинца. Теперь это и меня касается.
— Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, — миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.
— Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания — ибо требует высшего психологического перенапряжения — это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.
— Гениально! — сказал я, обдумав сказанное. — Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.
Мы проглотили еще по стопке пойла.
— Да, это не мальвазия и не асти… — сказал Аверченко и поморщился. — Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?
— Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.
— Архимандрит Иннокентий Тамбовский — я с ним как-то ужинал — в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.
— Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. — Я не отставал от Аверченко. — Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.
— Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.
— Вам виднее, — уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.
— Просьба у меня к вам, голубчик, — Аверченко откашлялся. — Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?
— Могу. Что, уже заскучали на поверхности?
— Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере Красного архива о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты — на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!
Я налил еще водки.
— Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?
— Именно.
Аркадий Тимофеевич закурил мой Север.
— Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка Морские дороги нашей родины — живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.
— О! При жизни! — воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. — Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?
Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.
— Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?
— Нет, врать не буду, не посетил.
— То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну, так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.
Ближе всего было Смоленское. Там — бабушка, и на ее могиле я давно не был. И пройти на Смоленское с Петроградской можно по замечательно красивым местам. И раньше там был Блок похоронен… А может быть, на Красненькое к Юльке Филиппову?
Аверченко допил остывший кофе и взбодрился:
— Ехать — так ехать! — как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в довольно прохладную воду Мойки. Только отправимся пешком. К таксомоторам я так и не привык. Извозчики моя любовь. Последняя запись в записных книжках Чехова — если память не изменяет, он ее перед смертью сделал, — Чем глупее извозчик, тем больше его любит лошадь.
2
В сквере угол Лахтинской и проспекта Щорса на пересечку нашему курсу поднялся с садовой скамейки ханыга. Трезвый, видок угнетенный, лет тридцати пяти, с бородкой клочьями.
Или закурить попросит, или мелочи — это закон. Намазан я для этакой публики какой-то флюоресцирующей краской.
Все точно.
— Дай, отец, рублишко! — Это ко мне. — Двадцать шестого марта из заключения вышел, без работы сижу, опять воровать идти? Дай, отец, рублишко!…
Высыпаю горсть мелочи.
Отстал, поблагодарил даже чувствительно. Какой-то инстинкт говорил, что он сейчас пожрать купит, а не выпивку: настоящее несчастье и горе прошло на пересекающемся курсе.
— Вы ему подали, потому что боялись? — спросил Аркадий Тимофеевич.
— Нет, любезный гражданин, из привычки. И по жалости.
— Он бывший заключенный?
— Заключенных у нас нет. Есть только осужденные.
— Гм. И давно?
— Как вам сказать. Сам об этом узнал недавно. Вдруг в Горлите останавливают книгу. А там я цитирую письмо заключенного ко мне. Он написал: А книга для нас — окно в прекрасный мир свободы. Но и среди книг можно попасть в дурную компанию.
— Замечательная фраза! И что?
— Остановили книгу, а она уже в типографии на машине крутилась. Да.
— Кто остановил?
— Цен… Редактор остановил. Такой болван — святых выноси. Оказывается, надо было заменить заключенного на осужденного.
— И все?
— Ага.
— И вы заменили?
— Конечно.
— А дальше-то все осталось?
— Конечно, осталось.
— И окно в прекрасный мир свободы осталось?
— Естественно.
— Осужденный к смертной казни написал мне… Дико звучит, а?
— Вы правы, но я об этом не подумал, не до того было.
Мы двинулись к пивному ларьку.
— Знаете, у меня сейчас, по выражению Пуришкевича, на душе пух от восторга.
— Это почему?
— Как были наши российские цензоры выдающимися идиотами, так и остались. Сколько крови у меня выпили! Последний в Крыму врангелевский цензор был. Он…
— Но-но, Аркадий Тимофеевич, я, конечно, с вами откровенничаю, ибо, простите, вы все-таки покойник и лишнего болтать не будете, но запомните: цензуры у нас нет. Ни предварительной, никакой.
— Они, цензоры и критики, и в мое время вислоухими были, — продолжал Аверченко, чихнул, достал платок, со вкусом высморкался. — И все нюхают, нюхают, а след взять не могут! Беспородны от роду. Когда, милгосударь, у нас в критику графы-то шли? Одни разночинцы-с! Отсюда и вечные комплексы российских критиков: в писатели им хочется, а сами — дворники, дворняжки.
Мы подошли к ларьку угол Гатчинской и встали в очередь.
— Вы не озябли, Аркадий Тимофеевич? Обратите внимание. Чем ближе к окошечку, тем торжественнее двигается очередь. У меня иногда в очереди за пивом возникает ощущение, что я на первомайской демонстрации.
— Как сказать, как сказать, коллега! Торжественно — да. Но и похоронные процессии торжественны, хотя, гм, я еще не видел, чтобы на похороны шли с кошелками ананасов. Впрочем, я и в храмах еще не видел молящихся с пипифаксом в карманах драпового пальто… Этот старик явно что-то хочет у нас спросить.
Патриарше оглаживая бороду, к нам приблизился старик с бородкой а-ля Толстой и сказал, обращаясь непосредственно к Аверченко:
— Двух до двадцати двух не хватает, граждане.
Аверченко по-немецки спросил у меня о смысле сказанного. Я объяснил, что а-ля Толстой просит купить ему на похмелку пива.
— Мы имеем право? — несколько взволнованно спросил меня Аверченко. — Мы купим ему пиво? Хотелось бы войти в контакт со старцем.
— Спасибо, граждане — просипел старик. — Мне холодного!
Он вклинился к нам, и пахнуло от него месячной грязью нестиранного исподнего белья. Борода, довольно белая из прекрасного далека, при ближайшем рассмотрении оказалась слипшейся то ли от блевотины то ли от какой-то другой химии.
…Вместо сдачи ларечница сунула мне конфетку Сказки Пушкина.
— Замечательная эстетика! — воскликнул Аверченко. — Лубки ненавидел. До колик. Теперь ни одного не вижу. Замечательно. И вдруг степей калмык… и ныне дикий тунгус…
Мы прошли до площади Добролюбова, полюбовались на замечательный образ великого русского демократа, который, честно говоря, так и не отпечатался в моей башке, ибо я так и не видел его сочинений и знать не знаю, что стоит за его революционным жаром.
Солнце нещадно палило. В голове моей взрывались протуберанцы.
Очередь на такси стояла огромная. Томились мы долго. Машин не было.
Подошел пьяный с огурцом.
— Граждане! Длинный какой огурец! А я его за рупь двадцать отдам! За весь огурец один рупь и двадцать копеек — на бутылку не хватает, граждане!
Другой помятый гражданин, стоявший в очереди, оживился немного, перестал даже покачиваться:
— Покупаю, кореш! Только одно условие…
— Какое еще условие? И так даром отдаю.
— Беру, если навырез!
— Это как навырез? — заинтересовался Аверченко.
— Как арбуз.
— Так он же огурец!?.
— Ну и что?
Мужики препирались минут пять и ушли вместе.
Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.
Или закурить попросит, или мелочи — это закон. Намазан я для этакой публики какой-то флюоресцирующей краской.
Все точно.
— Дай, отец, рублишко! — Это ко мне. — Двадцать шестого марта из заключения вышел, без работы сижу, опять воровать идти? Дай, отец, рублишко!…
Высыпаю горсть мелочи.
Отстал, поблагодарил даже чувствительно. Какой-то инстинкт говорил, что он сейчас пожрать купит, а не выпивку: настоящее несчастье и горе прошло на пересекающемся курсе.
— Вы ему подали, потому что боялись? — спросил Аркадий Тимофеевич.
— Нет, любезный гражданин, из привычки. И по жалости.
— Он бывший заключенный?
— Заключенных у нас нет. Есть только осужденные.
— Гм. И давно?
— Как вам сказать. Сам об этом узнал недавно. Вдруг в Горлите останавливают книгу. А там я цитирую письмо заключенного ко мне. Он написал: А книга для нас — окно в прекрасный мир свободы. Но и среди книг можно попасть в дурную компанию.
— Замечательная фраза! И что?
— Остановили книгу, а она уже в типографии на машине крутилась. Да.
— Кто остановил?
— Цен… Редактор остановил. Такой болван — святых выноси. Оказывается, надо было заменить заключенного на осужденного.
— И все?
— Ага.
— И вы заменили?
— Конечно.
— А дальше-то все осталось?
— Конечно, осталось.
— И окно в прекрасный мир свободы осталось?
— Естественно.
— Осужденный к смертной казни написал мне… Дико звучит, а?
— Вы правы, но я об этом не подумал, не до того было.
Мы двинулись к пивному ларьку.
— Знаете, у меня сейчас, по выражению Пуришкевича, на душе пух от восторга.
— Это почему?
— Как были наши российские цензоры выдающимися идиотами, так и остались. Сколько крови у меня выпили! Последний в Крыму врангелевский цензор был. Он…
— Но-но, Аркадий Тимофеевич, я, конечно, с вами откровенничаю, ибо, простите, вы все-таки покойник и лишнего болтать не будете, но запомните: цензуры у нас нет. Ни предварительной, никакой.
— Они, цензоры и критики, и в мое время вислоухими были, — продолжал Аверченко, чихнул, достал платок, со вкусом высморкался. — И все нюхают, нюхают, а след взять не могут! Беспородны от роду. Когда, милгосударь, у нас в критику графы-то шли? Одни разночинцы-с! Отсюда и вечные комплексы российских критиков: в писатели им хочется, а сами — дворники, дворняжки.
Мы подошли к ларьку угол Гатчинской и встали в очередь.
— Вы не озябли, Аркадий Тимофеевич? Обратите внимание. Чем ближе к окошечку, тем торжественнее двигается очередь. У меня иногда в очереди за пивом возникает ощущение, что я на первомайской демонстрации.
— Как сказать, как сказать, коллега! Торжественно — да. Но и похоронные процессии торжественны, хотя, гм, я еще не видел, чтобы на похороны шли с кошелками ананасов. Впрочем, я и в храмах еще не видел молящихся с пипифаксом в карманах драпового пальто… Этот старик явно что-то хочет у нас спросить.
Патриарше оглаживая бороду, к нам приблизился старик с бородкой а-ля Толстой и сказал, обращаясь непосредственно к Аверченко:
— Двух до двадцати двух не хватает, граждане.
Аверченко по-немецки спросил у меня о смысле сказанного. Я объяснил, что а-ля Толстой просит купить ему на похмелку пива.
— Мы имеем право? — несколько взволнованно спросил меня Аверченко. — Мы купим ему пиво? Хотелось бы войти в контакт со старцем.
— Спасибо, граждане — просипел старик. — Мне холодного!
Он вклинился к нам, и пахнуло от него месячной грязью нестиранного исподнего белья. Борода, довольно белая из прекрасного далека, при ближайшем рассмотрении оказалась слипшейся то ли от блевотины то ли от какой-то другой химии.
…Вместо сдачи ларечница сунула мне конфетку Сказки Пушкина.
— Замечательная эстетика! — воскликнул Аверченко. — Лубки ненавидел. До колик. Теперь ни одного не вижу. Замечательно. И вдруг степей калмык… и ныне дикий тунгус…
Мы прошли до площади Добролюбова, полюбовались на замечательный образ великого русского демократа, который, честно говоря, так и не отпечатался в моей башке, ибо я так и не видел его сочинений и знать не знаю, что стоит за его революционным жаром.
Солнце нещадно палило. В голове моей взрывались протуберанцы.
Очередь на такси стояла огромная. Томились мы долго. Машин не было.
Подошел пьяный с огурцом.
— Граждане! Длинный какой огурец! А я его за рупь двадцать отдам! За весь огурец один рупь и двадцать копеек — на бутылку не хватает, граждане!
Другой помятый гражданин, стоявший в очереди, оживился немного, перестал даже покачиваться:
— Покупаю, кореш! Только одно условие…
— Какое еще условие? И так даром отдаю.
— Беру, если навырез!
— Это как навырез? — заинтересовался Аверченко.
— Как арбуз.
— Так он же огурец!?.
— Ну и что?
Мужики препирались минут пять и ушли вместе.
Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.
3
Такси мы не дождались. Пошли по Большому проспекту.
Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:
— Ваши женщины меня удивляют.
— Чем вам наши женщины не нравятся?
— Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…
— Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.
— Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.
— У вас в детстве как было с арифметикой?
— Терпеть не мог.
— Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.
— Жуткие попадаются экземпляры.
— Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?
— Терпеть не могу.
— Мороженое будете?
— После пива?
К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.
— Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, — сказал я. — Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.
— В Архангельске льда нет?
Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.
Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют одесситы в валенках. Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.
— Не обессудьте! — Аркадий Тимофеевич посерьезнел. — И простите мне мой эгоизм…
— Простите, я подзабыл Стендаля…
— Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: Правда очень требовательная к форме! Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!
— Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?
— А то и делаю, — вздохнул непризнанный классик, — что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…
В кафе— мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь -всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское с собой. Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.
Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже — этак мимоходом — спросил:
— Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?
— С утра? — засомневался Аверченко.
— Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, — сказал я.
— Ну, если вы так уговариваете…
Как— то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.
— Вы, однако, бонвиван, — заметил Аверченко.
— Это на каком? — спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.
— А где нынче Александр Третий?
— Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.
— Я про пугало Трубецкого, на Знаменской площади.
— На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.
Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:
— Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле — с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и Биттлз слушали.
— А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…
— Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.
— Эту остроту вы сами придумали?
— Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.
— И что тот гигант ответил?
— Вот и государь так понимает, нынешний.
— Значит, дал Шечкову прикурить.
— В каком смысле?
— Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?
— Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.
А я— то потянулся к нему -родная душа! — с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.
— Так на какое кладбище поедем?
— На Волково, — решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.
Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:
— Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!
— Хорошенькое желаньице для старого покойника, — заметил я.
— Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.
Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:
— Ваши женщины меня удивляют.
— Чем вам наши женщины не нравятся?
— Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…
— Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.
— Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.
— У вас в детстве как было с арифметикой?
— Терпеть не мог.
— Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.
— Жуткие попадаются экземпляры.
— Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?
— Терпеть не могу.
— Мороженое будете?
— После пива?
К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.
— Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, — сказал я. — Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.
— В Архангельске льда нет?
Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.
Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют одесситы в валенках. Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.
— Не обессудьте! — Аркадий Тимофеевич посерьезнел. — И простите мне мой эгоизм…
— Простите, я подзабыл Стендаля…
— Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: Правда очень требовательная к форме! Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!
— Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?
— А то и делаю, — вздохнул непризнанный классик, — что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…
В кафе— мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь -всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское с собой. Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.
Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже — этак мимоходом — спросил:
— Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?
— С утра? — засомневался Аверченко.
— Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, — сказал я.
— Ну, если вы так уговариваете…
Как— то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.
— Вы, однако, бонвиван, — заметил Аверченко.
— Это на каком? — спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.
— А где нынче Александр Третий?
— Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.
— Я про пугало Трубецкого, на Знаменской площади.
— На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.
Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:
— Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле — с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и Биттлз слушали.
— А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…
— Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.
— Эту остроту вы сами придумали?
— Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.
— И что тот гигант ответил?
— Вот и государь так понимает, нынешний.
— Значит, дал Шечкову прикурить.
— В каком смысле?
— Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?
— Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.
А я— то потянулся к нему -родная душа! — с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.
— Так на какое кладбище поедем?
— На Волково, — решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.
Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:
— Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!
— Хорошенькое желаньице для старого покойника, — заметил я.
— Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.
4
Когда мы вышли из кафе, грохнул полуденный выстрел Петропавловской пушки.
Аверченко зажмурил глаза.
— Террор?
— Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! — После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.
— Да, были времена! — рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. — Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.
Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с Краснознаменный Балтфлот на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.
Аверченко зажмурил глаза.
— Террор?
— Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! — После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.
— Да, были времена! — рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. — Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.
Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с Краснознаменный Балтфлот на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.