В мое подполье она не заглядывала, и вход туда был закрыт, ведь я никогда не приоткрывал свой люк. В одно мгновенье мне почудилось, что своими плечами я приподымаю груз чугунины, тяжкой как время, прожитое с нею. Я будто двинулся с этой тяжестью в ее сторону, может, меня зашатало.
   Мне почудилось: ее тело в метре от моего, звук ее голоса, доходящий до меня как сквозь слой воды, со дна застойной бочки – единственные обстоятельства моего шаткого существования здесь, единственная подмога, чтобы все не исчезло.
   И я посмел просить и умолять ее, такую прекрасную и завершенную в этот миг, позлащенную брезгливостью. Она была изумительно ровна, даже рот ее не кривился. Вся сложность, вся многослойная необъясняемая логика наших отношений исчезала.
   Она предстала мне статуей, так как моя работа завершилась.
   Мой голос сгустился до плотности ткани, которой можно было вытереть что угодно – пот, словно бронзовый высол на ее влажном высоком лбу, стереть крупную родинку на шее под мягким подбородком, где тикает жилка, промокнуть пролитую прямо под ее ступни кровь тщедушного жертвенного животного:
 
   – Ты не можешь сейчас же здесь ударить меня, ну уколоть, порезать?! Вот, этой… Этой булавкой. Да?… – Взмолился я.
 
   Я мгновенно расшатал и вытащил ржавую булавку, воткнутую в оконную раму. Со стороны мне привиделось, что я торжественно протягивал ей ее. Как подношение. Острое? Тупое? Неважно.
   Я почти захрипел, я зашелся:
 
   – Послушай! Я потерял точку отсчета! Всего один укол. Один! Только! Не можешь… Хотя бы удар… Ударь! Ну!!! Куда хочешь!!!
 
   Она отшатнулась, будто испугалась поветрия страшной заразы, идущей от меня. Я видел все – ее, крепкую, непричесанную, крашенную. Я увидел ее в профиль как на чернофигурной вазе со всей очевидностью – столь необъяснимо важной для меня. В хлюпающем развале декораций всей моей невыносимой жизни. Как в пьесе. Увидел с ужасно высокой точки, откуда-то с притолоки, будто в детстве залез на шкаф.
   Прошло и чавкнуло время. Жидкое, как кисель.
   Она захлебываясь затарахтела, как перегретый движок комбайна в чистом поле, как грейдер во дворе. Я вдруг возлюбил разнузданные механизмы. Я отчужденно увидел, как ее всю колотило:
 
   – Ишььь! Ищщщи ее без меня. Свою точку! Опору?! Опереться?! А, захотел опереться значит? Наконец-то! Ах ты…
 
   Она сразу перепачкала все буквы моего чувствительного алфавита, составляющего мою робость. И мне уже не из чего было сложить ни жалобу ни мольбу.
   Она, наконец, что-то поняла, но совсем не то, что было во мне. Просто поняла. Хотя бы – как уже далеко я зашел. В прямом смысле.
   Она одевалась для долгой дороги, закутывалась в теплое, она насыщалась смыслом. Из нее полетели слова, как голые зерна после обмолота:
   – А ударят тебя, зараза, упором в суде и будут бить еще три года. До самой точки. Понял? Пока я буду раздумывать, как мне порезать нажитое, ублюдок.
 
   Я молчал, стоя против нее. Между нами было шага три. Я почувствовал, что токи только что сновавшие между нами превращаются в тонкие пересохшие резинки, не могущие мне предать ничего. Совершенно. Ну разве что щелчок.[25]
 
   Прошел длинный високосный год, и я спокойно и, кажется, безразлично сказал, подведя осмысленный и неумолимый итог, будто надул шарик к демонстрации
   – … Но ведь тебе было неплохо со мной?
   Она опешила.
 
   Я надул еще один, поменьше, жалкого бледного цвета:
   – Все эти годы.
 
   Но она опять заработала, как от умелого толчка в точную точку. Она, стоя совершенно недвижимо, чтобы я смог насладиться ее телесной завершенностью, она как будто замахала руками и затрясла головой в такт ругательствам. И мне не позабыть тяжелого разлитого между нами чувства невоплощенного жеста. Это было особенным зримым парадоксом. Ее слова так отличались от общей мимической сдержанности, вдруг спеленавшей ее. Она говорила только ртом. Но я не сдерживал ее в объятиях. Она говорила как механизм, не вздыхая:
   – Да таких мудаков как ты до самого Пекина раком не переставить, – на меня низверглась чья-то цитата.
   Остановить ее было невозможно. Мне показалось, что я проваливаюсь куда-то. Очень глубоко.
   ___________________________
 
   Она всегда умудрялась говорить, не показывая зубов. И слова вылетали из нее словно облизанные, мягко выброшенные губами. Зеленые, розовые, коричневые обсосанные леденцы, никогда не вызывающие обиды. Может я ее не слышал.
   Я понял, что все другие истории моей жизни с нею, если они случатся, слетятся к этой сцене, будто шустрые дробинки, и легко попадут в маленькое углубление того осеннего дня. По желобкам. В центре будет стоять она – неподатливая, но живая, неизмышленная.
 
   На моих глазах она мгновенно – тяжело и неизлечимо заболела. Осознав болезнь, она истово страдала тысячную долю всего безвременья, куда я уже вступил. И также легко и быстро она преодолела недуг.
   Она смогла излечиться одной едой. Как волшебница.
   Тут же – в этом помещении, застелив полиэтиленовым пакетом угол грязного стола, соорудив целительный завтрак. Она стала есть. Она с чудесной легкостью победила и меня и снедавшую ее болезнь. Сразу. С искрометной силой.
   Я разглядел в ней что-то жалкое, что есть во всех, но она уже была совсем не всеми.
   Без завтрака она не могла начать по настоящему жить. И если бы я, преодолев ступор, сковавший меня, дерзко выкинул за окно под колеса пролетающих невдалеке «КАМАЗов» и «Алок» двухлитровую банку с побелевшими котлетами и пакет с желтухой пюре, то она погибла бы только от одного глухого звука размазываемой по асфальту холодной снеди. Я не подумал тогда, что с таким же звуком может быть размозжен ее наикрепчайший череп. Но это никому не надо. Ведь между нами уже ничего нет. И это не похоже ни на жизнь, ни на литературу. Только на психологию. Если бы осенняя безразличная погода ею обладала.
   Вот – поздняя осень.
   Всему угрожает смерть.
   Вот, она, моя дорогая, борясь с небытием, сытно и как-то очень надежно поглощает несложную еду, глядя на меня, ничего мне не предлагая. В этом нет и толики бесстыдства, ведь я перестаю существовать. И для себя тоже.
   Я не мог оторвать своего взора. Словно я прощался с чем-то непомерно дорогим, будто в этом был заключен мир, не имевший цены. Я только как-то отвлеченно чувствовал, как чуть поворачиваю голову, будто она, недвижимо едящая, передвигается в поле моего зрения, не двигаясь, но левитируя. Своей паскудной пустотностью, отвлеченностью от ритуала это так леденило меня. Будто она должна была постепенно съесть и сам смысл еды, и поглотить закон насыщения, и меру полной сытости, за которой на съедение оставалась бы только ее собственная смерть.
   Она делалась воистину бессмертной.
   О, если бы в этом был хотя бы вызов. Но в этом не было ничего. Вообще ни-че-го. И мне не было страшно.
 
   Вот неазартно она уничтожила котлеты и поглотила два соленых огурца. Мне казалось, что их тела пропадали в ее глубоком рту как в ангаре. Так же, как туда вскальзывал мой вполне крупный член. Ведь она все же была мной «увлечена», и я был «интересным мужчиной с перчинкой», а не идолищем, стоящим перед ней.
   И вот я ее разглядывал ни о чем не помышляя. Между нами пролегли световые годы.
   – Все, заводи свою лоханку злопоганую, поехали на хер отсюдова, сэнкью за уикэнд, мерси! Вот так наотдыхалась.
   Она провел ребром ладони по своей плотной и все-таки хорошей шее. Кажется, эти тонкие едва заметные поперечные складки, пробегающие в эпидерме шеи как следы нитяной шнуровки, эти детские бусы, называются венериными.
   Душить ее было бы слишком литературно, да я и не был атлетом, чтоб справиться с русской ядреной молодицей, теткой, полной сумеречных нерастраченных сил и особенной прелести. Это созерцание переворачивало ее во мне словно перегиб ленту Мебиуса. Я незаметно выбирался на безнадежную изнанку, где ничего не мог предпринять никогда, – я вдруг все увидел. Со всей безнадежностью.
   Зрелище заполонило меня.
   Оно ударилось в жесткое темечко изнутри, со стороны мозга.
   Но «детское место» на моей бедной голове давно окостенело.
 
   Я затараторил про себя: «Тетка, тетка, тетка», – так звалась в скоротечном цирке собачка. Милая Каштанка. Псевдонимом. Мне стало смешно. Я понял, что улыбаюсь. У жены волосы были крашены в рыжий собачий колер. Вот – Каштанка в расцвете лет и сил. Ведь она всегда задорно спрашивала, будто закручивала передо мной невидимый хвостик тройным колечком, словно подставлялась, улыбаясь с животным смыслом: «Ну, и скоко мне сення дать можно?»
   На эти «сёння» и «скоко» я хотел всегда ответь: «Много, много, Жучка, на всю катушку, на тебя с твоей мамулей пальцев на конечностях не хватит». Но вслух я говорил самой убедительной частью своего голоса, как с троечницей, глядя на ее блестящее от вечернего крема лицо: «Ну, от двадцати семи с половиной до двадцати девяти без одного месяца». – Я щедро дарил ей лишнее тучное семилетие..
 
   Под ее здоровым взором я едва завел свою унылую «лоханку». На новый автомобиль у меня уже не было азарта.
   Я выехал со двора, где не осталось и следа дорожных машин и механизмов.
   Будто их не было никогда.
   И все мое прошлое – чистый бред и нелепая выдумка. Я состригу его как отросшие пряди, как ногти.
 
   Дальше все происходило в совсем простом ракурсе. Будто я видел документальный фильм про самого себя или сам снимал его и наблюдал итог своих трудов. Довольно быстрый фильм, так как я понял, в моей жизни никаких событий больше не будет.
   Время как-то стало отступать от меня.
   Все становилось безпротяженной видимостью.
   Вот жена, сидящая здесь, громко икнула котлетой, – и меня поразило слово «здесь», – в самое сердце.
   «Как же это?» – Безответно вопрошал я.
   Где?
   Но перед самым моим носом волшебник пронес мисочку теплого фарша. Другой чародей показал мне рентгенограмму всего, поглощенного ею. И не только сегодня, но и вообще – за всю жизнь. От восторга, удивления и омерзения меня замутило. Моя скромная, без больших амбиций, все-таки милая жена на миг стала портретом кисти Арчимбольдо. Вся из вычурного хлама и перегноя. Она вот-вот рассыплется, если легко встряхнуть ее за плечи.
   Господи! Я заболевал.
   Я увидел как смотрю на самого себя смотрящего и трезво видящего, как она ест.[26] Меня поразило как многогранна среда, где я пребываю. Я легко перепархивал из безвременной слабой сферы видений в ровный, какой-то квадратный мир.
 
   Хозяйка нашего постоя в нечистой куртке, наброшенной на халат стояла у забора, у самой обочины шоссе на фоне галереи из большущих полотенец. В ее утренней меланхолии не было и тени желания продать их. Она лузгала. Стояла как дорожный знак. Обдавая теплой гарью мимо нее проносились угрюмые животные машины. Как будто это тракт в Мценском уезде, пролегающий мимо великой женской скуки. Ездоки не хотели с утра промакивать свою потную эпидерму махровыми загорелыми девками, карибскими видами, тиграми и хризантемами. К какой торговле она переходила к вечеру – остается только гадать. Собой или алкоголем, или тем и другим вместе.
 
   Другая дорога без усилий сама надвинулась на нас.
   Кто-то включил снег. Он сгустился почти мгновенно, как не бывает – секунд за пять. Спокойная кисея заслоняла от меня немилую даль, темный гиблый лес и все, что случилось со мной и моим отцом в этих местах. Когда-то. Бесконечно давно. И только час назад.
   Я остался наедине с полотняным снегопадом. Крупные уродливые снежинки залепляли ветровое стекло, и хилые дворники моей развалюхи не успевали робко отмахиваться от стихии. Как я не замечал эти детские жесты. Я вглядывался в ленту шоссе через мутные скрипучие разводы. Все предстало мне уплотнившимся, в полной разреженности моих мыслей, несущественности желаний и неисполненности возможностей. Я показался самому себе тотальным недостатком. Дорога, вползающая в меня превосходила самое себя, я ее съедал. Я насыщался до предела.
   «Пора смежить глаза», – сказал я себе. Я почувствовал удивительную ровность всего, что было во вне и внутри меня.
   – Щас завалит, ну, прям как могилу, – трезво сообщила жена.
   Она не случайно сказала про могилу, что-то почуяла, переняла некое качество, давно обуревавшее меня. Ведь я глубоко в себе оплакивал все, что тогда произошло со мной, я ничего не мог делать иного, мое бессмысленное пропащее прошлое было достойно только пустого сожаления.
   Я рулил и плакал, но другим способом: в себя – в свое горло, в желудок, в кишки. Наверно, трусы мои промокли.
   Я хотел незаметно выехать на встречную полосу и порешить сразу – и ее и себя. Но она напряглась и, взметнувшись быстрой искрой, перехватила руль. И, остервенело выкручивая невиноватую дугу, держала мертвой хваткой, пока мы тихо не сползли в неглубокий кювет.
   – Тормоз, тормози, щас… – шипела она…
   И у меня не было сил даже пожелать ее побороть.
 
   Мы тащились целый бесконечно серый день, ставший серым вечером и такой же серой ночью. От медленного снега было светло. А, может быть, мы стояли, так как заснеженный пейзаж совершенно не менялся, только едва серел.
 
   Самые тоскливые окончания прилагательных, как известно, – дактилические.
   Ими обсажены по краям русские раздолбанные,
   тоскливые,
   заснеженные,
   неухоженные,
   ужасающие
   дороги.
   Это была не дорога, а некая точка, имеющая протяжение, когда ничего не меняется кроме осознания бесполезности и бесконечности всего – моего кошмара, всеобщей тоски, убожества сидящей рядом тетки и неисправимости всего, во что я вляпался с самого рождения.
   Я увидел, что больше ничего не укрупнится и не уменьшится.
   Прилагать усилия было не к чему.
   Это был конец.
   Осталось дело за малым.
 
   У придорожных базарчиков, все оглядываясь, чтоб я не уехал один, жена с опаской выскакивала из машины, не хлобыстнув против обычного дверцей. Я не слушал ее россказни, как она «еще взяла» у одной придорожной торговки два ведра картошки, через пятьдесят километров у другого оснеженного мужика туесок поздних грибов (подснежиновиков?), и, не помню где и у кого, – две трехлитровых банки брусники. Она неустанно говорила со мной, так как впервые испугалась чего-то происходящего во мне.
   – Зима кончится, а там, значит, и на юга, – сто раз как заведенная повторяла она, словно торопила машину, погоду, снег.
   ___________________________
 
   – Мам, да за бесценок я взяла, мам, да, прям под первоснегом, мам, я и брусники взяла, замочим, мам, я сразу банки три замочу, – размякнув дома, вливала моя жена патоку теще.
   Она словно специально через каждое слово говорила «мам», и я, находясь в другой комнате через дверь чувствовал ее скошенный на меня соглядающий взор. Ее и ее матери. Моя мать на меня не смотрела. Этим усеченным словом они ведь так мешали ей проявиться.
   Они обе прилипали к телефону перед тем как отойти ко сну. Время, потраченное на предсонный разговор, измерялось тоже съестной мерой. Его энергии хватило б чтобы сварить два яйца вкрутую. Не куриных, впервые подумал я. Людских, людских.
   На «первоснеге, мам» я сделал шаг к окну. Мы ведь счастливо проживали на отвесном одиннадцатом этаже. Но она слишком быстро вернулась.
   Она, подойдя ко мне, плотно оттеснила меня от приоткрытой створки и резко закрыла раму на шпингалет. Почти на замок. «Но есть другие способы», – быстро и самодовольно подумал я.
   Переполненная словами, что всегда торчали из нее, как сырые грибы из туеска, она не говорила со мной. Я ведь предстал пред ней конченым человеком. И я понял без тени сожаления, что это – навсегда. Я предстал и перед собой всего лишь ее досадным промахом и нерасчетливой ошибкой. Она ведь не послушалась тогда своей премудрой матери. И семья меня не исправила.
   В этот миг мне ужасно захотелось завести некрупную собачку.
   Ну, хотя бы кошку тигровой зеленоватой масти.
   Я бы согласился и на парочку серых мышек-норушек.
   О, розовый крохотный нос, усики из лески нулевого калибра.
 
   С мыслями о мышах, глубокой ночью, может быть, уже под утро, я тихо вышел в нашу веселую ванную, полную жениных примочек, баночек, коробочек и тюбиков. Ничего моего в ней не было. Я всегда странно здесь себя чувствовал, якобы мне непременно надо наложить на свое лицо, по меньшей мере, на его не заросшие части, густой грим, сделать притирания или что-то еще, что совсем не надо делать полусонному мужчине. Я увидел свои белейшие трикотажные трусы с желтым выразительным пятном, они не обтягивали гениталий, а пузырились, темная волосня тянулась, поднимаясь по впалому животу, на моей высокой шее не было креста.
   – Ты – нехристь, – тихо и вкрадчиво сказал я ему.
   «Почему нехристь – женщина?» – подумалось мне.
   Я с минуту смотрел в зеркало, ничего такого не находя в том, кто пристально смотрел из толщи стекла. Тот персонаж удивительно, неотличимо и скучно походил на меня.
   Но, становясь прозрачнее и прозрачнеее, он не делался мною.
   По верху кафельной стены был раскидан хаос декалькомани из веселых немецких зверьков.
   Но среди них не было мышей.
   Были и трудолюбивые лошадки, и понурые ослики, зачарованные попугайчики и наидобрейшие вороны.
   Он, этот мужчина в зеркале, отвернувшись от меня, провел по этой звериной кромке острую линию своим недоверчивым взором.
   Я-то знал, что ему нужны были только одни маленькие ручные мыши.
 
   И я, хмыкнув, раскрутил женин станочек для бритья пухлых подмышек, вытащил лезвие, преспокойно перерезал этому глупому мужику вены на запястьях и легко почиркал той же бритвой повыше, к самому локтевому сгибы.
   В нескольких местах.
   Вжик, вжик и вжик!
 
   Его белое жилистое тело совсем не противилось вострому металлу.
   Он даже не поморщился.
 
   Что ж, – это не представляло никакого труда?
   О боли он ничего мне не сообщил.
 
   «Господи, как легко».
 
   …Мне стало чуточку горячо, может быть. Только в одно мгновенье. Я ни о чем не сожалел.
   Но как спокойно и весело мне стало…
   Мне стало, стало мне, стало, стало…
 
   Кто-то посмотрел на свои руки. Они стали походить на «батон нарезной», если бы в батонах вместо белой мякоти оказалось брусничное темное желе.
   Семь шагов назад.
   Кто-то тихо вполз на супружеское ложе.
   Спиной к жене.
   Кто-то проваливался куда-то, и там ему делалось легко.
   Легче и легче.
 
   Я только думал в новой эйфорической свежести: «Кому же я теперь расскажу, что последний одр – наисплошная наилегчайшая наимягкость?»
 
   Она не заметила моего недолгого отсутствия, так как засыпала всегда стремительно, словно ее штепсель выдергивали из розетки, и почивала глубоко и ровно. В ее крепкой голове колебалась ночь. Одно короткое слово. Оно одинаково кратко на всех языках мира.
   Сквозь меня проносились все легкие имена ночи, на всех языках. Их знание обуяло все мое существо. О, без всякого сопротивления…[27]
 
   Через войлок голубой мути жена что-то орала в телефонную трубку. Перехватывала мне руки какими-то дурацкими жгутами. Небольно лупила меня по щекам. Голосила как в театре, я наблюдал ее микроскопические усилия со сто пятого ряда сто первого яруса. Она воистину бесновалась. До меня донеслось:
   – Гад! Ты, гад! Вставай, вставай, негодяй, вставай! А, гад! Ой, а что это, за что мне??!! Что удумал! Вставай, слышишь!
   И я должен был восстать, возбудиться, ведь я был ей еще зачем-то нужен в непонятной, совершенно не моей жизни.
 
   По суициду я, конечно, попал в психиатрическую реанимацию.
   Через несколько недель я выполз оттуда перебинтованным, как конь для выездки, со штопками на руках, оглушенный химическим равнодушием, тупо выспавшийся без сновидений, и все настоящее, неотличимое от прошлого, потянулось в привычном русле.
   Оно, мое прошлое, как я понял, стало настоящим, не пройдя.
   Оно возобновлялось с удивительной силой, не подвластного мне, не моего упорства. Со мной что-то происходило. «Что же?» – покойно спрашивал я самого себя, и сам же себе не отвечал. Ответ ведь был мне не нужен.
 
   Женой управляло чувство русского долга. И она наконец по настоящему воспряла, стала гораздо меньше есть, в ее жизни появилась простая, как мычанье, скрупулезная бабья цель. Она будто узрела ее в перекрестье хищного прицела. И она стала за мной упорно «ходить» и беспрестанно «жалеть». Она «жалела» меня бесконечно, совершенно не любя. Как в одной песне о женщинах смоленщины, жалеющих всех без всякого на то спроса.
   Когда я вдруг перехватывал ее взор, мне начинало казаться, что она видит меня в строгой госпитальной постели, перебинтованным, без половины конечностей, еле приползшим израненным червем с самой жестокой войны.
   Мера властной влаги в ее серых очах была бездонна.
   Она могла вот-вот замычать.
   Я постоянно перехватывал это жалящее меня неблестящее матовое слово из ее телефонных реплик. Оно язвило меня через неплотные двери. «Жалко-то как», «один ведь ничегошеньки не сможет», «на одних ведь всё нервах».
   Итак, она стала двигаться по моей жизни как маневровый паровоз, прямо по нервам.
   «Нужен уход», твердила она, «режим и уход».
   Я тоже понимал, что самое лучшее для меня – уход.
   ___________________________
 
   Никогда не задумывался – чем привлекала меня простая вторая (по сравнению с первой) жена, завладевшая мной, дураком, по легендарной отцовской модели. Понял это после истории женитьбы и развода, понял, что это – глупый рок. И ему, со временем ороговевшему чудищу не сопротивлялся.
   У моей «второй» кроме домовитости и кухонного усердия никаких плюсов больше не было. Хотя некоторые рецепты консервирования останутся со мной до самой моей смерти. Они незабываемы.
   Сложные процессы, затеваемые в самом конце лета и по ранней осени в моих родных краях, оказались для меня напрямую связаны с небытием, с его прискорбными образами и горестными смыслами. Например, засолка нескольких пудов помидор в огромной дубовой бочке. Бочка распаривалась до черноты на краю подполья к времени урожая. Ее, повалив на бок, намывали и надраивали как роженицу, нещадно парили и отменно томили. И приуготовленную опускали на канате в глубокое подполье. Это действие единило нас – меня, тещу и жену. Мы совершали языческий ритуал. И я думал о красавице, отданной на съедению жуткому безжалостному вепрю. Достигши глубокого дна, бочка тяжко вздыхала, как живая, не веря в наше семейное единение.[28]
   Срок засолки можно было угадать по особенной радости, вдруг находившей на жену и полонящий тещу. Крупные насухо обтертые от земли и пыли помидорины доходили до кондиции под кроватью, во всех углах квартиры, на полу кухни, на подоконниках. По всему жухнущему дому дозревал поздний урожай. На помидорный щекотный запашок у меня развивалась аллергия. Плоды торжественно сортировались по крепости и цвету. Внимательная жена без устали щупала и переворачивала их куда нежнее, чем мои тестикулы во время любовного гона. Зеленоватая немочь плодов становилась стыдливым румянцем, а потом краснотой. Но женины двусмысленные манипуляции не вызывали во мне ни тени ревности, ни призрака желания. Я просто ждал, когда она заговорит с помидоринами на страстном курлыкающем языке. Ну, хотя бы вздохнет над ними.
   Как ни странно, уйти из жизни мне всегда хотелось после стократного погружения в погреб, где я укладывал в ненасытную бочку жесткие томаты под руководящие вскрики жены и тещи. Я клал их слой за слоем. На сухую клеверную подушку, подсохшую листву смородины (непременно черной), вставлял вертикально прутья хрена, сорил зубчиками чеснока, раскидывал лавровый лист, горошины перца, уминал зонтики укропа, вислые плети чуть подпаленной конопли и далее, что называется, по вкусу. В конце концов, я увлекался и забывал все на свете. Целесообразность и ритм этого бреда меня завораживали.
   Потом мне спускали на веревке десятки ведер сладковатого рассола, где не было ни капли уксуса.
   Потом я получал булыжники для гнета.[29]
   Потом в погреб опускалась жена принять мою работу. Это было обычной уловкой, так как в подполье ее настигал страстный позыв. Я не знаю, что ее заводило – красное зарево томатов, их литые объемы или прель глубокой земли, восходящая из откинутой створки. Я уверен, что она готовилась к этому загодя. Ведь до меня доносился призыв свежести вместе с очередным ведром томатов. Словно меня настигало любовное письмо, как дикаря каменного века, когда еще не было ни криптограмм, ни символов. Только урчание и миазмы. И вот бодрящий дух доносил, что она, моя совсем разволновавшаяся, с сотым ведром, непременно спустится вниз, переступая над моей головой почти по вертикальной лестнице, – я должен был ее галантно поддерживать. Мои объятия, в которые она вскальзывала, спрыгивая с двух последних поперечин, переполнялись теснотой ее тела, и я ловил главное качество ее женственности. Эфемерность, томление, изменчивость? Не знаю. Я вообще знал про нее мало. Я просто соответствовал тому, кто должен был действовать вместо меня, тому, кому и знать ничего не следовало.
   – А смороду он лужил? – захлебывалась с эмпирей теща, именуя меня в торжественном третьем лице, будто меня уже не существует, – лужил смороду-то он погляди, доча, а хрен?
   Теща тихонько блажила, гулила, попискивала, перебирая ингредиенты. И двусмысленность и непристойность их имен была несомненна. Ей нравилось их твердить, проглатывать перед тем как сказать.
   – Мам, да ты не спускайся, ухх… да круто тут, убьешься, сама там все устрою. Ложъл он, ложъл, – возвещала жена из подполья тугим голосом. Якобы пристрастно проверяя меня.[30]
   Ее высокий тон восходил отвесно вверх – жгутом перекрученного желтого трикотажа. Желтого – оттого, что модальность ее тона была по девичьи высока и красива. Жена не менялась этой страстной канареечной частью своего девичьего голоска. Такого тугого, будто его в две руки выжимали над чашей.
   Этой блудливой двурукой чашей был я, присевший на корточки под ее разведенные мягкие бедра, как Полифем на знаменитом Лореновском пейзаже, уткнувшись носом в надушенные завитушки облаков. Нимфы выглядывали из-за кустов. Мне, надо признаться, тогда нравился этот стиль. В нем было что-то древнее, архаическое, искреннее и простое, – это было совсем не похоже на побоище торопливых любовников и шуструю ловитву оргазма. Какое-то начало компромисса. Отсветы обоюдности. На подступах к благодати, – всего несколько минут, пока я, ну понятно что… и пока, исходя, она надсадно общалась со своей неотлучной матерью. Из земляной утробы, со дна древней норы. Прелестно проглатывая пригоршни гласных.
   – Угу, мма, ухуу, мам…
   Теща, кажется, понимала эту игру, ей не могло не передаться то, что происходило в двух метрах под нею, обходящей отверстие погреба по периметру. Подол ее метался в проеме как стяг.
   – Че доча, че сказала-то?
   Ответа не было.
   Мне тоже полагалась порция ласк.
   Мне казалось, что я старался для обеих.
   ___________________________
 
   О, на эту катавасию у меня уходил целый библиотечный день, обычно принадлежавший Любови, Любе, моей детской Бусе, моей, как она заговорщицки именовала себя, «полюбовнице». Моя тускло-двойная жизнь продолжала сочится по-прежнему. Я не предпринимая ничего, только ухмылялся, ну лишь мышцами рта с внутренней стороны, и плавно уворачивался от острых углов.
 
   Когда-то дал себе слово расстаться с ней. Но не так-то легко было это сделать. Она и знать ничего не хотела.
   – А разве я тебе хоть чем-то мешаю? – спросила она с простодушным удивлением после моей благородной тирады.
   – Нет, совсем наоборот.
   И я легко чмокнул ее. Не знаю за что – за бескорыстие, за легкость, за то, что довольствуется малым. Боже мой, разве я мог кому-то дать много?
 
   Эта раздвоенность поначалу мешала, и я решил свое бытие упростить, сделать его плоским, простым и однозначным. Не взирая ни на что.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента