Николай Кононов
Нежный театр

I

   ………………………[1]
   ___________________________
 
   Я пытался вообразить свою мать.[2]
   Но она никогда не давалась мне, будто совсем не хотела оживать, – даже в лучах моей памяти. Все напряжение оборачивалось густеющим снежным облаком.
   Но самый тягостный выход из этих страстных медитаций – она с лицом моего отца. Но равная ему лишь в границах тех слов, которые я мог навязать этому зрелищу.
   И я говорил, говорил, говорил…
   Ну, наконец-то, – вот она, пусть даже в личине моего отца, с его невыразительным лицом – то есть та, которой у меня точно не было.
   Но и он, принимающий личину моей матери, остающийся сам собою, оскудевал, делался бесполезным, так как уже ничем мне не угрожал. Как фальшивый Кронос, который поглощает меня, совсем меня не пожирая. Словно я – кольцо.
   Мне трудно это сразу объяснить.
 
   И мне нравилось в детстве, (да и в отрочестве, и что уж тут скрывать и позже, и позже… тоже мне нравилось) напялить на себя картонную маску милого понурого слоника или шкодной лукавой мышки. Других у меня не было. Маски зверьков, перепутанные с канителью, хранились в наилегчайшей коробке с прочей новогодней утварью. Долгие-долгие годы. На одном месте. На одной высокой полке. Как символы неизменности моего утлого мира. И я отмечал, как перерастаю эти детские маски. Как они теснят меня больше и больше. Как подозрительно пахнет папье-маше твердеющей изнанки. Как пылит в нос, как отшелушивается старая бумага.
   Я шел к зеркалу – и пристально и пристрастно смотрел сквозь сдвигающиеся к переносью бусинки прорезей на свою преображенную личину.
   И первое, за что принимался в сугубом одиночестве – были ругательства, грязные и похабные, выговариваемые язвительным голоском зверушки, сопровождаемые умильной жестикуляцией и приседаниями добрячка. Это пугающее несовпадение насыщало меня необыкновенным волнением, делало особенным и полнокровным, почти торжественным.
   Безрассудно и головоломно я бросался в невесомость зазора, разверзшегося между двумя персонажами.
   Одним – хулящим и глумящимся, и другим – слышащим и наблюдающим.
   Длить эту игру мне ничего не стоило.
   И она, совершаемая без усилий, грозила иссяканием и гибелью, так как за этой раздвоенностью я не признавал самого себя, и, тем более, не чувствовал растраты.
   Она, эта игра, была сколь нехороша, столь же сладима.
   Ведь были, были еще там кто-то третий, третья, третье…
   ___________________________
 
   Отец свысока склоняется ко мне, кажется, на это уходит уйма времени. Играя, он касается подушечкой указательного пальца моей выпяченной нижней губы, – мягко оттянутая губа, когда я грустен или обижен, возвращаясь на место издает странный едва уловимый звук – будто во мне пошевелили пустоту. О, во мне пусто! Отец меня приотворяет. Что же в меня попадает при этом, – думаю с беспокойством я.
   Иногда я это делаю и сам.
   Но остаюсь плотно закупоренным.
 
   Мне помнится по сей день – впервые на вечернем сеансе в кино «Победа». Прекрасное помпезное здание, неспешно теряющее лоск и красу. Послевоенные покои для народа-победителя. Тусклый триумф – бронза в вестибюлях.
   Возбужденное толковище.
   Мы вместе с отцом.
   Он в штатском платье. Теплое время года. Не помню какое – что-то с весны по осень. Комфортная старая классика. У нас ведь пора теплыни такая длинная, три четверти года тепло лижет и ластится к миру.
   Я совсем мал.
   Отец, держа меня за руку, тихо что-то втолковывал билетерше, чтобы нас пропустили на столь поздний, самый последний сеанс. Тетка стояла как неодолимая преграда. В темном зале, куда мы пробираемся уже во время журнала, я робею и еще крепче сжимаю его мягкую неотзывчивую ладонь. Когда я чувствовал свою руку в этой мягкой створке, то всегда мечтал втереться, прорасти в него, стать им на все свое будущее время.
   Идет журнал – вовсю мельтешат белыми нитками какие-то станки, ядовитая сталь истекает светящимся ручьем, грузный экскаватор зачерпывает породу в карьере, людишки онемевшие на ветру что-то яростно громоздят в самой сердцевине небес. В конце – несусветная даль, озаряемая лучами.
   Вот начался настоящий цветной фильм.
   Когда несколько раз прерывалась лента, в темноту свистели и орали ругательство «сапожник». Стрекот возобновлялся. И я вдруг увидел – не успевший со всеми крикнуть отец словно очнулся, молодечески присвистнул и выпростал вверх обе руки, – и тень с его растопыренными пальцами просияла на оживающей кутерьме.
   Я тогда понял, что когда-то потеряю и его.
   Так же как свою мать.
   И мне стало безмерно печально, почти до слез, и кино не смешило меня, и только взрывы гогота сигналили, что помимо печали, обуявшей меня, еще есть и жизнь других людей, сидящих вокруг. И они катали бутылки в ногах, от них мелкими волнами исходил приторный запах подсолнечника, который они лузгали, подружки звонко шлепали зарвавшихся ухажеров, что лапали их в темноте, и сами собою тут и там скрипели и хлопали сиденья. Мир возбужденно жил, настаивал на самом себе. Принимал ритмические фигуры, растягивался и сжимался. Помимо меня.
   И мой отец заходился в припадке возбуждения вместе со всеми. Азартно клонился вперед, откидывался, изнемогая. Будто добровольно стал гребцом галеры. Пригибаясь ко мне шептал переменившемся голосом, еще полным смеха и восхищения: «Ну ты сын глянь а… дает. Каково? Тебе все видно? А?» От отца легко пахло сухим табаком. Чуть-чуть угрожающе. Самую малость.
   Он жестко толкал сидевшего впереди, чтоб тот сместился вбок и не застил мне своей башкой восхитительное кино.
 
   – И чё с детьми-то по ночам в кино шляться…
   – Ты мне поговори! Зритель!
 
   Но я твердо понимал, что он, мой отец, бросив пятипалую тень на экран, легко подталкивая меня, чтобы я разделил его вечернее удовольствие, расчищая для меня поле яростного зрелища, – очевидно и неукоснительно преуменьшался. С каждым кадром. Будто я познал его исчезновение. Под стрекот аппарата. В каком-то другом фильме, куда со всей очевидностью был втянут.
 
   Вот я дождался кульминации, о которой никто кроме меня не догадывался. Героя, откалывавшего уморительные коленца, изловили. Легко и просто, как глупого карася, хотя он – прекрасен, силен и скользок. И вот он вздыхает прямо на меня – потное лицо, кровоподтеки, легкая щетина прокалывает холстину экрана. Тонким хлыстом ему перехватывают шею – там где гуляет кадык. Он тяжко багровеет. И я начинаю задыхаться вместе с ним. Полные глубокого покоя кадры асфиксии, кажется, не кончатся никогда. Отец замечает мою одеревенелость, шепчет: «Что это с тобой? Тебе что, плохо?» И я кручу головой, чтобы не выдать тайны своего наслаждения этой вопиющей мерой удушенья. Она обреталась здесь – в десяти шагах от меня – не наваждением, а переменой унылой участи моего бытия. Ведь я, живой и плотный переставал дышать вместе с ним – целлулоидным и непрочным. Я просто замирал.
   Отец при следующей жестокой сцене мягко закрывает мне глаза ладонью.
   На мое лицо спускалось забрало древнего шлема.
   И я навсегда понял – как пахнет испод мифа.
   Слабым солоноватым потом отцовской ладони.
   Я ведь ее тихонько лизнул. Кончиком языка.
   Это – вкус и запах войны, куда он мог уйти в любой миг.[3]
   От меня…
 
   Я и тогда был сам для себя загадкой. Почти не различал себя, будто был завернут в хрустящую непроницаемую фольгу, будто был написан на бумаге печатными литерами. Что было во мне? Вещица? Слово, обозначающее вещицу? Куколка? Подробный рисунок насекомого? Безымянный дар, иногда испускающий лучи, разжигающий меня так, что я становился хрустящим – любой шаг, самое незначительное движение давали о себе знать – в глуши, во тьме кромешной, на свету. Словно прописывали себя быстрыми литерами.
   Я просто знал – что я был. Это не глагол – это сущность моего случая. Сущность, которую не объяснить, только уподобить. Но никаких уподоблений мне скоро не потребуется.
 
   В зоне исчезновений, куда я попадал, время вытирало неумолимым ластиком целые карандашные абзацы, написанные печатными буквами.
   Я только поражался непрочности своего времени, быстро делающегося прошлым, зыбкости моего времени равного этим первым, но уже ветхим словам.
   ___________________________
 
   На вокзале, у самых поездов, мне всегда хочется уставиться в черноту мазутных луж. От разлитого между рельсами бархата невозможно оторваться. Самый липкий неискоренимый никакими силами запах. Самый темный, никакими силами не высветляемый цвет.[4]
 
   Всю дорогу я читал не вчитываясь, а просто перелистывал, проглатывая знакомые абзацы «Приключения Ламюэлля Гулливера». Ловил себя на том, что просто держу в руке старый потрепанный томик, словно позлащенный стократным чтением. Почему-то постоянно упираясь в любимое с малолетства место. Галантный англичанин, величиной с уютного мышонка, елозит по пахучим телесам великанш Бробдингнега. Там есть картинка, – и пикантная иголочка Гранвиля царапала мое зрение, совсем не возбуждая меня.
   Воздух вокруг меня густел.
   Ведь плацкартные вагоны пахнут задницей великанш, только что сошедших на полустанке, пропавших из поля зрения.
   Мне бы хотелось, чтоб меня нес в зубах теплый белый сеттер, размером с тепловоз. У него мягкие чуть-чуть влажные губы. От него нисходит сухое тепло.
 
   Но вот и дорожная курица съедена напополам с молчаливым дембелем-мордвином, безразлично поспешающим домой из самой Абхазии.
   Он вызывающе белобрыс как ненастоящий.[5]
   Он, как бы не просыпаясь, снова и снова погружался в мягкое небытие. В любой позе. Будто каждый раз опускаясь глубже и глубже. И сон многократно поглощал его уже спящего. Пеленал в кокон – слой за слоем, – жестко сидящего у окна, застывшего большим зародышем на полке, сомнамбулически плывущего по почти пустому вагону в сторону тамбура курить. Казалось, что парень не менял позы, лишь чуть-чуть слабел губами, изредка подбирая светлым медленным языком набегающую каплю слюны. Он лишь едва выдвигался из своего тела, чтобы снова привалиться к себе самому, жесткому и опустошенному, той плавной мягчайшей частью, где, по-видимому, колыхался его сон. И сон главенствовал и верховодил его сухим бледным существом. Парню не надо было даже смежать веки.
   Так с высунутым неприкушенным кончиком языка он и оставался, даже не смыкая глаз, лишь щурился, обращая время в немощь и дряхлость, – и оно, обессиливая вместе с ним, никак не могло подобраться к вечеру.
   Мне стало казаться, что я никогда не доеду до своей станции. Но мне не приходило в голову помахать ладонью у его очей или пощелкать у уха. Я видел как по-детски мягко, неэкстатически закатывались его зрачки, оставляя в просвете только голубизну роговицы в мелочи красных жилок у сегмента светлой радужки. Я спокойно и чересчур близко рассматривал его и в этом не было и тени непристойности. Спя передо мной, он неправдоподобно и наивно подставлялся. Совершенно очевидно, что парень, не расстегнувший ни одной золотой пуговки на своей ушитой форме, явно давящей его, находился где-то по ту сторону происходящего, там где его попирают совсем иные необоримые силы.
   Я все время смотрел на него, и меня не язвил особый свет угнетения, чуть перекатывающийся в нем; – смотрел, откладывая «Гулливера», бродя взглядом по его ушитым доспехам, по слабеющим избитым вывернутым ладоням и ровному прямому лицу, – пытаясь читать их как приключение. Но он, сидящий напротив, делался для меня невидимкой, и проницая его я ничего не задевал в нем – ни его несущественного тела, ни его небывшей истории, уже просочившейся в мир недоступности.
   Он был как знак, как безусловное обозначение места, к которому жизнь приложила чересчур великую силу, запросто смахнув все что там было. И как он уцелел, – думалось мне.
   Солдат, как-то по особенному зевая – одними губами, не напрягая лица, иногда ероша свои мягкие, белесые волосы, вымолвил, наверное, две-три фразы, так и не вывалившись из дремучего сна без сновидений.
   Глядя на меня, он со всей очевидностью меня не видел.
   Но был ли он слеп?
   Только одна его сентенция запомнилась мне: «Спать лучше, чем жить». В этом была неколебимая неумышленная древность. А, может быть, вместо «жить» он сказал «служить».
   Проверить невозможно.
 
   В тощие пробелы, когда он бодрствовал, он показал мне фотографии. Вот он сам в полной сержантской форме под сенью пальмы замер кривоного и браво, взойдя из белой перекошенной прописи по низу снимка «Дэндра Парк Сухум». И еще несколько любительских.
   «Это дембель», – щелкает он по четырем серьезным совершенно голым парням, они сидят на лавке, взявшись крест накрест за руки, закинув друг другу ногу на ногу, прикрыв таким образом соседа и порождая сегмент дурного орнамента. Крайний справа – блондин, он совсем голый, так как ему не хватило соседской ноги, а своей он закрывает срам призрака. «Леха, Миха, Вован, я. Нормально?»
   Он не назвал своего имени. Это было ни к чему. Они были похожи на разгримированных маленьких лебедей из балета, еще не выбравшихся из галлюценоза и одурения танца. Будущее мрачнело за их четверкой невидимой кулисой, бросало на них плотный отсвет, накидывало вуаль несуществования. Меня передернуло, будто я глянул в холодный разрытый лаз чужой жизни.[6]
   И он, снова уходя в сон, уже не прятал карточки, так как не мог попасть ими в карман. Я подымал их с пола, разглядывал как нечитаемые извещения о чужой судьбе.
 
   Несколько раз мы выходили в тамбур, пропахший мокрым табаком и угольной пылью. Я влек сомнамбулу, стараясь не разбудить. Он тихо очень аккуратно курил, держа папиросу двумя пальцами невыразимо нежно, как живую, – сначала стоя, потом, медленно оседая на корточки, уже приваливаясь к стене, не выпуская из пальцев погасающего окурка; а я глядел сквозь торцевое окно на разматывающиеся, уходящие рельсы.
   Через некоторое время я понимал, что его, недвижимо сидящего, надо бы как-то разбудить. Он незаметно входил в ступор, будто разглядывал там, в своей глубине, нечто такое, чему нет ни названия в мире обычных слов, ни зримой оболочки среди всех видимостей, когда-то привидевшихся людям.
 
   Я отводил его, чуть подталкивая в мягкую отзывчивую спину, на место.
   И мне не пришло тогда в голову, что он, как Сивилла или Пифия, сможет при моей настойчивости поведать хоть что-то о той жизни, к которой я, помыкаемый безвременьем дороги, приближался вместе с ним с каждым метром теснее и ближе. Ну, хотя бы показать жестами, высунуть, в конце концов, свой белый язык по-настоящему. Я смотрел на него, на его рот, на молодую более светлую, чем его бледная кожа, щетину, будто испытывал к нему, этому безымянному существу томительное чувство, от которого все время отмахивался, ловил себя на том, что морщу брови, смаргиваю, безуспешно перестраиваясь в другой безразличный регистр восприятия его, сонного, чуть пахнущего теснотой и молодостью.
 
   Аккуратно собранные косточки отданы на безымянном разъезде унылой собачке, даже отдаленно не напоминающей сеттера. Она уткнулась благодарным лицом в их развал. Радостно вздохнула в кучку объедков. Тряхнула многовитым кудлатым хвостом. Потянулась в изнеможении и посмотрела на меня невыносимо печально.
   Компот из сухофруктов выпит и хорошая банка с навинчивающейся крышкой унесена без моего согласия проводницей.
 
   …Вот у переезда, вбритого в густой лес, грустная еще молодая, но отяжелевшая женщина, подпирая шлагбаум, кажет поезду желтый лоскут. Все происходит столь небыстро, что можно разглядеть подробно ее неряшливость и утомленность собою. Многослойное неопрятное облачение, наверно не сдерживающее тепло. Темные пряди выбившиеся из-под платка. Она смотрела в мою сторону как в зеркало, которого не стесняются. Насквозь. Но я успел поймать на себе ее невидящий взгляд. Ее бесполезная саморастрата бросалась в глаза, как обвисшая желть флажка. Как аккуратные линейки крохотного пустого огорода, подползшего к самой насыпи. Мне подумалось, что она, копаясь в нем, голыми руками пересыпает черную почву.
   Я увидел словно ее очами, со стороны, как состав в тихой вибрации двинулся дальше, вписываясь в нетугую асимптоту мировой дуги.
 
   Человек, одетый в штатское, быстро двинулся в мою сторону только потому, что на станции, между путей остался лишь я один.
   Поезд тихо отошел за моей спиной.
   Когда я увидел его вблизи, я расхотел говорить. Мне стало не до слов.
 
   Он как-то слишком аккуратно, как мне показалось преувеличенно сдержанно пожал мою руку. Но никакого порыва я не ожидал.
 
   Вот ветровка, серая кепка, армейские ботинки и эти крупные пуговицы.[7] Но, ответив на его быстрое рукопожатие, я позволил себе жест, и мне почему-то до сих пор неловко оттого, что я его так подробно помню. Хотя, собственно, что такого я сделал… В застенчивости покрутил крупную пуговицу на ветровке этого человека, еще не ставшего «моим отцом». Ну, мгновенный неконтролируемый жест, чуть дольше секунды, до двух не успеешь досчитать. Но до сих пор сердце мое сжимается, когда я вспоминаю то поползновение близости. Мой порыв снова ломается о плохую пластмассу, и мои совершенно сухие пальцы от волнения и посейчас, когда я это вспоминаю, делаются скользкими. И я совпал со всем, что было вокруг меня. Каким-то образом, сам стал всем этим. Пустой голой станцией, опустевшими путями, низким каким-то надутым обиженным вечереющим небом. А всем остальным – я пребывал и подавно. Под ложечкой у меня отчаянно сосало.
   _________________________
 
   Ранним утром новая жена моего отца строгала на кухне ингредиенты к винегрету, и я еле пошевелился под пологом кислого морока. По народному, подвывая и охая, она подтягивала в унисон уличному репродуктору «вихри враждебные».
   Я еще плотнее укутался одеялом.[8]
 
   Мне хотелось только одного – чтобы и этот день прошел как можно скорее. Но время остановилось, став немощным и убогим. Его победили.
   «Отец, отец, отец, отец», – твердил многократно я, обессмысливая это краткое слово. Словно подзывал его. Сначала слово превращалось в абракадабру «тецо», а потом смысл появлялся снова, так как в нем начинало звучать чье-то «тельце». Эта была моя особенная тайная мантра. Кажется, я начинал в конце концов гундеть ее вслух, пугая себя тавтологией, приносящей мне прибыль какого-то слезного сокровенного смысла, то что суровое слово «отец» не отстоит от жалобного слова «тельце» ни на йоту…
 
   Завтракая один на один с собою, не слыша вкуса, я незаметно поглотил миску макарон по-флотски. На дне коричневел пригар. Я поскрябал по нему слабой алюминиевой вилкой…
   Новая жена делала все время одно и тоже монотонное движение. То открывала высокую дверцу навесного шкафа, то выдвигала ящик снизу. Будто ее завели. Ее тело наплывало на меня тканью халата. Но ее плоти под ним я не чувствовал. Будто она фантом, морок раннего часа.
   Кругом следы отцовского усердия, полки, ящички, мирные неостроумные приспособления. Они словно присыпаны простыми запахами быта – хозяйственным мылом, измельченном на терке, плотным настоем кипятка, горячкой выглаженной холстины.
   Я понял, как он мастерит простые предметы, довольно топорно, не очень тратя себя, будто в расчете на временность. Но временное, незаметное, и есть постоянное, так как нет его крепче. Знал ли это мой сбежавший от меня отец?
   От окна на кухне пахло сильным ветром. Упругий парусящий вкус ветра, от которого не закрыться. Так же пахло сегодня и от отца. Он ведь не был в казарме.
 
   В углу комнаты, где я ночевал, – маленькая самодельная клетка. Она стоит на тумбочке, как цирк для лилипутов. Умильный крючочек на дверке. Для малюсенького дрессировщика. В руке у крохи – волосяной арапник на золотом кнутовище.
   В клетке – две серые мышки.
   «Девочки наши», – зовет, пригибаясь к ним, новая жена. С ее пухлых губ слова скатываются, делаясь круглыми.
   Девочки вставали на задние лапки, шарили паутинкой усов в воздухе.[9]
 
   Жалкий в своей маниакальной аккуратности военный городок, вросший с одного бока в мордовский бор, был исхожен мной за каникулярные дни вдоль и поперек. В глухом высокомерном одиночестве. Кепку я надвигал на самые глаза. Но я не казался себе шпионом. Тайны нигде не было, так как все было простодушно распахнуто. Хотя с северной стороны городка простиралась запретная зона. Она огорожена колючей проволокой, с ажурными сторожевыми башенками, расставленными на расстоянии полета тяжелого камня, кинутого пращей. По периметру на верхотуре вышек скучали маленькие среднеазиатские Давиды.
 
   Ничем не пахнущий ближний косматый лес с подстилом легких шишек, пружинящих под ногами. Вот – мокрый жирный мох не переходящий в болото. Разбитая кривая дороги, по ней пьяно свистя, проносился буро-зеленый бронетранспортер, оставляя не тающий на холоду скульптурный выхлоп. Сизый плотный газ можно было потрогать, помять и порезать. Я вышагивал по обочине нестрашной дороги и громко пел сладкую арию Надира из оперы «Искатели жемчуга». О прекрасной Луне, освещающей любовь. Это из бабушкиного репертуара. Память о ее молодости, когда она, живя в прекрасном городе, бывала в театре.
   Жестокая просинь расталкивала деревья, еще сильнее трезвя меня.
   ___________________________
 
   Бытовое самоотвержение чужого семейства вызывало во мне только недоумение. Словно мое тело задевало их непомерно жесткое расписание. Ведь невзирая на праздники, они как заведенные, бодря себя, вставали ни свет ни заря, врубали на всю катушку радио и сразу распахивали легкие шторы на всех окнах. Жильцы в сияющей бессонной доблести и непопираемом здравии предъявляли себя неприятелю. Стекла окон зло чернели в пустоту безумного мира.