От этого Пашка точно обалдеет:
   Шестью шесть - он схватил ее за жесть.
   - Ну ты и дурак! За "шерсть"!
   - За какую еще "шерсть"?
   - Там у всех тетенек - шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак!
   В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью.
   Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница.
   Я дико вопил, разбрызгивая слезы:
   - У моей матери шерсти нет! Она не то что твоя. Она не сука собачья!
   Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если б догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: "Изверг, изувер, фашист, эсэсовец!"
   Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели.
   Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусениц, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел.
   - Вот как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, - говорила она бабушке, смеясь.
   Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе.
   Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба.
   - Неправильно ты все говоришь. Не "пойду", а "выйду". На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу - это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж - "заложу" говори, - поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа "одену" - "надену", "вдену" "продену" - "дену", "накрою" - "укрою". И откуда это было в ней?
   - Ввек мне разговор не показать культурный, - согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся.
   Но я-то видел, что она совсем не расстроилась.
   - Да уж, по культуре говорить - это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже "ложить" говорила. Все ей было - "ложить" да "наложить". Когда, ясно дело, "ложить" там или "класть". Так и где ей было-то, бедной, научиться. С деревни - на завод, да оглянуться не успела - так замуж за курсанта, вот тебе и хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая - у меня. Не гнать-то ведь единственного сыночка.
   Бабушка поджимала губу. Эпитет "покойная" из ее речи исчез. А появление частоколов "и" показывало крайнее раздражение. Глядя на меня, она начинала магически причесываться, вела округлым гребнем к пучку седин на затылке. Это означало, что она входит в фазу осуждения своего сына - моего отца. Волны такого недовольства, наверно, докатывались в такие вечера и до него, где бы он ни находился. Еще немного, и бабушка начала бы сжигать вычесанные волоски на стеклянной розетке для варенья.
   В ней явно было что-то колдовское. А то, что глаз тяжелый, - так это несомненно. Ведь если она меня упреждала: гляди, "упадешь", "слетишь", "опрокинешься" или "навернешься", я точно через какое-то время падал, слетал, опрокидывался и наворачивался. И мне порой чудилось, что глаза ее устроены как стреляющий язык хамелеона. Они опережали меня и всегда подсматривали, где со мной стрясется несчастье. На все мои сетования, слезы и вопли она изрекала одно и то же:
   - Смотри, я ведь тебе говорила. На тебя йоду не напасешься.
   И слово "смотри" я понимал как кругляши ее глаз, способные выкатываться из очков и отдельно от нее повсюду со мной следовать, не упреждая, а только фиксируя мои несчастья.
   Буся смолчала. Она ведь была в полном разладе с глаголами. Она, как сороконожка, задумавшаяся о своей сорокостопой походке, впала в речевой ступор. В такие моменты она всегда оправляла на коленях материю платья. Как-то стыдливо натягивала ее. Будто собиралась штопать несуществующие прорехи.
   Надо сказать, что для забвения своих давних обид и попранных амбиций бабушка была еще очень энергична. Старчество не наделяло ее уступчивостью. А даже больше распаляло. А я был для нее свидетельством рухнувших надежд на выход сына на ту орбиту, где обретаются "настоящие люди". Но что с этим можно было поделать? И я, еще не понимая всей сложности мировых вещей, уже ненавидел эти бабушкины ничего не связывающие союзы, они ведь ничего не соединяли, а действовали ровно наоборот, разделяя и обижая еще сильнее, чем самая поганая нищая жизнь.
   Я тихонько бормотал, глядя на ее седой пучок, стишок-дразнилку. Этот стишок я как бы скандировал одними ноздрями, узко вдыхая в себя:
   И-и-и-и и-и-и
   Ишаки икать пошли.
   На "пошли" я, задыхаясь, глядел уже в ее увеличенные мутные глаза за линзами очков.
   Глагол "икать" я менял на более дерзкие, а иногда и совсем ругательные, связанные с опорожнением ишачьего организма. В зависимости от количества союзов в бабушкиных речах.
   Мне кажется, Буся понимала, что я про себя такое твержу. Ведь она была мне больше чем простая союзница.
   Думаю, что вряд ли я смел так же, как Бусю, "наблюдать" мою мать, если бы жизнь дала мне шанс ее хотя бы раз осознанно увидеть, узреть и опознать. Хотя бы во сне. Пусть в самом кратком и мимолетном. Но сны о ней, плотской и ласковой, у меня были так же изъяты, как и она сама. Она мне не являлась во сне.
   Мы никогда с Бусей не катаемся на быстрых каруселях, так как меня при одном только виде сидений, висящих на цепях и ровно покачивающихся, начинает тошнить. А Буся после одного несчастливого случая панически боится, что от скорого движения подол ее платья задерется и будет тогда "стыдоба и срамотища".
   "Стыдобаисрамотища" - в одно страшное слово.
   Она очень предусмотрительна и аккуратна, так как боится этого самого стыда. Он для нее одушевленный объект, следующий всегда за нами следом, куда бы мы ни отправлялись.
   Он представлялся мне исполином в пыльном рабочем платье, поворачивающим плошки бессонных глазниц в сторону моей бедной Буси.
   Жуть.
   Ведь ей в ее одинокой жизни ни при каких обстоятельствах нельзя было осрамиться.
   Но однажды я увидел ее первый и последний бунт против этого божества.
   Когда жарким летом она, юной озорницей, полной задора, слетела кубарем с сумасшедшего раскрутившегося диска в "комнате смеха" в том самом злосчастном парке.
   Маленькие мальчики, ведь надо сказать, не только очень наблюдательны, но и столь же памятливы. Эта мальчиковая память меня изнуряет. Ее слишком много во мне.
   И я помню-помню ее белые-белые топорные, косо-косо стоптанные босоножки. Многократно чиненные. С толстым накатом. Она нерешительно переминалась вместе со мной у чудного заманчивого аттракциона. Недоступного мне, так как "тебя стошнит вмиг". Но она так хотела там впервые в жизни "крутануться".
   Тем более два бравых офицера-летчика, ни мгновенья не раздумывая, расположились на опасной конической вертушке. На самой вершине. Будто прилипли - спиной к спине, в самом центре круга. Как сиамские близнецы, выставленные напоказ. Их наглая мужская молодеческая слитность была порочной. Даже я это понял тогда.
   О, Буся и бодрые военные - это древний невоплотимый сюжет. Буся была к ним так неравнодушна. Ее томили мужские тела, стиснутые кителем, застегнутые на золотые пуговицы. Она разумела в них все самое лучшее - и стать, и доблесть, и верность, и бог знает что еще.
   Когда мы проходили мимо офицера или он шествовал мимо нас, ритм и мера ее шага менялись. Стопа ее начинала тянуться по вычурной дуге по-балерински, по-балетному. О, ведь Буся посещала романтический кружок балета в заводском ДК имени Крупачева. И стаивала в бледнейшей пачке корифейкой вблизи самой рампы. С правого края сцены, если глядеть из зала. Она мне об этом много раз говорила. Так что, само собой, на балет мы с ней никогда не ходили, она опасалась, что ей сделается "до слез грустно на душе".
   - Лёчики, - тихохонько против своей воли шепнула она мне, моя бедная, совершенно не нужная никаким летчикам в мире Буся.
   Вмиг, сделав батман, она купила копеечный билетик. Вручила мне сумочку. Войдя в распахнутые воротца, воссела на низкую пирамидку диска. Подле дуболомов в синей форме. Сбоку-сбоку, как бы у самых кулис. Серый стыд остался топтаться рядом со мной.
   Для меня загадка - кем она мнилась себе? Прекрасной вилисой в светлом тканье из чистого света и серебряного дыма, призванной к эфемерному круженью? Никому не доступным женственным соблазном? Легчайшим воплощением тела?
   Я ее об этом никогда не спрашивал. Да она бы и не смогла мне ответить.
   Может быть, она была в тот краткий миг сама собой? Давным-давно умершей невестой?
   Глубоким реверансом она опустилась подалее от центра, на приличном расстоянии от оживившихся бравых вояк. Чтобы они ничего там себе не только не позволили, но и подумать не посмели о ней. Она победно взглянула на них. Восстала на краю их никчемной жизни недостижимым зыбким соблазном. (О, как это было комично на самом деле!)
   Смерила гордым взглядом и была не удовлетворена осмотром.
   Сиамские летчики пребывали в подпитии. Они дураковато терлись спинами, как клоуны.
   Она послала мне, оставшемуся за низким бортиком, самый легкий в мире, воздушнейший поцелуй. Она сдунула его с ладони в мою сторону. Как семя одуванчика.
   - К середке бы, дура, села, ну щас навернется, - досадливо сказал грязный шкет, стоящий рядом со мной. Я сильнее сжал ее сумку.
   - Катащиеся! Ток даю!!! - выстрелила тумблером незримая фея аттракциона.
   Конечно, фея должна была сказать "катающиеся", но она знала в отличие от Буси, куда выкинет всех "катающихся" необоримая центробежная сила вместе с дурацкой буквой "ю" заодно. И действительно, думаю я теперь, - "ю" это "йу". Этот звук язык скидывает с себя в один присест.
   Тембр голоса старой феи не предвещал ничего хорошего. Но я, крепко держа сумку, не успел крикнуть о своих подозрениях Бусе, решившейся на дерзкий шаг, Бусе, раздразнившей божество.
   Мне начинает казаться, что, может быть, сейчас мое сообщение, когда я это все пишу, наконец ее настигнет. Ведь мне совершенно ясно, что с нею будет через мгновение. Но кто она такая против синклита сил? Электричества, вращения, отталкивания, понурости и смерти, как оказалось, поджидающей ее, если ее жизнь померить взрослым временем, совсем неподалеку.
   Сидящие в центре круга два друга-офицера, переглянувшись, белозубо осклабились. Сплотились прямыми спинами, отклячив локти. Как борцы, захватили друг друга в замок. В такое мужское непорочное слияние.
   В теле Буси прогнулась истомленная лебедь. Припав крыльями ладошек к глади вод. Ведь она стала совершенно невесома.
   Проплыла мимо меня. В волшебном течении.
   Оборот, еще один, еще.
   Краше ее не было никого.
   И еще круг.
   И, взревев, диск стал набирать обороты, все скорей и скорей.
   И она отклонилась, она словно стала выходить из себя, за все мыслимые пределы дозволенной приличиями позы. Ее корячило. Ее ломало. Ее, наконец, понесло. Ее сдвинуло ближе к краю. Она как-то сплющенно завалилась. Бедным поломанным манекеном.
   И вылетела, коряво и вульгарно дважды перевернувшись через бок. Ее просто грубо выкинули.
   Даже матрасик ограждения грубо навалился на ее сметенное отброшенное тело. Из-под матрасика торчала нижняя половина ее туловища.
   - Нуууу, к чертям собачьим, прям с башкой завалило, - присвистнул пацан, стоявший рядом со мной.
   Он болел за офицеров. И я вообще-то тоже поставил священную золотую фишку на пару летчиков. Я ведь подло держал за них в кармане специальную волшебную монетку. Другой рукой я мял противную тетскую сумку. Сумка норовила отнять у меня мужество.
   В моей голове пронеслось раздраженно: и куда это она полезла, глупая мымра, дурында, Буська, позорище степное, кура щипаная, метизница, балерина дворовая...
   Я всегда умел искусно ругаться. В учителях не было отбоя. Я знал семиэтажные матерные поношения. И если бы я так ее обозвал, то под ней точно бы разверзлось тощее устройство круга и мотор бы раздробил ее беленькие косточки. Это пронеслось во мне как ужасное видение. Я сдержался.
   Злоба и досада вмиг сменились во мне жалостью и соболезнованием.
   О, ведь у нее, у заголившейся на глазах всех зевак мира, из-под платья показались скучные тусклые трусы. Большие, голубые и застиранные. Как у опрокинутой в драке никем не любимой алкоголички. Подол ее "выходного" платья завернулся гораздо выше пояса. Блеснула бедная полоска живота с темным фунтиком пупка и продолговатым родимым пятном. Я все увидел. Она лежала раскорячившись лишь мгновение. Пупок был завязан маленьким узелком. Темный испод бедер, чуть коричневеющий, словно подпаленный у самой пашины...
   Я захотел накрыть ее своим телом.
   Я простоял в столбняке целый век.
   Никто из зевак не успел или не смог засмеяться. Она ведь осрамилась на глазах у всех, рискнув так доверчиво и простодушно. Этот жест доверчивости будто почувствовали. Ее пожалели. Она ссадила в кровь самую нежную в мире коленку. И, позабыв обо мне и сумке, она, коряво вскочив на ноги, стремглав побежала наружу, к хилым зеленям, - дриада, надеющаяся спастись если не в дупле, то хотя бы в чащобе.
   Вон из этого чертового несмешного павильона.
   Я со всех ног, оттолкнув поганого мальчишку и расталкивая глупых зевак, бросился за ней, за моей погибающей Бусей5.
   Сам грозный бог стыда в два человеческих роста ухал за ней следом пыльной горячей тушей, почти наступал ей на голые пятки отвратительными бахилами.
   Стоя на асфальте между дощатыми павильонами, не найдя спасительной зелени, под лютым полдневным солнцем, почти не отбрасывая тени, так как это было именно в полдень, она, закрыв лицо руками, рыдала навзрыд. Будто лицо это самая постыдная часть ее поруганного падением тела.
   Она невнятно взахлеб ревела, причитая. Я разобрал:
   - Ай, дура я, дура, ай, дура я, дуреха, ой, какая я бедная, бедная.
   Никогда больше я не слышал, чтобы она так сама себя жалела. Этими причитаниями она ранила и наказывала меня. Они были непомерны, вырывающиеся из ее нутра, и до меня дошло, что, кроме этого горя, в ней больше ничего нет. О, я не уберег ее от позора. Не держал монетку за нее. Не кричал ей: "Поберегись, уходи оттуда. Ты ведь погибнешь!" В ней, рыдающей, не оставалось никаких примет, за которые могла бы уцепиться моя жалость. Только утробные всхлипывания - ровные отчаяние и боль, изымающие ее из нормальной жизни.
   Я потянул ее к ближайшей лавочке. Она плелась за мной как сомнамбула. В ней тлела лунная нежаркая ночь. Из ссадины на ее коленке уже не сочилась узенькая струйка крови. Она стемнела запекающейся линией прямо на моих глазах. Глядя на эту ссадину, я сглатывал свое волненье, соболезнование и досаду на ее поражение.
   - Девушка, не надо плакать. С кем не бывает. Мы тоже с парашютом каждый день падаем. Вот, ваты не хотите? От сладкого легче становится и помягче немного, - сказал самый добрый из сиамских летчиков.
   Они незаметно подсели на нашу лавочку. Молодец протягивал ей облако розовой ваты на тонкой ножке. Незатейливое лакомство походило на макет микроба.
   - Ой, уходите, дураки! Кричать буду! - Она уже, перегнувшись через меня, замахивалась сумочкой на тех самых летчиков - победителей центробежных сил.
   Я отделял Бусю от них волшебной горой.
   - А кричать не надо, девушка, - обидевшись, серьезно сказал летчик с ватой.
   - На хрязи, хражданочка, вам бы надо. У Трускавэц. Нэрвы - это тэбэ нэ шутка, - спокойно прибавил второй.
   Он говорил с вопиющим украинским акцентом.
   - Ну, Мыкола, похиляли. Во тоже - нэрвнобольная.
   Бросив досадливый взгляд на меня и Бусю, друзья похиляли.
   И жаркий ветерок снес все - и несостоявшихся ухажеров, и фрикативное "г". Наверно, и не было никого.
   Буся теперь заплакала по-настоящему. Горько, без причитаний.
   И она, сидящая рядом со мной, не смешала с горючими слезами на своих гладких скулах и щеках ни черную тушь, ни ярую помаду. Так как ими никогда в своей жизни не пользовалась. Ведь у нее была чистейшая кожа, как изысканный тонкий пергамент. Прекрасной розоватой желтизны. Отменной выделки. Кожа с призрачным пушком, если приглядеться вблизи. Если очень-очень-очень близко придвинуться к ее мокрым скулам. К вздрагивающей от рыданий шее с легкими крапинами редких родинок. Ведь в роду у нее, кажется, были калмыки. Но этого не оценили никакие летчики.
   Такая внешность случается у скромных простых женщин на нижней Волге, в самой ее дельте.
   Вдруг откуда ни возьмись - в русской семье рождаются смуглые детки с чуть раскосыми очами и высокими боевыми скулами.
   Она горько беззвучно плакала, буквально проливая себя через край. Слезы стекали как из источника, уже не язвя и не мучая меня.
   Я очнулся с ней рядом.
   На парковой лавочке в теплом кольце объятий, в запахе женского тела, лицом на ее груди. Она будто со мной прощалась, будто она смирилась с разлукой.
   Ведь тогда от нас впервые отвернулся наистрожайший Бусин бог стыда.
   И я понял, что она совсем другая, что она совсем не моя мать, не моя тусклая невнятная греза, а просто - она. Мягчайшая и теплая. Сидящая рядом. Только что взахлеб рыдавшая и целовавшая меня.
   От ее слез кожа на моем лице сделалась липкой. Но я постеснялся утереться. Я серьезно делал вид, что все в порядке. Мы просто пришли в наш городской убогий парк культуры и отдыха погулять.
   Прямо за нашей лавочкой посреди хилого цветника грузно паслось серебристое животное существо. Понурив тяжелую голову с короной в самую почву, оно не сходило с низкого серого постамента.
   Я прочел вслух выпуклую надпись:
   ...лень
   Буся, примирительно всхлипнув, тихонько засмеялась.
   С ее зареванного лица слетела нежнейшая улыбка, блеснула бенгальским лучиком золотая коронка, одна-единственная, но такая заметная в ровном белейшем ряду. Я и сейчас помню, что это был нижний резец, чуть левее, поближе к уголку улыбнувшегося, еще вздрагивающего рта.
   Мы умылись двумя копеечными стаканами простой газировки.
   - А Николай симпатичный даже, чернявый такой, - сказала она в сторону пруда.
   Сказала самой себе.
   В зеленке пруда лодки плавали щедрыми клецками.
   Ее первое публичное падение было, как мне понятно теперь, неким видимым расстройством и зримым свидетельством уже неостановимого разлада. Ведь ее сбрасывала со своей орбиты сама жизнь, которой она была так безропотно предана, к которой она так низменно ластилась, у которой она ничего никогда не просила и которую она никогда не проклинала.
   - В парке, когда нагулялись, с симпатичными летчиками-парашютистами познакомились. Сладкой ватой угощали. Розовой. Даже хотели адресами обменяться. Николаю на границу ехать заменяться вскоре. На Дальний Восток. Куда мне-то на этот самый Дальний Восток? Там и профессии моей наверняка и нет. Одни леса да болота.
   Она это сообщила столь значительно, что передо мной повисла карта Дальнего Востока. В серебряном самолете Николай проницал облака.
   Но бабушка, помолчав, заметила:
   - С парашютистами? В парке прямо? Но не "обменяться", Любовь, а "поменяться". Это жилплощадью можно обменяться. Да и не "нагулялись", а "нагуляли". Тьфу ты, что я! "Нагуляли" - это ребеночка вполне можно нагулять. Конечно, "погуляли". Да, надо по-правильному - "погуляли".
   И она глянула на меня, ребеночка, нагулянного ее военным сынком. Ребеночек вообще-то все про все понимал.
   Бабушка никогда не могла лишить себя сладости поученья. С ней было лучше говорить безглагольно. Оборванными дефектными предложениями.
   Ей вообще-то нравился только один вид глаголов - особенного вечно совершаемого времени, самого совершенного вида. С пафосом неиссякания. К таким глаголам легко мысленно приставлялись наречия "всегда", "вечно", "постоянно", "неизменно", "как обычно". Так она изживала банальный страх смерти6.
   - А что ты, Буся, на них дураками обозвалась, - вставил я предательскую реплику, мне отчего-то было жалко, что офицеры похиляли.
   - Не "обозвалась", а "обозвала", а грамотно по-русски: "назвала". А правда, почему же - дураками, Любовь? Если парашютисты, так сразу тебе и дураками. Они и по земле, замечу тебе, могут ходить, как люди нормальные. Да и парашютисты не все, прямо знаешь, и дураки тебе как на подбор.
   Бабушка говорила уже сама с собою, плавно перейдя к былинному распеву. Взор ее восшел к потолку.
   Ведь она чувствовала себя народом, хранила в себе стихию языка и обращалась к ней, когда вдруг начинала мыслить вслух. Будто она сама для себя - толика непомерного, как море-окиян, чуть колеблемого эпоса.
   - Не дураки как на подбор, а "богатыри как на подбор", - сообщил я цитату из классика. Мне тоже надо было принять участие в дискуссии.
   - И не умничай, - глянула на меня с едва заметной улыбкой бабушка.
   Бедная Буся стихла и потупилась. Я ведь сам, того не желая, грубо отобрал у нее легенду о безупречных небесных офицерах.
   - Вы не поверите, но за два дня все как по новой перечла. Прям опять до слез, аж забыла, про что раньше читала, - тарахтела она моей бабушке о турецкой книжке "Королек - птичка певчая", читанной ею в десятый раз.
   - Не поверите, но и в третий раз прямо как вкопанная просидела. И он и не шелохнулся даже. И в антракте, не поверите, опять мороженое ели - хороший такой пломбир из белых вазочек, по сто пятьдесят, - умильно ворковала в другой раз она, полная тихого свечения, о спектакле ТЮЗа, куда опять хаживала со мною в срединедельный выходной.
   Это был "Аленький цветочек". Каникулярное представление.
   Люминесцентное чудище выкатывалось светящимся буфером из темного бархатного депо и через миг под барабанный грохот и молниевые вспышки оборачивалось крашеным парнем. Кажется, этой метаморфозы она пугалась сама и крепко в театральной кромешности сжимала мою ладонь, будто просила защиты.
   В каком-то смысле я и был ее плотно эшелонированной защитой, взрослеющим смыслом, она меня ведь тоже растила. В рыхлости одинокой жизни сначала общежитской, а потом коммунальной.
   И я не сопротивлялся и не перечил ей. Только иногда подглядывал.
   Ведь это была для нее все-таки прелестная игра в живую жизнь с живым взрослеющим мальчиком, за которого она дрожала куда больше, чем переживала бы родная мать. Но отвечала за него все же меньше - и своим ограниченным временем, и привязанной к нему свободой. И этот ее игровой смысл в моем детском бытии и ненастоящий статус я хорошо разумел тогда.
   Траченный, тончайший флер завода в любой сезон колебался в такт Бусиному телу. Она оставляла за собой такой узенький след, как очень высоко летящий боевой самолет. И мне казалось, что я всегда смогу ее найти. По этому фантастическому несуществующему нитевидному изъязвлению времени.
   Но все-таки она волшебно подныривала ко мне из совершенно непонятной стихии, связанной только лишь с мифической "памятью матери", о которой я на самом-то деле почти и не помнил, а только самоуглубленно фантазировал, глядя на фотокарточку.
   Даже те крохотные эпизоды, в чьей достоверности как на иконе клялась и божилась моя бабушка, были, и я доподлинно знал это, измышлены только мной самим.
   Ведь это складывалось вольным стихотворением.
   А кто им верит, кроме самих поэтов.
   Итак, я начинаю скандировать, помахивая рукой от возбуждения:
   Я-не-помнил-ни-как-мать-ехала-в-больницу.
   Ни-как-она-стояла-горестно-в-дверях.
   Ни-как-взглянула-на-меня-так-печально.
   Ни-как-я-зарывался-в-подол-ее-оснеженного-холодного-пальто.
   Когда-она-она-она-вернулась-за-чем-то-чем-то-из-скорой-помощи.
   Все ведь произошло на самом-то деле тихо и совсем без меня.
   Ее просто-напросто изъяли. Изъяли.
   Отец.
   Болезнь.
   Случай.
   Или все они вместе.
   - Ой, она тебя как пеленала-кутала, ой, грудью кормила, баловала-тешила, над тобой баяла-баюкала, - как меня упрекала моя причитающая Буся.
   Если уличала в чем-то плохом.
   Но, как все мальчики, я был и скрытен, и хитер.
   Так что к этой тяжелой артиллерии страшных упреков ей почти не доводилось прибегать.
   Мне до сих пор кажется, что Буся без меня и не жила вовсе, а ожидала, притаившись в смутных недрах воспоминаний о моей матери, очередной возможности прийти к нам, материализоваться в молодую женщину, перестать быть неживой вещью, робкой обворованной нежитью из бедлама общаги или опустошенным атрибутом своего молоха-завода.
   Моя подрастающая персона долгие годы была чуть ли не единственным настоящим противовесом Бусиному общежитскому прозябанию.
   Девки-соседки - на хамские гулянки с потными козлами, а она - в приличный дом моей бабушки на чай с печеньем-вареньем, разговорами-поучениями правильно говорить по-русски.
   И чем дальше мой вдовый отец-офицер отдалялся от меня и бабушки, тем чаще проявлялась, выйдя из-под руин сумбурных заводских выходных, одинокая станочница шестого разряда - безотказная и незаменимая легкая Буся. Ближайшая подруга моей матери, которую, как говаривала, глубоко вздохнув, будет "помнить вечно". Ее землячка "по детству". Односельчанка "по юности лет". Лучшая подруга "по заводским делам". Душевная поверенная бедной жены настоящего офицера.