Мне так хорошо, - я вижу синь небес, вот-вот сам туда поднимусь, взовьюсь.
   Ее взгляд опускает меня в патоку легчайшей бездвижности. Мне кажется, что она может меня поглотить, съесть, начиная с того самого места, куда так сладко глядит.
   - Сынуленька, ты живой? - наклоняется она совсем близко ко мне.
   Я серьезно спрашиваю ее:
   - Я умер? И Толян умер? Мой отец умер?
   Откуда-то со всех сторон, сторон, не соотносимых ни с какими координатами, - мой жесткий скобяной голос. Он откуда-то и одновременно отовсюду, где меня чуть не позабыли, куда я был выблеван происшествием, где так уютно колыхался вместе с Толяном, где легко затеряться - только отойди от светлого проема, и обратного пути не будет никогда15.
   - Так ты живой? Говори, говори, говори! - Она уже зло и отчаянно хлещет меня по щекам.
   Она била меня с таким звуком, будто на меня падала струя фонтана. С высоты ее небольшого роста.
   Толяна насилу выволокли с полка, ведь мне, когда я почуял что-то неладное, не удалось его растолкать и сдвинуть с места в баньке, заполнившейся легким угаром.
   Его ели отпоили.
   Он сказал мне потом, что мы с ним теперь побратались, и если бы не я, то он бы там так и упрел до смерти. Он ведь уже проваливался в черноту, когда я его усердно хлестал.
   Хотя якобы и просил меня через одолевавшее его забытье несколько раз: "Ну, давай скорей отсюдова".
   - Но ты ведь не сказал "скорей отсюдова", а только "давай", - возразил я.
   - Вы теперь угарщики, - пошутила Буся, - значит, никогда не погорите.
   - А чё, потонуть сможем? - спросил ее Толян.
   В самый жаркий день Толян повез нас с Любашей на своей замечательной лодке-гулянке в таинственную Нижнюю Тростновку16. Сложным путем километров десять вниз, вернее, не вниз, а вовнутрь, в сторону, в глухие дебри, левее, правее, назад, - по тесным, заросшим сухими камышами и вострыми осоками протокам, вдруг неожиданно вливающимся в коренник, и потом снова по канальцам, пробивающим ерики, да и то только потому, что вода этим летом стоит такая высокая.
   Обычно в те места можно добраться лишь на машине, на полноприводном "газоне". И мне казалось, если на наш путь посмотреть сверху из голубых выцветших небес, то оказалось бы, что наша лодочка движется по меандру, загребая налево, налево и снова налево, возвращаясь к самому началу, но там - все заросло, и я никогда не узнаю тех мест, где только что бывал.
   Полураздетый смуглый Толян утяжелял корму, как сфинкс. Он чуть двигал рукой на отлете, перехватив длинную рукоять подвесного мотора. Легкий цвет его тела, выгоревший ежик волос, казалось, не имели веса, но узкая лодка проседает кормой, подымая узкий нос, не разбрызгивая ровную воду, а как-то на нее наезжая, немного подминая пленку самого верхнего слоя. Складки его штанов говорили мне о его теле больше, чем жесткие и редкие мужичьи прихваты и органичное напряжение позы.
   Я вдруг понял, что и он взглядывает на меня, как бессонная птица, как неясыть. Сразу обоими глазами.
   Ловко управляясь с лодкой, он будто бы предъявлял мне свою биографию, исполненную на самом искреннем языке из всех возможных. Чувственнее исповеди, точнее документа, выразительнее нетрезвого откровенья.
   Это зрелище было слишком глубоким и травмирующим, более глубоким, чем могут сообщить слова. Откуда-то, где слова, их звуковые оболочки встречаются со своим смыслом, где нет самого времени, где испытанья преодолеваются только потому, что есть желание их преодолеть.
   Он вот-вот должен был начать задавать вопросы.
   Мне, как Эдипу. Ведь я захотел нашу Бусю на его глазах.
   И за первый неправильный ответ...
   На носу восседает внимательный Малек, как зашерстивевшее изваяние. Он уравновешивает Толяна. Тонкие длинные лохмы на песьих боках чуть приподнимает легкий ветерок. Белобрысую шевелюру Толяна не потревожит ничто - настолько она коротка.
   Наша Люба, наша Буся в ярком, липко-зеленом купальнике, белая тенниска подвернута под самый лиф, чтобы плечи не сгорели. Она, как наяда, перегибается за корму и загребает ладошкой. Толяна это нервирует. При маневре Буся все время качает лодку. В винт могут попасть прибрежные корни. И Толян, не выпуская давно погасшей "беломорины" изо рта, сумрачно смотрит вперед - сквозь нее, тяжело молчит в ее сторону.
   Мы плывем второй час. Ни слепни, ни мухи не тревожат воздух, и он делается каким-то исчерпанным, целлофановым.
   Я повернулся лицом к Толяну, спиной к движению. Буся, изгибаясь к воде, касается меня, наезжает на меня безупречно гладким, словно отполированным, бедром. Она двусмысленно теснит меня к низкому борту лодки.
   Мне хочется, чтобы она не меняла своей позы, - и я тихо жмусь к ней. Но еще больше я хочу, чтобы Толян смотрел вперед поверх меня, видя смысл моего примыкания к моей дорогой, моей единственной.
   И я был бы не против того, чтобы Толян по-братски любовно звезданул меня в левую скулу и пробил бы моей опрокинувшейся за борт тушкой перепонку заводи.
   Я себе очень хорошо это представляю.
   Как.
   Он.
   Это.
   Делает.
   Очень хорошо.
   Вплоть до боевого придоха, почти видимого кратчайшего выхлопа, издаваемого при этом, выбрасываемого изо рта. Как боевая машина, скрипнувшая перед ударом. Как арбалет.
   Я размечтался.
   Я захотел быть наказанным.
   Ведь меня никогда не наказывали, со мной просто очень строго обходились.
   Но он, взглядывая поверх меня, спокойно молчит.
   Только шевелит мне волосы своим безразличным серьезным взором.
   И мне делается в конце концов не ясно, с кем из них двоих - с Бусей или Толяном - я нахожусь в странной близости. И все мы спаяны особым жестким ритуалом, чьи детали обговорили заранее.
   И собака надзирает за округой. И ничто мне не угрожает. Кроме ударов моего сердца. Оно стучит так громко, что, наверное, глохнет мелкая рыба.
   Свободной рукой Толян безостановочно волочит по дну какую-то снасть.
   Моя голая нога прижата к Бусиной. С мерной периодичностью я напрягаю и расслабляю мышцы. Бедра, икроножную. Икроножную, бедра... Буся плывет почти по моей волне. Я словно озарен ее упругой угнетенностью.
   Я беззастенчиво разглядываю Толяна, я брожу по нему взглядом. Ниже пояса штаны его топорщит. Я взвешиваю его торс. Стекаю каплей пота по ребрам. Безволосое нетренированное, но очень сильное тощее тело. Симметрия сосков. Выбивающийся светлый клок завитка из-под мышки. Мелкий круглый узелок пупка деревенской завязки17.
   Длинное напряжение шеи, убегающее жилой в сквозящий ежик на башке. Мать стрижет его почти под ноль ручной машинкой. "Как овцу корнает". Он так мне сам сказал в бане.
   И когда я добираюсь до его скуластого, но мягкого лица, то зарываюсь в сложный лабиринт совершенно непонятных мне черт - ровного носа, бледного рта, чуть оттопыренных ушей.
   Я почувствовал себя в лабиринте.
   И вот-вот еще через одно робкое, но неотменяемое движение меня должен объять дух того, кто там - в полной тьме, невоплощенный, шастает, не касаясь вещества, и бесплотно обитает. К моему сердцу подступает глухая теплота, словно я вступаю в месмерический обмен с тем, на кого смотрю.
   И я разумел в нем неуловимый субстрат, уже встретившийся где-то мне. Когда-то.
   Может, я ловил остаток, если можно так выразиться, лица моего отца? Вряд ли.
   "Остатки, останки, осадки, станки", - бормочу я, прижатый к бортику Бусей18.
   Вот я и добрался до Толяновых глаз, мне кажется, что мой взор подействовал на них, как подействовал бы сон. Он и потупил свой ответный взор, и прикрыл веки. Он встряхнулся, но это мимическое движение было мизерным, его не увидел никто, кроме меня и пары стрекоз, вьющихся над нашей лодочкой. И совершенно незаметно для Буси и Малька, если бы не легкий рывок мотора, ведь рукоять он выпускать не мог.
   - Ну, Толь, - вспорхнула Буся, но только одним голосом, не отлипая от меня, - утопишь всех, Толь.
   В полном молчании мы плывем дальше.
   Ни Буся, ни я, ни Толян не могли быть никем увидены не потому, что стали невидимы, а просто это мировое подглядывание не допускалось. Как будто все обретало другую анатомию - и небо, и бледнейшая луна, и тихие звезды, ни у кого не было глаз.
   Стыд ушел вместе с многоочитым миром.
   Буся устает молчать и, глядя в воду, рассуждает о том, какие собаки ей нравятся, а какие не очень. Как она хотела бы "вадельной" завести собачку. Может, сухой песий запах Малька наводит ее на эти мысли.
   - Вадельную только небольшого беленького кобелька приведу, мечтательно говорит она внимательной зеленой воде.
   Малек тихо фыркает, он понимает ее речи. Оглядываясь, подмигивает мне и Толяну.
   "Веди-веди-веди". Толян безмолвно перекатывает папиросу из левого угла рта в правый и, наверное, ничего не говорит. Даже самому себе. Он просто мне улыбнулся. Жарко, солнце стоит отвесно, а эта чудачка все лодку качает...
   Но я слышу не только Бусины речи, а огромный диалог, полный воспоминаний о совершенно неизвестных мне событиях. Кажется, воздух над нашей лодочкой нагревается и совсем немного, самую малость посверкивает, будто он наэлектризовался от наших ласк.
   Буся всегда ввязывается в разговор с владельцами шавок, псин и собак, серьезно обсуждает с ними качества пород, особенности аппетита и сна. Хвалит любимые, нелюбимые осуждает. Она все знает про собак. Бездомных она жалостно прикармливает. Разговаривает с ними. Будто в ней, еще молодой, уже просыпается что-то старушечье. И собаки, особенно бродячие, понимают ее и слушают очень внимательно. Это не всякое там "сю-сю-сю, моя бедненькая, моя лапочка", а специальный вкрадчивый глубинный тон. Буся их понимает, как и они ее. Иногда они ей отвечают тихим скулежом.
   Она, сердобольная, хочет особенную собачку. Она мне часто об этом говорила, забывая, что повторяется.
   Особенность эта должна состоять в том, что собачке не обязательно быть породистой и тем более красавицей. Лучше вообще совсем некрасивой. Она только должна любить Бусю беззаветно. Чтобы все заветы природы перед собачкиной любовью к Бусе были бы ничем, рассыпались в прах.
   Эта мысль меня до сих пор озадачивает.
   И вот Буся заинтересованно презирает каждую чистую породу. За специфическую, видимую только Бусей особенность, исконный неустранимый недостаток.
   - Овчарка, не поверишь, - чистый горлогрыз.
   Когда она говорит сама с собой, не обращая ни на кого внимания, то для меня, слушающего ее, происходит странный оборот видимостей, вроде бы должных восстать из ее речи. Они превращаются еще раз обратно - в слова, они лишаются вида и смысла, и мне начинает казаться, что я никогда больше не смогу различить в описываемых ею собаках ничего хорошего. Они так и останутся в резервации подозрений, заклейменные историями, рассказанными Бусей. Я ловлю себя на том, что, назвав их, этих разнообразных собак, именами, данными ею, я навсегда изымаю их из себя.
   Толян позже скажет про нее, почему-то оглянувшись, хотя мы были одни. Будто его слова донесет ветер:
   - Как начнет трепать, так пиши пропало.
   И я часто ловил себя на том, что после каждого периода Бусиных речей, означающих нечто, мог поименовать это нечто термином "пропало".
   Мне поэтому кажется, что в Толяне жил какой-то необыкновенный русский сфинкс, сжимающий туманные области моего тогдашнего недоумения до одной внятной философической точки, где смыслы оборачивались, насыщались и яснели, как дали после дождя.
   Но чаще он молчал, просачиваясь в каменную дрему.
   Вот вечно смолящий Толян перекатывает во рту из угла в угол окурок. Уже давно погасшей полусжеванной папиросы.
   И до сих пор не могу объяснить своего странного жеста. Его сделал не я, так как очень отчетливо увидел себя со стороны. Ведь, потянувшись к Толяну, сжимающему рукоять мотора, аккуратно, если не сказать нежно, вынул из его губ этот давно погасший окурок. Увидел свою руку, тянущуюся к его губам очень долго - в замедленном кино. На глазах Буси, смотрящей с удивлением, словно сквозь меня. Не попадая в ее фокус. Мне почему-то показалось, что Толян давно нем, и я, не зная азбуки немых, ничего не смог ему сообщить. А может, мне стало его жаль. За напрасные надежды, за Бусю, в которую он был тщетно и как-то зло влюблен.
   - Во-во, прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.
   В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти. И он вел ее аккуратно по неглубокому дну. Что за засады он проверял?
   И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы, и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом "беломорины".
   Коснувшись его, почувствовал маленький, ну, может быть, в пятнадцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.
   И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу ни одного развернутого предложения.
   Мы стали заодно.
   На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно, исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.
   Наконец мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревни.
   - Тростновка Нижняя. Ниже нет, - тоном экскурсовода провозгласил Толян.
   В деревне давным-давно никто не обитал.
   - Даже собаки, наверно, ушли. - Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.
   Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.
   На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, не видимые никем.
   На ближних к реке домах следы высокой воды, как будто по ним трехлетние дети провели ровной грязной кистью, обходя их периметры.
   В дальнем далеке хрипло гавкнула собака. Ее будто ударили. Это была кульминация пустоты степного разглаженного пейзажа.
   От внезапного резкого звука я вздрогнул. Будто меня в одно мгновенье настигла весть, пролетев тысячу километров в один миг. Ее ведь ничто не могло задержать - ни дерево, ни холм. Собака что-то прокричала мне, как пифия. Отрывистая весть сулила неминуемые перемены. Остановку, обрыв движения. Этот был самый безвдохновенный звук, когда-либо слышимый мною.
   Почему-то было понятно, что это лай не сторожевого пустобреха. Эта собака ничего не сторожит. И я много бы дал, чтоб перенестись туда, где порождался этот звук. Или получить оттуда картину происходящего. Не касаясь, только одно зрелище. Через стекло.
   - Никак на селезня нашла, - жестко сказал своему сомнению Толян.
   Он подтянулся, будто сразу раздвоился. В нем проснулся тревожный охотник, вступающий в шумные тростники.
   Я не сразу уловил, что глагол "нашла" означает "набрела", "сыскала".
   - А может, на утку, - завредничала Буся.
   Сразу стало понятно, что она совсем из другого, нездешнего вещества, мягкого и домашнего. Она пугалась незапланированных приключений. Она искоса посмотрела на меня. Вроде бы с опаской.
   - Не морочь парню башку. Ну какая утка к себе подпустит? В эту пору.
   Я становился парнем. И это мне нравилось. Мне совсем не хотелось быть мальцом.
   Они начали меня, повзрослевшего, настойчиво делить. Я это хорошо понимал.
   Буся, стоя по щиколотку в воде, перегнувшись через борт лодки, перебирала привезенную поклажу.
   Я пересекся взглядом с Толяном, наши взоры спутались в одну крученую нитку, в быстрый узкий жгут. И может быть, мне удалось на миг перебраться в его тело, увидеть, словно свои, его ладонь и пальцы, сгоняющие в этот миг несуществующую букашку со лба.
   Он ведь тоже искоса неотрывно смотрел на ее слишком легкий, не женский, узкий круп, обтянутый едким лепестком купальника. Слово "зад" к ее телу совсем не подходило. Это место было особенным и по-особенному выразительным, главным. Будто она так и должна навсегда застыть в этой вычурности. Человека и животного сразу.
   Чуть вывернутая поверхность ее бедер, восходя к пятну трусиков, становилась чуть, ну совсем чуточку темнее. И я увидел в ней ее яркий пол, ярый и яростный. Неумолимо открывшийся мне с силой неотменяемого приближающегося наказания.
   Что-то во мне ослабло. То тайное место, где колеблется забвение, стоит колом соблазн и никогда не наступает довольство.
   И я понимал, что к простому людскому желанию жалости, то есть к любви, это не имеет никакого отношения.
   Я увидел, как смотрит на нее Толян, ведь я соскользнул туда же по линии его взгляда. Как хищно без прищура он глядел туда, на свою добычу. На законную добычу, что влажно и тускло зашевелилась в ячеях ловчей сети. Почти добытая, его Люба, она теперь-то от него никуда не денется, и он может не спешить.
   "Она может только блестеть и шевелиться", - подумал почему-то я.
   Больше ничего.
   Только блестеть и шевелиться.
   Самым дорогим блеском, не вырывающимся наружу. И шевелиться так, что никто не уловит ее движений.
   Я почему-то подумал, что если так, то я вслед за ним тоже могу не спешить никуда.
   Бусины маленькие босые ступни не проваливаются в речной песок, будто она ничего не весит. Так, самую малость, ровно столько, сколько должен весить фантом, вернее, его внезапное зрелище. Если она наступит на битую перловицу, рыболовный крючок, то никогда не поранится.
   И я не позабуду, как она стоит вблизи от меня, поодаль низкой лодки, перегнувшись через дугу кормы. Дыбится посреди моего опасливого зрения чудесной дугой, словно специально выворачивая себя, не попирая речного песка своим весом. Ведь она должна была вдвойне отяжелеть от наших пристальных взоров, что вошли в ее розовое драгоценное нутро. И в том двойном созерцании не было ничего постыдного.
   В мире не существовали стыд и порок...
   Между нами, кажется мне, заключен договор, исключающий постыдное в нашем тихом настоящем.
   Мне стало понятно, что я никогда не смогу ее по-настоящему полюбить. В той же мере, как и разлюбить, невзирая на то, что она принадлежит не мне, только потому, что я этого никогда по-настоящему не захочу. Так же как не разлюблю мою мать, которой не мог принадлежать никогда, только лишь потому, что не мог ее любить.
   Так как... ведь... оттого... что ее просто никогда не было со мной.
   И на самом деле, я понял это уже тогда, что люблю только морок своего соблазна, порождаемый близким, неприкосновенным движением тела, кружащегося на незримой привязи.
   Я увижу ее распахнутые глаза утром.
   Во внутренних уголках, у самого истока, с краю самых слабых в мире век скопятся мягкие белые точки, и я не разлюблю, как и не полюблю ее за это.
   И за это.
   Я понимал, что в этом порыве, отрицающем меня, уже заключена особенная чистота моего смысла. Ведь этими словами я на себя донес. Сам себе. Тайно.
   С Толяном что-то происходило.
   Мне показалось, что вокруг него все мутнело, словно подбой грозового фронта. Он сидел, вытянув ноги, откинувшись на бревно, урытое в мелкий песок. Будто должен вот-вот собраться с силами, не покидающими его при любых обстоятельствах, встать и прошествовать за горизонт.
   Он мерно и бессмысленно смотрел по сторонам: изменение небесного цвета, скопление серо-сизых облаков на горизонте, просыпавшиеся нитки ливней, словно потроха из туши, зыбкие раскаты совершенно беспрепятственно в него проникали, так как он перестал иметь границу. Они все оставляли на всем след, и он переставал существовать, хотя был тут, сидел рядом, на гладком бревне, едва перебирая пальцами ног плотный слежавшийся песок19.
   Он атакован грозовым фронтом, мне кажется, что он побежден. Захвачен зрелищем дольней грозы настолько глубоко и сильно, что вот-вот сам исчезнет в ней, разворачивающей свои шинельные скатки за десятки верст отсюда.
   Еще совсем немного, и я смог бы получить от него ответы на невероятные вопросы. Заглянуть в протокол смерти Патрокла, узнать, каковы были на ощупь лодыжки Ахилла. Где была та смертная точка. Он точно все это видел своими глазами, чье стекловидное тело замещалось чем-то пассивным и неживым ониксовым шаром, например. Я погладил его по прозрачному ежику. Только одним своим зрением, обойдя высокий контур от крутого затылка; по заросшему темечку и ко лбу. Мне почудилось, что по его коже пробежала волна, опережая мой несостоявшийся жест.
   Я понял, что на него находит помрачение. Вместе с помертвелым густым краем неба, с еле перекатывающейся подслеповатой тусклой зарей.
   - Ты лучше его не трогай. Посидит. Сам отойдет, - тихонько сказала Буся, спокойно взглянув на сидящего вблизи Толяна, взглянула так, будто он действительно куда-то отошел, а на бревне осталась опустелая плоть, облаченная в его легкие штаны.
   И мне почудилось, что вот он наконец стал податливым и проницаемым, как тогда, пару дней назад, в банном угаре под моим ивовым хлыстом.
   Сквозь приоткрытый рот виднелся полукруг ровных зубов. Я мог провести по их краю пальцем. Язык, задранный к нёбу, его животный онемевший испод, скрытый напор, натиск. Зубы показывали, что у него есть белый скелет, а чуть покачивающийся в ритме дыхания язык - что он почти животное.
   Я почему-то подозревал, что особые узы связывали Толяна и его мать, так как помимо соучастия в его болезни, натянутой между ними осязаемой пуповиной, она беспрестанно стригла его, как покорное животное, предназначенное жертве. Ее труды щетинились на его голове кратким чувственным ворсом. Может, ей хотелось, чтобы солнце, приникая к его черепу, осушило его древний недуг.
   О матери он почти никогда не говорил, но умалчивал ее особенным образом - как страстную очевидность, ведь он приходил из своего дома как с любовного свидания. Мы только переглядывались с Любой, видя, как его равновесное умиротворение сменяется напряжением и беспокойством. Не заметить этого было нельзя. И однажды, когда он внезапно ушел от нас - ни с того ни с сего нырнув в щель между домами, я понял, что это она просияла ему совершенно незримо для меня и Любаши. Словно какой-то блаженный спазм развернул его в другую сторону.
   Я не удивился, если бы узнал, что они и спали вместе: безупречным бесполым валетом на узкой лежанке, сливаясь и приумножая свою беспорочную связь, делаясь совершенно безупречными в нестыдной обоюдной прельстительности любви и болезни.
   В его ухо забиралась, подрагивая брюшком, оса. Словно в чашу цветка. Я почувствовал, как все в мире вокруг нас замерло, напрягшись, как неправдоподобно это зрелище. Оно почти измышлено, но мне не удалось его сморгнуть. Оса попятилась и улетела низко-низко.
   И вот на его глазах, не видящих ничего, кроме морока болезни, она меня в первый раз в моей жизни по-настоящему поцеловала. Как непугливая нимфа, выбравшаяся из тихой воды. Мне и вправду казалось, что, когда я обнимал ее за шею и касался нежных выпуклостей позвонков под путаницей прямых прядей, выпавших из ослабшего узла, я словно вступал в противоречие с подурневшей молчаливой природой. Ведь она под тихой нежной гладью бережет тугие камни, жесткие коренья, осколки старых ракушек, припорошенных живым песком.
   И я опознал гладкие блестящие, даже на вкус блестящие зубы и острый быстрый язык, проходящий по моим деснам нежным наждаком самого ласкового и одновременно дерзкого калибра, легко и как-то играючи оттопыривая и еле заворачивая мои губы.
   - Да ты ничего не умеешь.
   Мне чудилось, как она все время шептала эту фразу.
   Я и вправду не умел. А она будто открывала во мне форточку. Словно в пустом классе перед экзаменом, только потянув на себя мое одеревеневшее тело, как хрупкую фрамугу, и вот-вот я должен навстречу ей распахнуться, с волнением войти в самого себя - в пустое помещение.
   Все, что происходило между нами дальше, легко можно было прочесть в любой бодрой книжке, вычитая мое тело из календарных свойств дня. Но дело все в том, что во мне росло странное чувство, и я из бодрых книжек так про него узнать ничего не смог.
   Вот в нем-то и все дело. Как и в том, что первая настоящая ласка в моей жизни оказалась связана с запредельной декорацией и глухим угрожающим натиском чужого, ненужного мне бытия.
   Я постигаю собой, из себя, из своих распахивающихся жил - новый, не мой мир. Всем - электрической эпидермой, еле-еле сдерживающей новую судорогу. Блуждающим взором, видящим и язвящим все. Скользкой слизистой рта, простирающейся сразу за моими губами, выворачивающей меня наружу, как умирающего жильца разломанной раковины. Мощно, одним мановеньем желанья.
   Ведь она не дарила мне себя, она не была со мною мягка и податлива, а просто присвоила меня как законное наследство, которого надо дождаться. И вот она дождалась, вступила в права. И могла уже делать со мной что угодно. Забить мне в рот кляп, прикасаясь к языку, губам и деснам только своим языком. Связать кисти рук своей жесткой волей, не связывая их. Даже задвинуть в мой анус кол, сквозь весь кишечник, преодолевая сопротивление круглых мышц, чтобы я умер. Ей ведь стоило только захотеть. И, судя по всему, она хотела, так как наследства ей пришлось ждать слишком долго. Моей длинношеей. А мне хотелось только одного - чтобы она не переставала хотеть меня. Любым способом, избранным ею20.
   Я отошел на глубину, я поплыл.
   И чувство конца, полное невладение собой вошло в меня - вместе с ее сухим, сильным языком. Которым я тогда захлебнулся. И я не могу до сих пор сказать, где он побывал, так как слова ничего не смогут обозначить, кроме моей слезной топографии, заливаемой жарким паводком.