– У комодов нет окон, – закричали с постелей, – у домов – окна!
   – Хорошо, – улыбнулся неизвестный поэт. – Значит, дома – комоды. А что в садах деревья – согласны?
   – Согласны, – ответили присутствующие.
   – Получается: в домах-комодах живут люди, подобно тому как деревья растут в садах.
   – Не понимаем! – закричали присутствующие.
   – Вот импровизация!
 
   – Вот что значит, – сказал неизвестный поэт, – окна комодов, деревья садов.
   – Вот штука-то, – процедили люди на постелях, когда неизвестный поэт исчез.
   – Дашка, чай не нужен.
   – А, сволочь, какие стихи пишет, – хмурился человек в пенсне. – Заумные и вместе с тем незаумные. Поди его разбери.
   Гомперцкий пошел на кухню, сел на окно и обратился к Даше:
   – Яичницу поставь. – Стал барабанить пальцами по стеклу. – Я человек интеллигентный, неврастеник, ты меня больше чем, – он указал на дверь, – любить должна. Я учился, я рафинированный субъект, а они что – темнота. Ой, тру-ла-ла, ой, тру-ла-ла… – запел он.
   – А ведь, в общем, мы твой гарем, Дашка; ты у нас – падишах. – Он подошел к ней.
   – Эх, отстань, – оттолкнула она его, – яичница пригорит.

Глава XVI. Вечер старинной музыки

   Переехав с дачи в город, снова Тептелкин давал бесплатные уроки египетского, греческого, латинского, итальянского, французского, испанского, португальского языков; надо было поддержать падающую культуру.
   Вот и сегодня, в этот ясный, осенний день, в своей комнате, на фоне семейных фотографий, сидел он над египетской сказкой о потерпевшем кораблекрушение. Разбирал иероглифы, выписывал слова на отдельные листки.
   Себаид – поручение
   Мер – начальник города
   Нефер – прекрасный
   И смотря в пространство, он слышал, как изображенные птицы поют, как проносятся разукрашенные лодки, как пальмы качаются. И вставал прекрасный образ Изиды, а затем последней царицы.
   А во дворе, под окнами, пионеры играли в пятнашки, в жмурки, иные ковыряли в носу, как самые настоящие дети, и время от времени пели:
 
мы новый мир построим
 
   или
 
поедем на моря
 
   А по каналам, по рекам, перерезающим город, сидели в лодках совбарышни, а за ними ухажер в кожаной куртке играл на гармонике, или на балалайке, или на гитаре.
   И при виде их такое уныние овладевало петербургскими безумцами, что они бесслезно плакали, поднимали плечи, сжимали пальцы.
   А поэт Троицын, возвращаясь после виденного в свою каморку, ложился на постель, повертывался к стене и вздрагивал, как бы от холода.
   А Екатерина Ивановна, в своей нетопленной комнате, ходила со свертком на руках! Боже мой, как ей хотелось иметь от Александра Петровича ребенка, и вспоминала, как Александр Петрович подымался вместе с ней по уставленной зеркалами и кадками с деревьями лестнице и делал ей предложение и она ввела его в свою розовую, совсем розовую комнату. Как он читал ей стихи до глубокой ночи и как они потом сидели в светлой столовой. Вспомнила – скатерть была цветная и салфеточки были цветные. И отца вспомнила, видного чиновника одного из министерств. И мать, затянутую и натянутую. И лакея Григория в новой тужурке и белых перчатках.
   И Ковалев при виде лодок вдруг старел душой и с ужасом вокруг осматривался и чувствовал, что время бежит, бежит, а он все еще не начал жить, и в нем что-то начинало кричать, что он больше не корнет, что он никогда не сядет на лошадь, не будет ездить по круговой верховой дорожке в Летнем саду, не будет отдавать честь, не будет раскланиваться с нарядными барышнями.
   Тептелкин выписал кучу слов. Справился в египетской, на немецком языке, грамматике, разобрался во временах.
   Все было готово, а ученик не приходил. Прошел час, другой. Тептелкин подошел к стене.
   «Скоро шесть часов. Еще не скоро придет Марья Петровна. Сегодня мы пойдем к Константину Петровичу Ротикову слушать старинную музыку», – подумал он с удовольствием.
   Часы в комнате квартирной хозяйки пробили шесть часов, затем половину седьмого.
   В комнате Сладкопевцевой сидели четыре ухажера, пили чай с блюдечек, блюдечки были все разные. Говорили о теории относительности, и, незаметно, то один под столом нажимал на ножку Сладкопевцевой, то другой. Иногда падала ложка или подымался с пола платок – и рука схватывала коленко Евдокии Ивановны.
   Это были ученики Сладкопевцевой, а ученики, как известно, любят поухаживать за учительницей. Пробило семь часов.
   Евдокия Ивановна села за пианино. Чибирячкин, самый широкий, самый высокий, сел рядом и стал чистить огромные ногти спичкой.
   – Когда эта шантрапа уйдет, – посмотрел он через плечо на своих товарищей, – кобеля проклятые!
   Действительно, один кобель, длинный двадцативосьмилетний парень с рыжей бородой, плотоядно смотрел на затылок Евдокии Ивановны. Другой, маленький, в высоких сапогах, скользил взором по бедрам. Третий, толстый, с бритой головой, сидел в кресле.
   А хозяйка, играя чувствительный романс, думала:
   «Эх, эх, как девственник меня волнует!»
   В восемь часов в комнату Тептелкина вошла Муся Далматова. Тептелкин снял тюбетейку, закутал шею рыжеватым пуховым кашне, застегнул пальто на все пуговицы.
   – Меня знобит, – сказал он. Надел мягкую шляпу, взял палку с японскими обезьянами. Муся взяла его под руку, и они отправились.
   – Ах, если б вы знали, – говорил Тептелкин по дороге, – как прекрасен египетский язык классического периода! Он не так труден; всего надо знать каких-нибудь шестьсот знаков. Вот только жаль, что полного словаря египетского языка еще нигде на свете не существует.
   – А по происхождению к какой группе принадлежит египетский язык? – спросила Муся Далматова.
   – К семито-хамитской, – ответил Тептелкин.
   – А откуда возникли колонны? – спросила Муся.
   – Из стремления к вечности, – задумавшись, ответил Тептелкин. – Фу ты, – спохватился он, – прототипом колонн являются стволы деревьев.
   Перед домом, в одной из комнат которого жил Костя Ротиков, Муся сказала:
   – В одном из музеев я видела удивительные египетские украшения: кольца из ляпис-лазури.
   Они прошли во двор, довольно смрадный. Кошки, при виде их, выглянули из открытой помойной ямы, выскочили и побежали одна за другой. Одна кошка, рыжая, перебежала дорогу.
   Тептелкин почувствовал нечто нехорошее под ногой. Перед входом он долго вытирал ногу о пахучую ромашку, растущую кустами то тут, то там.
   Поднялись по ступенькам, с выбоинами. Постояли. Постучали.
   Дверь открыла жилица, тридцатипятилетняя рыжая девушка, с папироской во рту, в синем платке с розами, мечтающая о ночном городе восьмых, десятых годов. Она всю жизнь о нем мечтать будет, и старушкой седенькой.
   – К вам пришли, – сказала она, открывая дверь в комнату Кости Ротикова.
   На диване сидели Костя Ротиков и неизвестный поэт по-турецки и пили из маленьких чашечек турецкий кофе. Одна стена доверху была увешана и уставлена безвкусицей. Всякие копилки в виде кукишей, пепельницы, пресс-папье в виде руки, скользящей по женской груди, всякие коробочки с «телодвижениями», всякие картинки в золотых рамах, на всякий случай завешанные малиновым бархатом. Книжки XVIII века, трактующие о соответствующих предметах и положениях, снабженные гравюрами.
   Стена напротив дивана увешана и уставлена была причудливейшими произведениями барокко: табакерками, часами, гравюрами, сочинениями Гонгоры и Марино в пергаментных, в марокеновых зеленых и красных переплетах, а на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира.
   – По всей Европе, – продолжал беседу Костя Ротиков, – появляется сейчас интерес к барокко, к этому вполне, как вы сказали, законченному в своей незаконченности, пышному и несколько безумному в себе самом стилю.
   И они склонились над портретом Гонгоры.
   – Каждое слово у Гонгоры многозначно, – поднял голову поэт, – оно употреблено у него и в одном плане, и в другом, и в третьем. Каждая косточка у Гонгоры – поэма Данта в миниатюре. А какой отчаяннейший и кричащий артистизм, старающийся скрыть душевное беспокойство; а эти щеки и шея возлюбленной, которые были некогда, в золотом веке, настоящими, живыми цветами – розами и лилиями. Для того чтобы понимать Гон-гору, надо быть человеком с соответствующей устремленностью, с соответствующим эллинистическим складом ума, это сейчас ясно, но этого еще недавно не понимали.
   Неизвестный поэт откинулся к стене. В это-то время и вошли в комнату Муся Далматова и Тептелкин.
   – Как у вас уютно, – сказал Тептелкин, не замечая кукишей над головами друзей. – И сидите вы по-турецки, и пьете кофе турецкий. Но здесь накурено, разрешите, я открою окно. – Он подошел. Открыл форточку. – А то у Марьи Петровны голова заболит.
   – Давно вы нас ждете? – спросил он.
   – Мы со вчерашнего вечера сидим здесь над испанскими, английскими, итальянскими поэтами, – ответил Костя Ротиков, – и обмениваемся мыслями.
   – А Аглая Николаевна пришла? – спросил Тептелкин.
   – Мы ее с минуты на минуту ждем, – ответил Костя Ротиков.
   Раздался стук в парадную. Костя Ротиков выскочил в переднюю. Через минуту вошла худая и извивающаяся как змея Аглая Николаевна. На плечах у нее лежал голубой песец. На груди сверкал большой изумруд, а в ушах ничего не было. Рядом с ней извивался Костя Ротиков, а с другой стороны прыгала собачка.
   – Вечер старинной музыки состоится, – произнес на ухо Марье Петровне Далматовой Тептелкин.
   Все прошли в соседнюю комнату.
   Там уже сидели глухие старушки и старички с баками и с бородками, прыгающие барышни, пожилые молодые люди, картавящие, как в дни своей юности. По стенам висели портреты в круглых золотых рамах. Рояль раскрыт, задрожали клавиши и струны.
   Аглая Николаевна раскланивалась. Поднесли цветы – розы белые. Она нюхала, раскланивалась, улыбалась. Худенькие ручки старушек и старичков хлопали.
   – Она совсем не изменилась за эти годы, – шептали они друг другу на ухо, – наша любимая Аглая Николаевна.
   – Она была в 191… г. любовницей N, – шептал пожилой молодой человек другому пожилому молодому человеку.
   – У нее удивительная собачка, – шептала одна прыгающая барышня другой прыгающей барышне.
   Аглая Николаевна села.
   Опять поднимались руки, опять опускались клавиши, опять как бабочка билась чистая музыка.
   Две барышни поднесли лилии.
   – Ах, Аглая Николаевна, – говорил Костя Ротиков, – вы сегодня нам доставили чистое наслаждение.
   Столовая была залита светом. Уцелевшие фарфоровые с пейзажами и портретами тарелки императорского завода по стенам лучились позолотой. На столе вина в бутылках, водка в графинах, рюмки искрились. А вокруг нечто розовое, нечто красное, нечто белое, нечто голубое. Все было.
   Но старички и пожилые молодые люди почувствовали, что это лишь копия, что настоящее умерло, что это как бы воспоминание, всегда менее яркое, чем действительность. Им вдруг стало тоскливо, тоскливо… Кроме того, они заметили, что для устройства этого вечера исчезли (были проданы) некоторые предметы из столовой.
   – Принесите мою сумочку, – шепнула Муся Далматова на ухо Тептелкину, – она в комнате Константина Петровича.
   Луна освещала комнату Константина Петровича. Ветер приподнимал бархат, прикрывавший некоторые изображения. И тут Тептелкин увидел то, чего видеть ему не надо было.
   Он сжал сумочку в руках, открыл рот и сел.
   «Что же это? – подумал он. – Что же это! Человек с таким тонким вкусом и вдруг…» Над ним то прикрывались бархатом, то вновь показывались десятки голых тел мужских и женских, во всевозможных положениях.
   Он почувствовал, что в доме не все благополучно.
   – Змеи, – вскричал он, – змеи! – и бросился вон из комнаты.
   И за столом ему казалось, что наклоняются, откидываются, хохочут, говорят, склоняются, подносят вилки ко рту, с разноцветной едой, змеи с зелеными ручками и что только он и Марья Петровна живые.
   Особенно его поразил неизвестный поэт. Он заметил, что поэт совершенно бел, что у него глаза зеленоватые, он уже совсем не молодой человек.
   – Ешьте, ешьте, – бегали тетушки Кости Ротикова вокруг стола, – ешьте, ешьте.
   И не хрусталь, а капельки света над головами – люстры были хрустальные.

Глава XVII. Путешествие с Асфоделиевым

   Червонным золотом горели отдельные листочки на черных ветвях городских деревьев, и вдруг неожиданное тепло разлилось по городу под прозрачным голубым небом. В этом неожиданном возвращении лета мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями, падающего вместе с домами на набережную, разрушающегося вместе с прежними людьми.
 
   – Многим из нас мерещится прекрасный юноша, – произнес неизвестный поэт.
   – Наконец-то я поймал вас. Все вы извращены, – раздался смех, – поэтому вас красивый мальчишка преследует.
   Собутыльник неизвестного поэта повернул голову на бычьей шее, хлопнул круглой ладонью по коленку, улыбнулся полным лицом, поправил пенсне.
   – Выпьем! – вскричал он. – Я только женщин люблю. Ни воображаемые, ни настоящие мальчишки меня не интересуют. А у женщин ручки-подушечки… Всю женщину я обсмаковать рад с макушки до пяточек.
   – Вы, кажется, поэзией больше не занимаетесь? – спросил неизвестный поэт.
   – Я теперь к одному издательству пристроился. Для детей программные сказки пишу, – ответил добродушный толстяк, поправляя пенсне. – Дураки за это деньги платят. Еще статейки в журналах под псевдонимом пописываю, – смакуя каждое слово, продолжал Асфоделиев. – Хвалю пролетлитературу, пишу, что ее расцвет не только будет, но уже есть. За это тоже деньги платят. Я теперь со всей пролетарской литературой на «ты», присяжным критиком считаюсь. Товарищ, еще бутылочку, – поймал он официанта за передник.
   Тот лениво пошел за пивом.
   – Вот бы сейчас на поплавок прокатиться… – умильно посмотрел в окно Асфоделиев.
   Вышли.
   Извозчик ехал шагом по Троицкой.
   – Отчего вы критических статей не пишете? – спросил Асфоделиев. – Ведь это так легко.
   – По глупости, – ответил неизвестный поэт, – и по лени. Я ленив, идейно ленив и принципиально непрактичен.
   – Барские замашки, – усмехнулся Асфоделиев. – Барские замашки в наше время бросить надо. Да вы все идиоты какие-то! – рассердился он. – Воли у вас к жизни совсем нет. Не хотите постоять за современность, не хотите деньги получать.
   Неизвестный поэт положил руки на аметист:
   – Ничего вы, мой друг, не понимаете, ползающее вы животное.
   – Это я ползаю! – раздражился Асфоделиев. – Это вы на мои деньги напиваетесь и чушь городите! Жестокий вы человек, как не стыдно вам ругать меня.
   Асфоделиев поднял плечи, стал вбирать воздух.
   – Скука, пойду смотреть «Лебединое озеро». – Поднялся неизвестный поэт, быстро простился с Асфоделиевым, хотел спрыгнуть с подножки.
   – Куда вы? – спросил Асфоделиев.
   – В Академический театр оперы и балета, – ответил неизвестный поэт.
   – Извозчик, к Мариинскому театру! – поднялась туша в пенсне, снова села, обняла неизвестного поэта.
   Извозчик направился по улице Росси.
   – И я предан был стихам, – плакался Асфоделиев. – Я, может быть, более всех на свете люблю стихи, но нет во мне таланта. – Он прижал неизвестного поэта к груди. Помолчали.
   – Не понимаете вы в моих стихах ничего, и никто ничего не понимает! – усмехнулся неизвестный поэт.
   – Что ж, вы нечто заумное? – удивился Асфоделиев.
   – Заумье бывает разное, – ответил неизвестный поэт. – Я поведу вас как-нибудь к настоящим заумникам. Вы увидете, как они из-под колпачков слов новый смысл вытягивают.
   – Это не те ли зеленые юноши в парчовых колпачках с кисточками, носящие странные фамилии? – удивился Асфоделиев.
   – Поэзия – это особое занятие, – ответил неизвестный поэт. – Страшное зрелище и опасное, возьмешь несколько слов, необыкновенно сопоставишь и начнешь над ними ночь сидеть, другую, третью, все над сопоставленными словами думаешь. И замечаешь: протягивается рука смысла из-под одного слова и пожимает руку, появившуюся из-под другого слова, и третье слово руку подает, и поглощает тебя совершенно новый мир, раскрывающийся за словами.
   И еще долго говорил неизвестный поэт. Но извозчик уже подъезжал к Академическому театру. Неизвестный поэт выскочил из коляски, за ним поднялась туша в пенсне и расплатилась с извозчиком.
   В кармане у неизвестного поэта были: куча недописанных стихотворений, необыкновенный карандаш в бархатном мешочке и монетка с головой Гелиоса, какая-то старинная книжка в пергаментном переплете, кусок пожелтевших брюссельских кружев.
   В ложе, почти против сцены, сидел Кандалыкин с Наташей Голубец и с компанией. Неизвестный поэт надел очки и с достоинством поклонился, посмотрел направо: в одном ряду с ним сидел Ротиков, немного далее – Котиков, в первом ряду – Тептелкин и философ с пушистыми усами.
   «Сегодня весь наш синклит собрался, – подумал он, – профсоюзный день, все мы достали бесплатные билеты от наших почитателей и знакомых».
 
   Оркестр лениво заиграл, лениво поднялся занавес, лениво прошел первый акт.
 
   В антракте Тептелкин трижды яростно прошелся мимо Константина Петровича Ротикова.
   – Выродок, тоже ценитель искусства!
   Глазки Кости Ротикова освещали румяные щеки, и крохотные жемчужные зубки смеялись.
   Костя Ротиков поднялся и подошел к Тептелкину. Тептелкин, не смотря, поздоровался и прошел мимо.
   В фойе Тептелкин заметил философа и неизвестного поэта, мирно беседующих на звезде паркета.
   Неизвестный поэт посмотрел на Тептелкина, но Тептелкин прошел, будто бы его не заметил.

Глава XVIII. Тептелкину кажется, что за ним гонятся его друзья

   Уже деревья не сохранили ни одного листка. Уже луна покрывала ложным снегом известняковые, асфальтовые панели, мостовые из досок, из восьмиугольных и четырехугольных деревянных шашек, из круглых и продолговатых черно-серых камней. Уже свет ее превращал в эфирные – тяжелые двухсотлетние здания с колоннами, с портиками, с фронтонами, с фризами. Уже во мраке вечеров, под прикрепленными к вывескам желтыми лампочками магазинов, ласкаясь или ругаясь, проплывали приапические пары, тройки и четверки по панели. Уже давно открылись зимние театры и дивертисментные театрики, и в клубах, и библиотеках, и школах привычно и неторопливо готовились к годовщине, уже полные и худые владельцы частных магазинов давно привыкли выставлять портреты вождей и украшать их посильно, уже торжество носило общенародный и непринужденный характер.
   Но мои герои пытались по-прежнему усидеть в высокой башне гуманизма и оттуда созерцать и понимать эпоху. Правда, они уже не чувствовали себя героями, правда, постепенно чувство долга превращалось у них в привычку. Правда, уже давно кончились предвещания неизвестного поэта и уже Тептелкин все реже и все бесплоднее говорил о поддержке культуры. И философ все реже говорил о философии и все громче о своей юности; он больше не писал книг, ведь им все равно не суждено было появиться.
   Наконец пошел настоящий снег белыми хлопьями.
 
   Неизвестный поэт стоял с Костей Ротиковым во дворе строгановского особняка, смотрел на синий снег, слушал жужжание проводов, доносившееся с улицы.
   – А, вот вы где, змеи! – ехидно прошипел Тептелкин, появляясь в воротах.
   – Что с ним? – удивленно спросил Костя Ротиков, – на что он так разозлился?
   Тептелкин выскочил из-под ворот и побежал, длинный, худой, рысцой, отталкиваясь от перил, по набережной Мойки.
   «Что со мной? – думал он. – Что со мной?»
   И спиной почувствовал, что за ним бегут друзья и пританцовывают, и притоптывают, и ручками машут, и издеваются.
   «Что со всеми нами?» – прослезился он и нос к носу столкнулся с Марьей Петровной Далматовой. Мария Петровна шла в сиянии, в окружении снежных звезд, в Гостиный двор покупать туфельки. Тептелкин успокоился и пошел с ней в Гостиный двор туфельки выбирать.
   – Идемте скорее, – заторопилась Муся, – скоро пять часов, скоро магазины закроют.
   Гостиный двор был ярко освещен. Под аркадами из магазина в магазин Тептелкин за Марьей Петровной. Он видел высокую Петергофскую башню, видел себя, ждущего с цветами друзей. Как все было ясно тогда, как все было прекрасно! Какие мы были светлые!
   Тру-ру, тру-ру.
   – Ах, эти туфельки совсем не те, – стонала Марья Петровна. Тру-ру, тру-ру, из магазина в магазин бегал за ней Тептелкин, как за звездой своей.
   Отстал на секунду и видит: движется, шатается неизвестный поэт навстречу.
   – Вы увидите, – поднял голову неизвестный поэт, – как живет лицо, создающее нас.

Глава XIX. Междусловие

   Я проснулся в комнате, выходящей ротондой на улицу. Тихо здесь, только по вчерам черт знает что происходит. То вынырнет из темноты какой-нибудь философствующий управдом с багровым носом, то пробежит похожая на волка собака, влача за собой человека. То двое прохожих, с поднятыми воротниками, остановятся у фонаря и, шатаясь, друг у друга прикурят. То вдруг благой мат осветит окрестность. То человек заснет у лестницы на собственной блевотине, как на ковре. А какой город был, какой чистый, какой праздничный! Почти не было людей. Колонны одами взлетали к стадам облаков, везде пахло травой и мятой. Во дворах щипали траву козы, бегали кролики, пели петухи.

Глава XX. Появление фигуры

   Вот я и закутался в китайский халат. Вот рассматриваю коллекцию безвкусицы. Вот держу палку с аметистом.
   Как долго тянется время! Еще книжные лавки закрыты. Может быть, пока заняться нумизматикой или почитать трактат о связи опьянения с поэзией.
   Завтра я приглашу моих героев на ужин. Я угощу их вином, зарытым в семнадцатом году мною во дворе под большой липой.
   И снова я засыпаю, и во сне мне является неизвестный поэт, показывает на свою книжку, которую я держу в руках.
   – Никто не подозревает, что эта книга возникла из сопоставления слов. Это не противоречит тому, что в детстве перед каждым художником нечто носится. Это основная антиномия (противоречие). Художнику нечто задано вне языка, но он, раскидывая слова и сопоставляя их, создает, а затем познает свою душу. Таким образом в юности моей, сопоставляя слова, я познал вселенную и целый мир возник для меня в языке и поднялся от языка. И оказалось, что этот поднявшийся от языка мир совпал удивительным образом с действительностью. Но пора, пора…
   И я просыпаюсь. Сейчас уже одиннадцать часов. Книжные лавки открыты, из районных библиотек туда свезли книги. Может быть, мне попадется Дант в одном из первых изданий или хотя бы энциклопедический словарь Бейля…
 
   – Милости просим, милости просим, – запел книжник. – Вас уже три дня не было видно. Вот у нас книги для вас; не угодно ли – по лесенке.
   – А эти шагающие римляне, рассуждающие греки, воркующие итальянцы? Нет ли у вас случайно Филострата «Жизнь Аполлона Тианского»?
   – Выбирайте, выбирайте.
   – А не дорого?
   – Дешево, совсем дешево.
   – А где у вас археология?
   – Направо по лесенке. Позвольте, подставлю.
   – У вас прекрасные экземпляры.
   – Заботимся, заботимся, чтоб угодить покупателям.
   – А давно у вас не был Тептелкин? высокого роста, почти прозрачный, с палкой японской.
   – Как же, как же, знаю. Не заходил давно.
   – А дама в шляпе с перьями?
   – Вчера после обеда была.
   – А высокий молодой человек?
   – Интересующийся рисунками? третьего дня был.
   – А не спрашивал ли молодой человек с голубыми глазами, со вздернутым носиком, книжек Заэвфратского?
 
   Ночь. Внизу бело-синие снега, вверху звездно-синее небо.
 
   Вино в бутылках я расставил на столе.
   Первый пришел Тептелкин, пошел осматривать мои книги.
   – Все мы любим книги, – сказал он тихо. – Филологическое образование и интересы – это то, что нас отличает от новых людей.
   Я пригласил моего героя сесть.
   Через час все мои герои собрались, и мы сели за стол.
   – Знаете, – обратился я к неизвестному поэту, – я за вами и за Тептелкиным как-то следил ночью.
   – Вы за нами всегда духовно следите, – прервал он и посмотрел на меня.
   – Мы в Риме, – начал он. – Несомненно в Риме и в опьянении, я это чувствовал, и слова мне по ночам это говорят.
   Он поднял апуллийский ритон.
   – За Юлию Домну! – наклонил он голову и, стоя, выпил.
   Ротиков элегантно поднялся:
   – За утонченное искусство! Котиков подпрыгнул:
   – За литературную науку!
   Троицын прослезился:
   – За милую Францию!
   Тептелкин поднял кубок времен Возрождения. Все смолкло.
   – Пью за гибель XV века, – прохрипел он, растопырил пальцы и выронил кубок.
   Я роздал моим героям гравюры Пиранези. Все погрузились в скорбь. Только Екатерина Ивановна не понимала.
   – Что вы такие печальные, – вскрикивала она, – что вы такие невеселые!
 
   Печь сверкала, выбрасывала искры. Я и мои герои сидели на ковре перед ней полукругом. Ротиков встал.
   – Начнемте круговую новеллу, – предложил он.
   Я поднялся, зажег свечу.
   – Начните, – сказал я.
   – Меня с детства поражала, – сев в кресло, начал он, – безвкусица. Я уверен, что она имеет свои законы, свой стиль. Однажды мне сообщили, что одна бывшая тайная советница продает обстановку своей комнаты. Я поспешил. Вообразите бывшую курительную комнату в чиновничьем доме, турецкий диван, целый набор пепельниц, в виде раковин, ладоней, листочков, то на высоких, то на низких столиках, пуфы, неизвестно для чего оставшийся письменный стол. Стены, украшенные изображениями актрис парижских театров легкого жанра. Поклонившись, я вошел. На диване очаровательное создание пело и играло на гитаре. Его пышные синеватые прошлого века юбки, обшитые золотыми пчелами, его ноги в тупых атласных туфельках! «Вы удивительная тайная советница», – сказал я поклонившись. «О нет, – засмеялось оно, – я юноша!» И указало мне глазами на пуф рядом с диваном. «Вам не холодно?» – спросило оно и, не дожидаясь ответа, закутало меня в кашемировую шаль.