Окончив этот рассказ, советница прибавила:
   – Да, когда вспомнишь весь этот страх, этот ужас!.. Вообразите, один из самых богатых негоциантов, француз… он имел какую-то фабрику или что-то в этом роде около Бейрута и у него были три дочери, большие и очень красивые… Этот человек тайно от жены и дочерей подложил под дом свой бочонки с порохом… Понимаете, чтобы взорвать всех их на воздух, если бы друзы или мусульмане напали бы на их жилище. Вообразите, эти несчастные жили столько дней над этим «волканом», ничего не подозревая!.. И эти ежедневные известия!.. И нельзя бежать!.. Мужу нельзя оставить своей должности, и с моей стороны было бы низко оставить его одного в такие минуты!.. После, когда все это кончилось, мне не раз казалось, что это все неправда, что этого никогда не бывало, не могло быть.
   Советница одушевилась и говорила еще долго и все так же хорошо.
   Я молчал пока, но тотчас же сообразил, что можно воспользоваться этим предметом разговора на пользу мадам Антониади «tout соurt». Дамы продолжали рассуждать о варварстве и жестокости. Наконец, выждав время, я сказал:
   – Мне хочется по этому поводу сделать несколько очень откровенных замечаний, но мадам Н. (советница) всегда своим спокойствием и недоступностью наводит на меня такой «священный ужас», что я иногда не решаюсь заговорить с ней, как бы не испортить себе карьеру и все дела.
   – Ecoutez, – возразила она мне на это довольно резко, – какое мне дело да вашей карьеры, согласитесь сами?
   – Вот видите, как я прав, – воскликнул я. – Я еще и мнения своего не собрался сказать, а вы уже спешите уничтожить меня… Я ведь не говорил вам, что я прав в моей боязни… Я хотел сказать только, что «священный ужас» мой так велик при взгляде на вас, что я теряюсь и думаю всякий вздор, например, о карьере и т. п.; особенно, когда изредка я сижу так близко от вас, как теперь… Чин у меня не велик еще… знаете…
   – Вы очень дурно начинаете… Вы говорите обидные вещи… Эти чины! – прервала меня Елена X. (она, замечу между прочим, очень была довольна, что муж ее такой еще молодой и уже статский советник).
   – Ну да, разумеется, – сказала советница.
   Однако я был прав; я заставил ее в первый раз обратить внимание на то, что она уж слишком сухо держит себя не со мною одним, а со многими. (Незадолго пред этим один молодой товарищ наш поднял с полу платок, который она уронила, и хотел ей отдать, но она не взяла из рук в руки, а показала ему движением головы на стол и сказала: «туда».) Мой приступ был уж тем хорош, что немного смягчил и как бы пристыдил ее. После этого я продолжал:
   – Разве вы хотите, чтоб я не «трепетал», а был бы откровенен?
   Она сказала:
   – Смотря по откровенности…
   – Моя откровенность будет вот в чем: я нахожу, что есть случаи, в которых и вы, и мадам Х-а обнаруживаете больше жестокости, чем начальники друзов и мусульмане Дамаска. Что ж прикажете: трепетать или не трепетать?
   – Не трепещите… Впрочем, вы все притворяетесь… Трепещут совсем иначе… не так, как вы…
   – C'est très curieux! – воскликнула мадам X-а. – Где же это варварство наше?
   – Жестокость, жестокость, а не варварство; это разница, – сказал я. – Извольте, вот в чем. Я понимаю, что толпы людей, возбужденные идеей, совершают ужасы во время войны или междоусобий. Я понимаю также вполне вашу радость, когда расстреливали тех, которые ужасам потворствовали или руководили фанатиков… Это война, кровопролитие… Пожар страстей… Но зачем тонкая жестокость в мирное время?.. Зачем эти «общественные обиды». Les variations insolentes de la politesse (это не мое, это слово одного французского публициста)…
   – Что такое! Что такое! Какие variations? – воскликнули дамы с любопытством.
   – А вот какие… Отчего вы не захотели заплатить визит молодой женщине, русской, которая выросла в Одессе и рада русских видеть; которая очень мила и прилична; а посланницу, леди Б., хромую, скучную, глупую, по-моему, с красным носом, которая похожа на пьяницу-кухарку, вы принимаете почтительно и спешите сами к ней… Это жестокость… и вместе с тем, простите, я не смею сказать…
   – Говорите уж все…
   – Недостаток вкуса!
   – А! – перебила Елена X., – он влюбился в эту мадам Антониади и жалеет ее. Но если так, то нам нужно платить визиты и жене Боско, нашего portier, чтоб и она была довольна?
   – Вы сами знаете, что это не так, – сказал я. – Жена Боско не претендует на это. А если у вас много доброты и мало жестокости, то надо и невинные претензии в других щадить… Разве у нас всех трех нет вовсе претензий?
   – У вас их даже много, – заметила советница, только очень добродушным тоном.
   Я постарался также придать моему голосу и тону величайшую почтительность, почти молящую, и детскую кротость и сказал:
   – Ну, так сделайте на этот раз исключение. Вы так обе поставлены выгодно, что вы этим не унизитесь, потворствуя на этот раз моим претензиям… Прошу вас…
   – Что же, вы в самом деле влюблены? – спросила мадам Х-а; а советница сказала ей:
   – Послушайте, исполним его желание; только с тем условием, чтоб он вперед хоть немножко «трепетал», а то он именно потому и говорит о «священном ужасе», что он ничего такого не чувствует…
   – Согласен, – отвечал я; – я дам вам слово, что несколько месяцев, если угодно, я буду уходить куда-нибудь в дальний угол, как вы только войдете в комнату…
   – Хорошо…
   – Но это ведь ко мне не относится, – возразила жена первого драгомана. – Это вы его можете ужасать, а я для него нипочем… Он даже бранит меня иногда. Мое условие для визита другое. Я поеду с тем условием, что я при всех, и при Блуменфельде, и при других расскажу, как он влюблен в мадам Антониади…
   – Извольте, – согласился я. – Я не боюсь… Все эти молодые люди были когда-нибудь и сами влюблены; и будут еще. Что ж такое!..
   Но в самом деле мне это было очень неприятно. Я согласился только для того, чтобы достигнуть цели; но я решился просто упросить после мадам X., чтоб она этого не делала. А теперь надо было ей уступить…
   Разумеется, все это было дело случая. Мадам Антониади была такого рода и такого положения женщина, что они обе могли бы сделать ей визит без моего ходатайства, могли и не сделать… Если бы муж ее был и хуже, но был бы одним из русских подданных, торгующих в Царьграде, русский примат (un primat russe), то сделать ей визит раз или два в год было бы, пожалуй, даже обязанностью для наших чиновных дам. Но Антониади имел французский паспорт, и жена его никакого политического значения для посольства иметь не могла, а имела только общественное, которое казалось не достаточно велико… Сама же по себе мадам Антониади была достойна их общества, и главное затруднение, мне казалось, происходило оттого, что советница была сама не в духе в это время. Она надеялась, что муж ее после долгого управления останется тут посланником; назначение нового раздражило ее, и она, предвидя скорый отсюда отъезд свой, была ко всему окружающему равнодушна и не хотела взять на себя ни малейшего труда. Однако она сдержала свое слово. Чрез несколько дней я опять обедал у них. Она вышла к обеду и, увидав меня в толпе других, назвала меня по имени и, указывая на дальний темный угол, сказала:
   – Идите туда… Понимаете?
   – Понимаю, – сказал я и покорно пошел в этот угол.
   – Что такое? что такое? – спросили все.
   – Ничего, – отвечала она. – У нас такой уговор есть… Пари.
   – Нам нельзя знать? – спросил муж.
   – Можно. Я скажу после. И отвернулась от меня.
   Я посидел, разумеется, недолго в углу, встал и хотел выйти на балкон; но она позвала меня и сказала:
   – Я исполнила… она в самом деле ничего!.. Elle est très bien, quoique un peu prétentieuse, un peu précieuse… Вы были в углу; теперь остается при всех обнаружить, что вы к ней неравнодушны, но я предоставляю это Елене X., она сбиралась обличить вас…
   – Как вам угодно! – сказал я очень сухо, и она, увидав на лице моем досаду и боль, была так добра и деликатна, что за обедом даже ни слова не упомянула о мадам Антониади.
   Что касается до Елены X. (она тоже была у мадам Антониади с визитом в этот же день), то я пошел к ней вечером, поцеловал у ней за это руку и откровенно и убедительно просил ее не «дразнить» меня и не говорить ни при ком об этом.
   – Вы разве в самом деле влюблены? – спросила она меня с искренним участием.
   – Нет еще, – отвечал я; – но если вы будете так шутить при всех, а потом я сам познакомлюсь и начну в доме бывать, то это ей повредит со временем… вы так добры сами и честны… зачем же вы будете делать зло молодой женщине, которая сама вам понравилась…
   – Это правда, – сказала добрая Елена, дала мне слово не шутить этим и тоже сдержала его.

IV

   После этого я стал искать случая познакомиться с семейством Антониади. Я мог бы достичь этого легко чрез Блуменфельда, который хотя и бранил их за глаза и смеялся над ними, однако был у них несколько раз, как я узнал от камер-юнкера. Но разве этот человек мог к чему-нибудь подобному отнестись просто? Его-то именно я и не хотел просить ввести меня в этот дом. Во всякий другой, только не в этот!
   Было еще и другое затруднение… я был очень дурно одет. У меня был очень хороший новый фрак, в котором я часто обедал в посольстве, но ежедневное мое платье было не хорошо. Почти все мои знакомые и товарищи были такие щеголи, а я ходил по набережной Буюк-Дере в каких-то белых летних сюртуках вроде военных кителей. Не скажу, чтобы меня это слишком огорчало или стесняло, я был спокоен и не стыдился; а сослуживцы мои, надо отдать им эту справедливость, при всем щегольстве своем, связях и богатстве, вели себя со мной совершенно по-товарищески и сами приглашали меня на такие прогулки и сборища, в которых принимали участие и самые знатные, самые чиновные иностранцы. Раз только один из секретарей посольства сделал мне замечание по поводу моего костюма, но такое дружеское, что оно обидеть никак не могло. Он сказал мне с участием и грустью:
   – Когда это, милый Владимiр Александрович, я увижу вас хорошо одетым. Эти белые штуки ваши мне ужасно надоели!..
   – Если они надоели вам, то каково же мне? – отвечал я ему. – Что ж делать!.. Надо иметь терпение. Дайте денег взаймы, я сошью себе платье у Мира.
   – Проиграл много, а то бы дал с радостью! – печально сказал на это секретарь…
   Однако это замечание принесло свои плоды…
   Я стал думать о том, как бы мне устроить это дело и явиться пред милою Антониади; я не говорю чем-нибудь особенным, а хоть таким как все… Нужно было занять. Но где? У кого?
   Я стал было просить вперед мое жалованье у нашего казначея Т., добродушного толстого грека-католика. Он иногда давал. Но на мою беду Т. был в то время под самым неблагоприятным для меня впечатлением.
   Один из небогатых сослуживцев наших, родом болгарин, незадолго пред этим взял у него вперед жалованье за два месяца, заболел и умер. Толстый Т. топал ногами и с мрачным видом кричал:
   – Вообразите, какой фарс разыграл со мной «ce diable de Stoyanoff»! Взял деньги и умер! И я теперь плачу казне свои… Я не буду больше никому давать ни копейки.
   Что мне было делать? Мера терпения моего истощилась; та внутренняя самоуверенность, та гордость, которая до этой минуты возвышалась над белыми старомодными и странными кителями, начала почему-то слабеть… мне становилось больно, скучно…
   Счастливая случайность выручила меня неожиданно. Тоскуя о новом платье, я зашел к Вячеславу Нагибину, молодому чиновнику русского почтового ведомства в Константинополе.
   Он был юноша богатый; расчетливый до скупости; по службе аккуратный; маленького роста, свежий и красивый, как куколка; охотник до хороших вещей, до древностей, до восточных ковров, до кипсеков. Я с ним был в хороших отношениях; во время приездов моих в столицу находил всегда пристанище на прекрасном диване его приемной, и даже, признаюсь (я дал себе слово во всем признаваться в этом рассказе), удивлял всех тем, что умел, несмотря на его чрезвычайную расчетливость, занимать у него деньги, льстя ему и подделываясь без особого труда под его археологические вкусы. На этот раз мне опять удалось то же самое и в гораздо больших размерах. Нагибин достал где-то очень редкое иллюстрированное издание «Секретный Помпейский Музей». Я начал объяснять ему, почему эти, по-видимому, бесстыдные изображения помпейских жилищ не производят на человека со вкусом и нравственным чувством того возмутительного впечатления, которое производят на него цинические картины нашего времени. Я доказывал ему (конечно, не без основания), что сравнительное целомудрие и изящество древнего сладострастия происходило от того, что было освещено как бы косвенными лучами самого религиозного начала, господствовавшего в греко-римской жизни, и потому самые бесстыдные изображения были чужды того цинического юмора и той грязной грубости, с которою приступают ко всему подобному люди нашего времени (и особенно гадкие эти французы) вопреки Христианству…
   – Растлением античного мира, – сказал я, – как будто бы правили благородные демоны Мильтона и Лермонтова; современным развратом правит отвратительный Мефистофель. В нравственном отношении, – прибавил я, – быть может, это и лучше, так как есть умы и сердца, которые, отвращаясь от грязи и цинизма, легко поддаются тонкому обаянию плотской эстетики. Но в отношении искусства – совсем иначе.
   Вячеслав Петрович был в восторге от моего объяснения и спросил:
   – Отчего вы об этом не напишете?
   – Куда мне писать! – отвечал я. – Я мог бы писать в хорошей обстановке, я не хочу быть похожим на газетного скромного труженика… Это очень обидно. А тут денег нет никогда! (Я еще раз сознаюсь, что у меня тогда были большие и самые разнородные претензии.)
   – Сколько вам теперь нужно? – спросил Нагибин, – скажите откровенно…
   – Рублей двести, – отвечал я, – но вы мне столько раз уже давали; про вас говорят все, что вы скупы на все, кроме ваших этих редкостей…
   – Вы тоже редкость! Я и еще вам дам; вы мне те заплатили, – сказал он любезно и пошел доставать из своего бюро деньги, которые я долго, очень долго потом не в силах был ему возвратить.
   За эту вину мою Нагибин был одно время на меня основательно сердит; но это случилось гораздо позднее, а в те дни, которые последовали за моим неожиданным и столь удачным займом, Нагибин был доволен мною, а я совершенно счастлив.
   Я оделся хорошо, так хорошо, что переход от «белых кителей» был уж слишком резок и бросался всем в глаза.
   Товарищи шутили, но так мило и не зло, что их ласковые насмешки не только не оскорбляли меня, но даже усиливали мое удовольствие.
   Первый секретарь посольства сообщил мне с улыбкой будто бы все иностранцы спрашивают:
   – Кто этот молодой и элегантный консул, который давеча вышел из ворот русского посольства? Кто это? Кто это?
   – Непременно консул. Отчего ж не секретарь посольства? – спросил я.
   И прибавил:
   – Вы верно не находите меня этого звания достойным? Какой-нибудь оттенок?..
   – Мы, секретари, люди мирные, люди пера, – отвечал с улыбкой первый секретарь, – а у вас усики так припомажены и подкручены, что всякий примет вас за консула. Ex ungue leonem!.. Консула люди воинственные; они считают долгом все разносить, чтобы доказать величие русского призвания на Востоке…
   Меня это объяснение восхитило своею тонкою ядовитостью… Один из драгоманов (тот самый, который так жаждал видеть меня хорошо одетым) обнял меня и воскликнул:
   – Наконец-то моя мечта осуществилась… Молодцом! молодцом… Поздравляю, голубчик… Поздравляю!
   Янинский консул Благов, с которым мы были «на ты» и знакомы с детства и который только что приехал в отпуск, хотел сочинить стихи на мое новое платье… (Он писал иногда очень хорошие эпиграммы и сатиры.) Но, по его собственному уверению, было так нестерпимо жарко, что злая муза его дремала и он дальше одного стиха не пошел:
   Тому цвету Bismark изумлялся народ…
   Замечу, что я по всегдашнему расположению моему подозревать в людях скорее доброе, чем худое, не поверил, что Благов изнемогает от жары, приписал неудачу его стихов высокому чувству самой тонкой доброты; я думал, что он не хочет даже и легкою горечью приятельской насмешки отравить ту почти отроческую радость, которую он мог предполагать во мне… Да я ее и не скрывал!
   Самой надменной советнице нашей я сказал:
   – Теперь я вас буду меньше бояться!
   – Смотрите не ошибитесь, не будет ли хуже? – возразила она довольно благосклонно.
   Однако ничего худшего не вышло ни от нее, ни от Других, и мне оставалось только найти случай познакомиться с мужем Антониади. Этот случай представился сам собою раньше, чем я ожидал. Дело было вот как. Мы ждали приезда нового посланника в Буюк-Дере. Два дня продолжалась ужасная буря. Страшно было подумать, как плывет он теперь по Чорному морю из Одессы с семьей?.. Но в самый день вступления маленькой «Тамани» в Босфор погода разгулялась; пролив стал синий и ровный; все утихло и приняло праздничный вид. Стало так хорошо, что один из сослуживцев наших с завистью воскликнул: «Этому человеку (посланнику) на роду написано счастие! Даже и погода для него разгулялась!»
   Поверенный в делах и все чиновники посольства готовились встретить начальника, надели фраки. Было дано уже как-то знать, что «Тамань» вступила в пролив. Я не принадлежал к посольству, не искал присоединиться к этой свите, хотя бы мне никто, конечно, этого бы не запретил.
   Не знаю и не помню почему, я предпочел пойти на квартиру того казначея Т., который так сердился на неожиданно умершего болгарина, и смотреть оттуда на въезд и встречу из окна. Т. сам, приглашая меня воспользоваться его окнами, отворенными прямо на прекрасную набережную Буюк-Дере, предупредил меня, что я найду у него гостей.
   – Un certain Antoniadi Chiote.[1] Brave homme quant au fond; mais anglomane comme un sot! – сказал он с мрачною энергией и прибавил подмигивая: – Possédant du reste une femme, une jolie femme, dont vous me donnerez des nouvelles, je veux bien l'espérer! – И притопнув значительно ногой, толстяк надел круглую шляпу и удалился поспешно, потому что поверенный в делах его давно ждал.
   Я пошел к нему на квартиру и увидал там этих «гостей».
   Была тут одна пожилая, почтенная дама; гречанка тоже и, как сам хозяин, римского исповедания; двоюродная ему сестра; не знаю, почему-то она давно уже носила траур. Я ее знал и прежде, и мне очень нравилась ее приятная и благородная наружность. Седые волосы и бледное лицо; плавная и величавая походка, чорная одежда печали и тонкие черты лица, милая моложавая улыбка, несколько лукавая – все это вместе располагало меня к ней, хотя я встречал ее редко и еще реже имел случай с ней говорить.
   Она сидела на диване рядом с другою дамой, тоже не молодою.
   Эта другая дама была совсем иного рода. Я ее видел в первый раз. Одета она была недурно и сообразно с годами и держала себя очень скромно. И несмотря на все это, в ее наружности было что-то подозрительное, приторное и отталкивающее. Она была очень бела, бледна и несвежа; волосы ее были светлы, как лен, черты лица неправильны и некрасивы; губы тонки, а веки очень красны. Она придавала себе сентиментальный вид. Взглянув на нее, я разом вспомнил о трех очень далеких друг от друга образах – о белом кролике с розовыми глазами, о какой-нибудь несчастной, никем на свете не любимой и некрасивой старой девушке и еще о начальнике султанских не чорных, а белых евнухов… мне хотелось поклониться ей и сказать:
   – Здравствуйте, m-lle Кызлар-агаси!..
   Но она была не девица, а вдова из Одессы, приятельница г-жи Антониади, безо всякого определенного общественного положения.
   – Madame Игнатович, ваша соотечественница, из Одессы, приятельница madame Антониади, – сказала кузина хозяина, знакомя меня с ней.
   И фамилия эта самая, Игнатович, была такая неопределенная, она могла быть и польскою, и сербскою, и малороссийскою, и даже великорусскою, все равно.
   Эта женщина возбудила во мне к себе сразу отвращение…
   Пред этими двумя дамами, привлекательною и ужасною, сидевшими рядом на диване, качался тихонько на качалке бледный как воск брюнет с густыми и длинными чорными бакенбардами и с цилиндром в руке. Это был сам Антониади, – «Chiote; bon homme, quant au fond…»
   Жена его сидела у окна и, облокотись на подоконник, смотрела на Босфор, за которым зеленел азиятский берег.
   Она сидела, одною рукой облокотившись на окно, а другою обнимала дочь свою, девочку лет семи. И в одежде дочери была видна душа изящной матери. Девочка была одета очень мило, в белом кисейном с зелеными горошками платье и в шляпке, украшенной колосьями, васильками и пунцовым маком; но лицом она была нехороша и больше походила на отца, чем на мать.
   Кузина хозяина подала мне руку и познакомила меня со всеми.
   Когда мадам Антониади обернулась и глаза наши встретились, не знаю почему, я до сих пор не в силах объяснить этого… не знаю почему, сердце мне сказало что-то особое…
   «Она будет любить тебя».
   Или: «Она тебе не будет чужою…»
   Не знаю хорошо что именно, но что-то особое…
   Я сел и начал о чем-то говорить с привлекательною кузиной… О чем мы говорили, не помню; но помню только приятные движения ее головы и ее улыбки, ее одобрения. Я говорил, должно быть, недурно; хотя и не помню о чем, но я знаю, что, обращаясь к ней, я говорил не для нее, а для той, которая сидела у окна.
   Мадам Антониади шептала в это время что-то дочери, показывая ей на Босфор.
   Кузина хозяина обратилась к ней и спросила: «Вы начинаете свыкаться с нашим Востоком?»
   Я еще не слыхал в это утро ее музыкального голоса и ждал, что она скажет; но она сказала очень обыкновенную вещь: «Природа здесь восхитительна; но общество здешнее я недостаточно еще знаю, чтоб об нем судить».
   – Здесь не одно общество, а двадцать разных, – отвечала кузина.
   В эту минуту раздались пушечные выстрелы… «Тамань» была уже близко…
   Мадам Антониади вздрогнула; девочка запрыгала у окошка, спрашивая:
   – C'est le ministre, maman? c'est le ministre?..
   Мы все поспешили к окнам…
   Выстрелы раздавались один за другим; стреляли турецкие пушки и с одного русского военного, случайно зашедшего в Босфор…
   «Тамань» уже была видна из наших окон… Пред деревянною пристанью, против ворот Миссии, качалась лодка, готовая вести весь персонал посольский навстречу послу. «Тамань» остановилась. Выстрелы не умолкали… Чиновники наши толпой во фраках и цилиндрах спешили к пристани вослед за поверенным в делах. Они сели в лодки и поплыли к пароходу.
   – Mon gros cousin est tout essoufflé, je suppose, – сказала мне с улыбкой мадам Калерджи, кузина хозяина.
   – Какой прекрасный, почтенный человек ваш cousin! – заметил ни с того ни с сего г. Антониади с натянутым восторгом.
   – Да, он очень добр, – прибавила жена его равнодушно и потом вдруг, обращаясь ко мне, спросила: – отчего вы не участвуете в этой церемонии?
   – Я не принадлежу к посольству. Я здесь в гостях, на время. Я только могу быть зрителем.
   – Восток вам нравится? – спросила она еще.
   – Ужасно, – отвечал я с жаром.
   – Что ж вам именно нравится, я бы желала знать? Это очень любопытно…
   Я пожал только плечами и ответил, что для меня непонятно, как может Восток не нравиться…
   – Вас удивляет, кажется, мой вопрос? – сказала она.
   – Да, удивляет, – сказал я. – Здесь все… или почти все хорошо.
   – Это не объяснение, – возразила она с милою улыбкой.
   Дочь ее перебила нас в эту минуту; она хотела знать: Что теперь будет? – Отчего le ministre не едет сюда? Что он теперь делает?.. Есть ли у него жена и дети?
   Мне пришлось с досадой объяснять все этой девочке, так как мать сказала ей, что я все это лучше ее знаю… Я сказал, что у посланника есть жена очень молодая, красивая и богатая, что есть пока еще один только маленький сын и что посланник принимает теперь на пароход поверенного в делах и будущих подчиненных своих, но, вероятно, скоро будет на берег… Я говорил все это терпеливо и вежливым голосом, но глядел на девочку очень сухо и внушительно, чтоб отнять у нее охоту обращаться еще раз ко мне.
   Мать заметила эту досаду и, улыбнувшись, сказала дочери по-гречески: «Не надоедай своими вопросами».
   Освободившись на минуту от докучного ребенка, я начал так:
   – О Востоке надо или говорить много и основательно, или отделываться такими фразами, что природа хороша, что все это очень оригинально, но что общества здесь нет…
   Я хотел развить мою мысль дальше, но за спиной моей и очень близко раздался голос вставшего со своего места мужа:
   – Вы называете это фразами? Но ведь это истины о Востоке… Почему же вы называете это фразами?
   Я не заметил, как он приблизился, и чуть не вздрогнул от этой неприятной неожиданности.
   Он, улыбаясь немного, щипал одною рукой свои чорные, длинные и смолистые бакенбарды…
   Одну секунду от новой и мгновенной досады я не знал, что отвечать, но тотчас же справился с собой и сказал:
   – Да, я считаю это фразами, потому что все это говорится без мысли и безо всякого живого, личного чувства. Слышат это друг от друга; вкуса мало; идеалы жизни ложные, какие-то парижские…
   – Почему же парижские, – возразил муж. – Люди и сами могут судить. А если жители Парижа делают верные замечания, почему же отвергать истину по предубеждению…
   – Что такое истина? – спросил я, как Пилат, не найдя на первую минуту ничего лучшего (мне хотелось отвечать ему дерзко и грубо, хотелось сказать, как сказал недавно еще при целом обществе, очень высоком, один из наших консулов, человек очень горячий по характеру: «Кто ж ездит в Париж теперь? Разве какие-нибудь свиньи?» Но, конечно, я воздержался.)…