Страница:
– Во всем сомнения? Пирронизм?! – с легким и почти насмешливым поклоном заметил хиосский торговец и, прекращая спор, прибавил, глядя в сторону «Тамани»:
– Вот, кажется, посланник съезжает на берег…
Все глаза (кроме моих) опять устремились на синие и тихие воды прекрасного пролива… Я говорю: кроме моих, потому что в эту минуту чета Антониади интересовала меня больше всего, и эти несколько язвительные возражения мужа, и моя собственная, как мне казалось, ненаходчивость меня взволновали больше, чем я мог ожидать при первой встрече с людьми незнакомыми, к которым я должен был бы быть совершенно равнодушным…
Но… увы, я уже с первого взгляда вполне равнодушен не был…
V
VI
– Вот, кажется, посланник съезжает на берег…
Все глаза (кроме моих) опять устремились на синие и тихие воды прекрасного пролива… Я говорю: кроме моих, потому что в эту минуту чета Антониади интересовала меня больше всего, и эти несколько язвительные возражения мужа, и моя собственная, как мне казалось, ненаходчивость меня взволновали больше, чем я мог ожидать при первой встрече с людьми незнакомыми, к которым я должен был бы быть совершенно равнодушным…
Но… увы, я уже с первого взгляда вполне равнодушен не был…
V
Я не помню, как и на чем ехал посланник с парохода до пристани, на посольском ли каике или на военном каком-нибудь катере, я не помню, была ли и в это время пушечная пальба или нет. Я не помню даже, глядел ли я в окно в эти минуты или нет. Вероятно, глядел; но был до того равнодушен ко всему церемониалу, что у меня не осталось в памяти никакого впечатления. Я помню только одно, что я был не в духе. «Пирронизм! Пирронизм!» Зачем хиосскому купцу и такому неприятному знать так твердо названия философских систем!..
Посланник приближался к пристани.
– Жена его с ним! жена! – говорила бледная девочка, прыгая у окна.
Старшие все молчали.
Посланник и посланница вышли на берег.
Посланница шла одна впереди. Посланник следовал за нею. Посланница была одета очень скромно, в чем-то сером и в круглой шляпе.
– Она очень молода! – заметила кузина хозяина.
– Но отчего она так бледна? – спросила нежно и жалостно белая дама с красными веками.
– Вчера была буря; она, вероятно, страдала, – сказал Антониади.
– Это ужасно! – воскликнула еще сентиментальнее дама с общеславянскою фамилией.
Маленькая дочь Антониади недоумевала.
– Разве она очень хороша? – спросила она про красивую посланницу.
– Ты ничего не понимаешь, Акриви́[2], она красавица, – возразила ей мать. – Ты не воображай, что ты сама хороша. Ты будешь гораздо хуже ее.
– Я знаю, что я не хороша, – прошептала Акриви́ и спрятала лицо на груди у матери.
Последнее замечание меня обрадовало; маленькая Акриви́ напоминала отца, такие же тихие чорные глаза, покойные, скучные; цвет лица вовсе не такой золотистый, как у матери, а бледно-восковой, как у него… Это строгое замечание матери, по-видимому любящей и ласковой, было не лестно для того, на кого дочь ее была больше похожа… Вот что меня обрадовало немножко, вот что подавало мне хорошее мнение о вкусе мадам Антониади. Я не желал зла ни ей, ни мужу… За что же! Я в первый раз их видел… Я вовсе не желал бы узнать, что они живут между собой дурно и в раздоре. Нужно быть негодяем, чтобы радоваться несчастию чужой семьи… Я всегда чтил семью, и супружеский мир казался мне всегда одним из высших благ земной жизни… Пусть они уважают друг друга! Пусть они живут мирно и дружно, я очень рад… Но что ж мне делать!.. Я хочу быть правдив и откровенен, как на исповеди, в этом рассказе! Что ж мне было делать! Она меня заинтересовала; она мне сразу понравилась, а муж и дочь, его напоминавшая, были мне вовсе не по вкусу… Поэтому в строгом замечании, которое мадам Антониади сделала девочке, я прочел что-то особенное… Какую-то, казалось мне, тонкую преднамеренность… Ведь защитить несомненную красоту посланницы она могла бы и другими словами, не говоря девочке, что она сама вовсе не будет красива. Положим, это полезно – «смирять» ребенка и убивать в нем рано зародыши гордости и тщеславия. Но сама молодая мать показалась мне с первого взгляда, с первых слов расположенною к тщеславию, и едва ли она была наклонна к строгости с этой точки зрения.
Одним словом, мне как-то и почему-то понравилось ее несколько жесткое замечание дочери… Я поспешил взглянуть украдкой в сторону того, на кого дочь была похожа и которого тон в разговоре со мной был мне так не по душе. Он все стоял у другого окна рядом с мадам Калерджи и хладнокровно глядел, как вслед за новым посланником причалила к пристани лодка возвращающихся поверенного в делах и всех других членов посольства. Они вышли все и исчезли за воротами.
Когда вся эта небольшая толпа людей в цилиндрических шляпах, во фраках и летних пальто поверх фрака исчезла из глаз, Антониади тихо повернулся на каблуках и, отойдя от окна, сказал спокойно:
– Finita la comedia!..
Жена его возразила ему слегка и с очень милым движением головы:
– Почему же комедия? Это слишком резко… Я нахожу, – продолжала она, – что прибытие русского посланника в Константинополь имеет слишком большое политическое значение, чтобы называть все это комедией. Я, напротив того, нахожу, что это все так величественно и вместе с тем так просто.
Она не кончила своей мысли и сделала только и рукою и головой премилое движение.
– Простое всегда величественно, – прошептала белая дама.
В первый раз мне пришлось согласиться не с ней, а с ним.
Я поспешил вмешаться в разговор.
– Нельзя согласиться ни с тем, что это комедия, ни с тем, что это величественно. Это именно очень просто, вот и все. Вот вы спросили у меня, чем мне нравится Восток; теперь я вам объясню это лучше. Восток живописен; Европа в самом дурном смысле проста. Посмотрите на все эти одежды, как штатские, так и военные, на эти цилиндры и кепи… Я не виню никого… За что же? Они все платят дань времени… «La simplicité»… Знаете эту скуку, «la simplicité»!.. Они вынуждены носить эти уродливые и смешные головные уборы, выдуманные во Франции. Они подчиняются тем убийственным (даже для развития у нас в России пластических искусств убийственным) вкусам, которые господствуют у нас со времен великого голландца Петра, исказивших образ и подобие Божие в русской земле…
– Вы не шутите! ваши выражения сильны, – перебила меня мадам Антониади.
Но я не хотел уже останавливаться.
– Я не только не шучу, я не нахожу слов от обилия мыслей, доказательств и примеров… Я затрудняюсь в выборе… Я понимаю величие вот как: когда Бёкингам представлялся Лудовику XIII и жемчуг нарочно был пришит слегка, но во множестве к его бархатной мантии… и при каждом шаге и поклоне его сыпался на пол, и французские дворяне подбирали его… Или когда польское посольство, не помню при каком султане, въезжало в Константинополь на лошадях, которые все были так слабо подкованы серебром, что эти подковы спадали с копыт… Это величие!..
Или когда я вижу теперь еще здесь на Востоке пеструю толпу этих людей не по-европейски одетых, я признаюсь, что я каждым проявлением души и ума в них невольно больше дорожу, чем несравненно более сильными чувствами и достоинствами, скрытыми под этим гадким сюртуком и сак-пальто… Эти символы падения, эта безобразная мода!.. Это – смерть, это траур!.. Вот мое мнение.
Все слушали меня внимательно. Антониади был серьезен и счел долгом заметить:
– Есть значительная доля правды в ваших словах… Восток еще живописен; это, впрочем, знают все…
При этих последних словах он сделал какой-то знак плечами и головой, как будто хотел дать мне понять, что я говорю не новые, а очень известные вещи.
Уже почти взбешенный, я торопился возразить и начал так:
– Конечно, все путешественники надоели даже, говоря о живописном Востоке. Но дело не в маскараде каком-то, а в том, что европейская цивилизация мало-помалу сбывает все изящное, живописное, поэтическое в музеи и на страницы книг, а в самую жизнь вносит везде прозу, телесное безобразие, однообразие и смерть…
– Это очень смело, – заметила мадам Антониади.
– Mais c'est de la vraie poésie! Monsieur est poète! – томно пропела белая Кызлар-агаси.
Меня немножко покоробило, и я, обратясь к ней, сказал вежливо, но очень сухо:
– Madame (не знаю, как перевести слово: madame. Положим – «сударыня»)… Сударыня, поэзия всегда истинна… Поэзия – это сама истина, облеченная в плоть.
Антониади молчал, но интересная кузина предложила мне вопрос, который заставил меня на минуту задуматься.
– Неужели вам в Турции все нравится, все без исключения? Это невозможно… – спросила она.
– Ах, да, да! – воскликнула madame Антониади, – вот интересный вопрос… Я жалею, что я сама не догадалась предложить его.
Я сказал, что вопрос этот заставил меня задуматься. Я знал очень хорошо, что именно мне не нравится на Востоке… Мне не нравилась тогда сухость единоверцев наших в любви. Мне ненавистно было отсутствие в их сердечной жизни того романтизма, к которому я дома в России с самого детства привык. С этой и только с одной этой стороны я был «европеец» до крайности. Я обожал все оттенки романтизма: от самого чистого аскетического романтизма Тогенбурга, который довольствовался только тем, что изредка видел, как вдали «ангел красоты отворял окно своей кельи», и до того тонкого и облагороженного обоготворения изящной плоти, которой культом так проникнуты стихи Гёте, Альфреда де Мюссе, Пушкина и Фета.
Ничего подобного я в среде местных христиан не видал и тем более в среде, которую зовут почему-то «интеллигентною»… Скорее у горцев и простых горожан заметны проблески подобной поэзии; но она исчезает бесследно, как только болгарин, грек или серб снимает национальную одежду свою и начинает считать себя «образованным». Утрата бытового стиля и эпической простоты не вознаграждается на Востоке, как нередко вознаграждается она у нас глубиной и тонким благоуханием возвышенных чувств, которыми я дышал под дедовскими липами еще тогда, «когда мне были новы все впечатленья бытия». На место умолкнувшей и милой пастушеской песни не поется у христиан Востока блестящая ария страстной любви… Вот что мне не нравилось в Турции; вот что возмущало меня на Востоке и наводило тоску. Если бы к прелести и пестроте картины окружающих нравов возможно было бы прибавить потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли, то мне казалось, что лучшей жизни нельзя бы было во всем мiре найти.
Вот о чем я задумался даже несколько тревожно, когда мне предложили эти дамы весьма естественный вопрос: «Неужели вам здесь все нравится, все без исключения?» Есть и другая сторона жизни, тесно связанная с вопросом о романтизме в сердечных делах: это вопрос о семье… Всякий знает, как отношения между христианскою семьей и сердечным романтизмом многосложны, противоречивы и вместе с тем неразрывны и глубоки. То дополняя друг друга в разнообразной и широкой жизни обществ истинно развитых и возводя семейный идеал до высшей степени чистоты изящества и поэзии, то вступая в раздирающую и трагическую борьбу, как в сердцах несчастной Анны Карениной и благородного Вронского, романтический культ нежных страстей и, быть может, несколько сухой с первого взгляда (я говорю: только с первого взгляда) спиритуализм христианского воздержания проникают духом своим издавна всю историю западных обществ, господствуя даже и в бессознательных сердцах, то в полном согласии, увенчанные благодатью Церкви, то вступая в эту страшную и всем нам так близко, так болезненно знакомую коллизию, в ту коллизию, которой и драма, и поэзия, и роман, и музыка, и живопись обязаны столькими великими и вдохновенными моментами…
На Востоке, у христиан образованного класса я этого ничего не видал… В их сердечной жизни нет ни пафоса, ни музыки, ни грации, ни ума; я встречал у них только две крайности: или сухую нравственность привычки и боязни, или тайный, грубый и бесчестный разврат…
Для меня все это было уже давно ясно; все это было обдумано давно, подведено в уме моем под те ясные границы, чрез которые, положим, жизнь всегда переступает тонкими оттенками, но без умственного начертания которых невозможно было бы ни мыслить, ни наблюдать, ни даже говорить серьезно с другими людьми.
И вот, пользуясь тем, что для меня все это было уже ясно, что всему были найдены уже в уме моем место и степень заслуги, – я бы мог все объяснить безобидно, толково, может быть, даже и с некоторым блеском, если бы дал себе волю высказать все и если бы остался верен сам себе и своему внутреннему мiру. Я бы мог начать чуть не целую диссертацию, занимательную, живописную и правдивую, если бы не заразился несколько от большинства посольских знакомых моих тою сдержанностью речи и тою, иной раз искусственною бедностью мысли, которою они подчас даже щеголяли да!., щеголяли; потому что, наверное, многие из них были умнее и серьезнее, чем казались, и понимали гораздо больше, чем хотели высказывать… Светская осторожность, иногда даже своего рода светское остроумие заставляли их показывать меньше чувства и мысли, чем у них было на самом деле; или, еще точнее выражаясь, у многих из этих дам и кавалеров один род ума, более язвительный или более мелкий, изгонял или заключал в оковы другой род, – род более задушевный и серьезный. Серьезность свою мужчины берегли для службы, а дамы для минут некоторого «abandon» с друзьями или с теми, кто им особенно нравился. Все это я так долго и подробно объясняю для того только, чтобы сказать, что я в этот раз поступил ужасно бестактно, чтобы сознаться, как я грубо ошибся, именно тем, что не остался верен себе и не начал длинного рассуждения, которое удовлетворило бы, может быть, до известной степени всех и никого бы не оскорбило! Но я по какому-то роковому движению души вдруг вздумал быть сдержанным и кратким и на повторенный дамами вопрос: «Что ж вы задумались? Что вам на Востоке не нравится, скажите?» ответил с неуместным на этот раз лаконизмом так «Мне ужасно не нравится христианская семья на Востоке».
Сказал эту глупость и замолчал.
– Ah! c'est bien drôle! – воскликнула кузина несколько сухо.
Антониади ровно ничего не сказал, но глаза у него сделались злые. Мадам Антониади с удивлением заметила: «Мне кажется, напротив, если есть что-нибудь очень хорошее на Востоке, так это именно чистота семейной нравственности… Не правда ли?» – спросила она, обращаясь к мужу.
Антониади с чуть заметною улыбкой ответил на пожимая слегка плечами «О вкусах спорить нельзя.»
Я чувствовал, что он мог думать о чем-то несравненно худшем, чем странный вкус, мог счесть меня до невозможности безнравственным человеком, не пустить к себе в дом. Я опомнился, догадался, что начал совсем не с того конца, и поспешил поправиться:
– Позвольте, уговоримся прежде; entendons-nous… Я начну, извините, издалека… Когда я в критской деревне или в Балканах вступаю на глиняный пол греческой или болгарской хижины, то вид этой почтенной, солидной и вместе с тем поэтической семьи…
Я хотел было продолжать так: «Я исполняюсь почти благоговения пред непритворною, наивною чистотой их нравов, пред их религиозным чувством… Вся эта простодушная, высокая святыня домашнего очага, в соединении с своеобразными нравами и прелестью картинного быта, действует на меня почти так же, как действует храм… Я сам становлюсь строго нравственным человеком, и…»
Но судьба решила иначе! Я даже и этого не успел сказать… Я едва успел вспомнить все это; эти образы и воспоминания едва успели мелькнуть в уме моем, как вдруг раздался в прихожей шум шагов и говор нескольких людей. Хозяин квартиры громко кричал слуге своему: «Эй, Кеворк… завтракать! завтракать! Ради Бога, завтракать, мы голодны как собаки!..»
– Кеворк, ах, любезный Кеворк! – раздался голос злого Блуменфельда… – Любезный Кеворк!.. Это правда, что мы голодны. Пожалуста, накормите нас!..
Прием у посланника был кончен, и казначей зазвал к себе еще нескольких человек на завтрак.
Не скрою, я был уже раздосадован, что мне как нарочно не дали кончить мою «диссертацию», полудидактическую, полуоправдательную и, сверх того, я еще был несколько испуган во глубине моего сердца… Я боялся, чтобы которая-нибудь из этих дам не возобновила этого разговора в присутствии наших дипломатов (и особенно при Блуменфельде). Я боялся, чтобы мне не пришлось выбрать одно из двух: или вынести кротко какие-нибудь дерзкие насмешки, или, не уступая ни шага, довести дело до какого-нибудь резкого столкновения, после которого могли бы даже и в Петербурге сказать: «С ним нельзя дела иметь. Он не только оскорбляет чиновных иностранцев; он и со своими доходит до всевозможных крайностей». Но, одушевленный присутствием женщины, которая мне начинала нравиться, я, подумав немного, решился в случае какой-нибудь необходимости предпочесть опасный путь дерзости – постыдному, мне казалось тогда, ресурсу уступчивости и добродушия.
Решившись на это, я успокоился и тотчас же опять повеселел.
Посланник приближался к пристани.
– Жена его с ним! жена! – говорила бледная девочка, прыгая у окна.
Старшие все молчали.
Посланник и посланница вышли на берег.
Посланница шла одна впереди. Посланник следовал за нею. Посланница была одета очень скромно, в чем-то сером и в круглой шляпе.
– Она очень молода! – заметила кузина хозяина.
– Но отчего она так бледна? – спросила нежно и жалостно белая дама с красными веками.
– Вчера была буря; она, вероятно, страдала, – сказал Антониади.
– Это ужасно! – воскликнула еще сентиментальнее дама с общеславянскою фамилией.
Маленькая дочь Антониади недоумевала.
– Разве она очень хороша? – спросила она про красивую посланницу.
– Ты ничего не понимаешь, Акриви́[2], она красавица, – возразила ей мать. – Ты не воображай, что ты сама хороша. Ты будешь гораздо хуже ее.
– Я знаю, что я не хороша, – прошептала Акриви́ и спрятала лицо на груди у матери.
Последнее замечание меня обрадовало; маленькая Акриви́ напоминала отца, такие же тихие чорные глаза, покойные, скучные; цвет лица вовсе не такой золотистый, как у матери, а бледно-восковой, как у него… Это строгое замечание матери, по-видимому любящей и ласковой, было не лестно для того, на кого дочь ее была больше похожа… Вот что меня обрадовало немножко, вот что подавало мне хорошее мнение о вкусе мадам Антониади. Я не желал зла ни ей, ни мужу… За что же! Я в первый раз их видел… Я вовсе не желал бы узнать, что они живут между собой дурно и в раздоре. Нужно быть негодяем, чтобы радоваться несчастию чужой семьи… Я всегда чтил семью, и супружеский мир казался мне всегда одним из высших благ земной жизни… Пусть они уважают друг друга! Пусть они живут мирно и дружно, я очень рад… Но что ж мне делать!.. Я хочу быть правдив и откровенен, как на исповеди, в этом рассказе! Что ж мне было делать! Она меня заинтересовала; она мне сразу понравилась, а муж и дочь, его напоминавшая, были мне вовсе не по вкусу… Поэтому в строгом замечании, которое мадам Антониади сделала девочке, я прочел что-то особенное… Какую-то, казалось мне, тонкую преднамеренность… Ведь защитить несомненную красоту посланницы она могла бы и другими словами, не говоря девочке, что она сама вовсе не будет красива. Положим, это полезно – «смирять» ребенка и убивать в нем рано зародыши гордости и тщеславия. Но сама молодая мать показалась мне с первого взгляда, с первых слов расположенною к тщеславию, и едва ли она была наклонна к строгости с этой точки зрения.
Одним словом, мне как-то и почему-то понравилось ее несколько жесткое замечание дочери… Я поспешил взглянуть украдкой в сторону того, на кого дочь была похожа и которого тон в разговоре со мной был мне так не по душе. Он все стоял у другого окна рядом с мадам Калерджи и хладнокровно глядел, как вслед за новым посланником причалила к пристани лодка возвращающихся поверенного в делах и всех других членов посольства. Они вышли все и исчезли за воротами.
Когда вся эта небольшая толпа людей в цилиндрических шляпах, во фраках и летних пальто поверх фрака исчезла из глаз, Антониади тихо повернулся на каблуках и, отойдя от окна, сказал спокойно:
– Finita la comedia!..
Жена его возразила ему слегка и с очень милым движением головы:
– Почему же комедия? Это слишком резко… Я нахожу, – продолжала она, – что прибытие русского посланника в Константинополь имеет слишком большое политическое значение, чтобы называть все это комедией. Я, напротив того, нахожу, что это все так величественно и вместе с тем так просто.
Она не кончила своей мысли и сделала только и рукою и головой премилое движение.
– Простое всегда величественно, – прошептала белая дама.
В первый раз мне пришлось согласиться не с ней, а с ним.
Я поспешил вмешаться в разговор.
– Нельзя согласиться ни с тем, что это комедия, ни с тем, что это величественно. Это именно очень просто, вот и все. Вот вы спросили у меня, чем мне нравится Восток; теперь я вам объясню это лучше. Восток живописен; Европа в самом дурном смысле проста. Посмотрите на все эти одежды, как штатские, так и военные, на эти цилиндры и кепи… Я не виню никого… За что же? Они все платят дань времени… «La simplicité»… Знаете эту скуку, «la simplicité»!.. Они вынуждены носить эти уродливые и смешные головные уборы, выдуманные во Франции. Они подчиняются тем убийственным (даже для развития у нас в России пластических искусств убийственным) вкусам, которые господствуют у нас со времен великого голландца Петра, исказивших образ и подобие Божие в русской земле…
– Вы не шутите! ваши выражения сильны, – перебила меня мадам Антониади.
Но я не хотел уже останавливаться.
– Я не только не шучу, я не нахожу слов от обилия мыслей, доказательств и примеров… Я затрудняюсь в выборе… Я понимаю величие вот как: когда Бёкингам представлялся Лудовику XIII и жемчуг нарочно был пришит слегка, но во множестве к его бархатной мантии… и при каждом шаге и поклоне его сыпался на пол, и французские дворяне подбирали его… Или когда польское посольство, не помню при каком султане, въезжало в Константинополь на лошадях, которые все были так слабо подкованы серебром, что эти подковы спадали с копыт… Это величие!..
Или когда я вижу теперь еще здесь на Востоке пеструю толпу этих людей не по-европейски одетых, я признаюсь, что я каждым проявлением души и ума в них невольно больше дорожу, чем несравненно более сильными чувствами и достоинствами, скрытыми под этим гадким сюртуком и сак-пальто… Эти символы падения, эта безобразная мода!.. Это – смерть, это траур!.. Вот мое мнение.
Все слушали меня внимательно. Антониади был серьезен и счел долгом заметить:
– Есть значительная доля правды в ваших словах… Восток еще живописен; это, впрочем, знают все…
При этих последних словах он сделал какой-то знак плечами и головой, как будто хотел дать мне понять, что я говорю не новые, а очень известные вещи.
Уже почти взбешенный, я торопился возразить и начал так:
– Конечно, все путешественники надоели даже, говоря о живописном Востоке. Но дело не в маскараде каком-то, а в том, что европейская цивилизация мало-помалу сбывает все изящное, живописное, поэтическое в музеи и на страницы книг, а в самую жизнь вносит везде прозу, телесное безобразие, однообразие и смерть…
– Это очень смело, – заметила мадам Антониади.
– Mais c'est de la vraie poésie! Monsieur est poète! – томно пропела белая Кызлар-агаси.
Меня немножко покоробило, и я, обратясь к ней, сказал вежливо, но очень сухо:
– Madame (не знаю, как перевести слово: madame. Положим – «сударыня»)… Сударыня, поэзия всегда истинна… Поэзия – это сама истина, облеченная в плоть.
Антониади молчал, но интересная кузина предложила мне вопрос, который заставил меня на минуту задуматься.
– Неужели вам в Турции все нравится, все без исключения? Это невозможно… – спросила она.
– Ах, да, да! – воскликнула madame Антониади, – вот интересный вопрос… Я жалею, что я сама не догадалась предложить его.
Я сказал, что вопрос этот заставил меня задуматься. Я знал очень хорошо, что именно мне не нравится на Востоке… Мне не нравилась тогда сухость единоверцев наших в любви. Мне ненавистно было отсутствие в их сердечной жизни того романтизма, к которому я дома в России с самого детства привык. С этой и только с одной этой стороны я был «европеец» до крайности. Я обожал все оттенки романтизма: от самого чистого аскетического романтизма Тогенбурга, который довольствовался только тем, что изредка видел, как вдали «ангел красоты отворял окно своей кельи», и до того тонкого и облагороженного обоготворения изящной плоти, которой культом так проникнуты стихи Гёте, Альфреда де Мюссе, Пушкина и Фета.
Ничего подобного я в среде местных христиан не видал и тем более в среде, которую зовут почему-то «интеллигентною»… Скорее у горцев и простых горожан заметны проблески подобной поэзии; но она исчезает бесследно, как только болгарин, грек или серб снимает национальную одежду свою и начинает считать себя «образованным». Утрата бытового стиля и эпической простоты не вознаграждается на Востоке, как нередко вознаграждается она у нас глубиной и тонким благоуханием возвышенных чувств, которыми я дышал под дедовскими липами еще тогда, «когда мне были новы все впечатленья бытия». На место умолкнувшей и милой пастушеской песни не поется у христиан Востока блестящая ария страстной любви… Вот что мне не нравилось в Турции; вот что возмущало меня на Востоке и наводило тоску. Если бы к прелести и пестроте картины окружающих нравов возможно было бы прибавить потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли, то мне казалось, что лучшей жизни нельзя бы было во всем мiре найти.
Вот о чем я задумался даже несколько тревожно, когда мне предложили эти дамы весьма естественный вопрос: «Неужели вам здесь все нравится, все без исключения?» Есть и другая сторона жизни, тесно связанная с вопросом о романтизме в сердечных делах: это вопрос о семье… Всякий знает, как отношения между христианскою семьей и сердечным романтизмом многосложны, противоречивы и вместе с тем неразрывны и глубоки. То дополняя друг друга в разнообразной и широкой жизни обществ истинно развитых и возводя семейный идеал до высшей степени чистоты изящества и поэзии, то вступая в раздирающую и трагическую борьбу, как в сердцах несчастной Анны Карениной и благородного Вронского, романтический культ нежных страстей и, быть может, несколько сухой с первого взгляда (я говорю: только с первого взгляда) спиритуализм христианского воздержания проникают духом своим издавна всю историю западных обществ, господствуя даже и в бессознательных сердцах, то в полном согласии, увенчанные благодатью Церкви, то вступая в эту страшную и всем нам так близко, так болезненно знакомую коллизию, в ту коллизию, которой и драма, и поэзия, и роман, и музыка, и живопись обязаны столькими великими и вдохновенными моментами…
На Востоке, у христиан образованного класса я этого ничего не видал… В их сердечной жизни нет ни пафоса, ни музыки, ни грации, ни ума; я встречал у них только две крайности: или сухую нравственность привычки и боязни, или тайный, грубый и бесчестный разврат…
Для меня все это было уже давно ясно; все это было обдумано давно, подведено в уме моем под те ясные границы, чрез которые, положим, жизнь всегда переступает тонкими оттенками, но без умственного начертания которых невозможно было бы ни мыслить, ни наблюдать, ни даже говорить серьезно с другими людьми.
И вот, пользуясь тем, что для меня все это было уже ясно, что всему были найдены уже в уме моем место и степень заслуги, – я бы мог все объяснить безобидно, толково, может быть, даже и с некоторым блеском, если бы дал себе волю высказать все и если бы остался верен сам себе и своему внутреннему мiру. Я бы мог начать чуть не целую диссертацию, занимательную, живописную и правдивую, если бы не заразился несколько от большинства посольских знакомых моих тою сдержанностью речи и тою, иной раз искусственною бедностью мысли, которою они подчас даже щеголяли да!., щеголяли; потому что, наверное, многие из них были умнее и серьезнее, чем казались, и понимали гораздо больше, чем хотели высказывать… Светская осторожность, иногда даже своего рода светское остроумие заставляли их показывать меньше чувства и мысли, чем у них было на самом деле; или, еще точнее выражаясь, у многих из этих дам и кавалеров один род ума, более язвительный или более мелкий, изгонял или заключал в оковы другой род, – род более задушевный и серьезный. Серьезность свою мужчины берегли для службы, а дамы для минут некоторого «abandon» с друзьями или с теми, кто им особенно нравился. Все это я так долго и подробно объясняю для того только, чтобы сказать, что я в этот раз поступил ужасно бестактно, чтобы сознаться, как я грубо ошибся, именно тем, что не остался верен себе и не начал длинного рассуждения, которое удовлетворило бы, может быть, до известной степени всех и никого бы не оскорбило! Но я по какому-то роковому движению души вдруг вздумал быть сдержанным и кратким и на повторенный дамами вопрос: «Что ж вы задумались? Что вам на Востоке не нравится, скажите?» ответил с неуместным на этот раз лаконизмом так «Мне ужасно не нравится христианская семья на Востоке».
Сказал эту глупость и замолчал.
– Ah! c'est bien drôle! – воскликнула кузина несколько сухо.
Антониади ровно ничего не сказал, но глаза у него сделались злые. Мадам Антониади с удивлением заметила: «Мне кажется, напротив, если есть что-нибудь очень хорошее на Востоке, так это именно чистота семейной нравственности… Не правда ли?» – спросила она, обращаясь к мужу.
Антониади с чуть заметною улыбкой ответил на пожимая слегка плечами «О вкусах спорить нельзя.»
Я чувствовал, что он мог думать о чем-то несравненно худшем, чем странный вкус, мог счесть меня до невозможности безнравственным человеком, не пустить к себе в дом. Я опомнился, догадался, что начал совсем не с того конца, и поспешил поправиться:
– Позвольте, уговоримся прежде; entendons-nous… Я начну, извините, издалека… Когда я в критской деревне или в Балканах вступаю на глиняный пол греческой или болгарской хижины, то вид этой почтенной, солидной и вместе с тем поэтической семьи…
Я хотел было продолжать так: «Я исполняюсь почти благоговения пред непритворною, наивною чистотой их нравов, пред их религиозным чувством… Вся эта простодушная, высокая святыня домашнего очага, в соединении с своеобразными нравами и прелестью картинного быта, действует на меня почти так же, как действует храм… Я сам становлюсь строго нравственным человеком, и…»
Но судьба решила иначе! Я даже и этого не успел сказать… Я едва успел вспомнить все это; эти образы и воспоминания едва успели мелькнуть в уме моем, как вдруг раздался в прихожей шум шагов и говор нескольких людей. Хозяин квартиры громко кричал слуге своему: «Эй, Кеворк… завтракать! завтракать! Ради Бога, завтракать, мы голодны как собаки!..»
– Кеворк, ах, любезный Кеворк! – раздался голос злого Блуменфельда… – Любезный Кеворк!.. Это правда, что мы голодны. Пожалуста, накормите нас!..
Прием у посланника был кончен, и казначей зазвал к себе еще нескольких человек на завтрак.
Не скрою, я был уже раздосадован, что мне как нарочно не дали кончить мою «диссертацию», полудидактическую, полуоправдательную и, сверх того, я еще был несколько испуган во глубине моего сердца… Я боялся, чтобы которая-нибудь из этих дам не возобновила этого разговора в присутствии наших дипломатов (и особенно при Блуменфельде). Я боялся, чтобы мне не пришлось выбрать одно из двух: или вынести кротко какие-нибудь дерзкие насмешки, или, не уступая ни шага, довести дело до какого-нибудь резкого столкновения, после которого могли бы даже и в Петербурге сказать: «С ним нельзя дела иметь. Он не только оскорбляет чиновных иностранцев; он и со своими доходит до всевозможных крайностей». Но, одушевленный присутствием женщины, которая мне начинала нравиться, я, подумав немного, решился в случае какой-нибудь необходимости предпочесть опасный путь дерзости – постыдному, мне казалось тогда, ресурсу уступчивости и добродушия.
Решившись на это, я успокоился и тотчас же опять повеселел.
VI
Мы слышали только голоса хозяина нашего и Блуменфельда; но кроме их в гостиную вошло еще трое гостей: неизбежный наш Несвицкий, Нагибин, тот самый молодой чиновник почтового русского ведомства в Царьграде, который сшил мне платье, и третий тоже очень еще молодой вице-консул наш в Варне, просто Петров. Вячеслава Нагибина я уже описал в нескольких словах.
Петров был человек совсем другого рода. Он был пламенный панславист; для России охранитель, революционер для Востока, вечно занятый болгарскими или сербскими делами; горячий, стремительный, прямой до неосторожности (это он сказал, при дамах, на обеде, что только свиньи ездят в Париж); со всеми фамильярный, почти без различия звания и чина; нервный, худой и бледный, одетый всегда небрежно, как попало, он, казалось, ничего вокруг себя не замечал и почти не хотел знать, кроме политических интересов и политических дел. Волоса у него были всегда острижены под гребенку и приподняты щеткой; он был постоянно возбужден, постоянно как бы вне себя; говоря, то наступал на собеседника, то отскакивал от него, широко раскрывая глаза низлагая свои любимые мысли бесстрашно, пламенно, часто слишком даже нерасчетливо-прямо; вот каков был Петров.
Турки любили его за доброту и простоту обращения, но постоянно жаловались, что его пармак (палец) везде где не надо, и уверяли, что он чуть не с тарелкой ходит собирать на восстание христиан и т. д.
Петров делал множество ошибок, но зато был незаменим во многих случаях; в среде христиан он был чрезвычайно популярен, и начальство принуждено было многое ему прощать. С течением годов характер его выровнялся; он устоялся, достиг высших должностей, и его имя останется навсегда в истории последних дней Оттоманской Империи.
Но в это время над ним много подтрунивали товарищи; он только что поссорился с пашой из-за одной пленной славянки, которая его обманула, по согласию с турками; приехал в Царьград жаловаться и хлопотать об удовлетворении; удовлетворения ему не дали и основательно признали его неправым. Легкомысленные товарищи смеялись над его пылкими и сентиментальными отношениями к «угнетенным братьям-славянам» и сочинили – будто одно из его донесений начиналось так:
«Милостивый государь, Ее имя было Милена! Она была сирота…»
Петров горячился, отбивался, ссорился, но все так прямодушно, честно и просто, что его продолжали любить и уважать.
Все четверо – Блуменфельд, «вестовой», Петров и Вячеслав, вошли в гостиную вслед за хозяином.
Блуменфельд с первых минут уже обнаружил свою придирчивость. Когда хозяин дома представил Вячеслава Нагибина мадам Антониади и ее белой с красным подруге, Блуменфельд не мог оставить в покое молодого человека и тотчас же вслед за хозяином, сказавшим просто: «Monsieur Нагибин!» воскликнул: «известный всем более под именем l'irrésistible boyard russe Wenceslas…»
Скромный боярин ничего на это не возразил.
Потом Блуменфельд обратился ко мне и с видом особенно стремительным сказал:
– А! молодой человек, и вы здесь… Очень рад, очень счастлив…
На это я ничего не ответил, но тотчас же «вооружился» внутренно и сказал себе: «Я сам его первый затрону…» И ждал случая.
Завтрак был оживленный. Хозяин сам ел много, пил и нам всем подливал хорошего вина.
Несвицкий сел около мадам Антониади и очень скучным тоном, как всегда, начал что-то тянуть про встречу нового посланника, про знатное родство и генеалогию его супруги и про то, кому и как ехать в Порту для исполнения некоторых формальностей; идет теперь спор: первый драгоман посольства говорит, что он едет в Порту и берет с собой первого секретаря; а первый секретарь, на основании точных справок у Мартенса, Валлата, Пинейро-Феррейро и других, доказывал, что в Порту едет он, первый секретарь, и берет с собой первого драгомана.
Я ничего не имел против этих формальностей; но раздушенный «вестовой» умел придать всему, до чего он только ни касался, такую несносную пустоту и скуку, и солдатское лицо его представляло такой неизящный контраст с галантерейным ничтожеством его речей, что не только я, но и сам лукавый простак хозяин наш вдруг прервал его возгласом:
– А! Ба! Voyons! Оставим это… все эти дьявольские формальности… Я замечу с моей стороны, что новая посланница прекрасна…
– У нее профиль камеи, – сказала его почтенная кузина.
Хозяин обратился к Блуменфельду:
– А вы, угрюмый человек, оставьте вашу суровость и скажите нам что-нибудь… что-нибудь приятное, любезное, интересное… Как вы умеете, когда вы в духе… Скажите даже что-нибудь злое, если хотите…
Блуменфельд улыбнулся и отвечал:
– Я скажу нечто любезное, а не злое. Ваш армянин делает прекрасные котлеты… Я так ими занят, что не нахожу времени ни для чего другого…
– Кто и что вам больше всего понравилось при сегодняшней встрече? – спросила у Блуменфельда мадам Антониади.
Блуменфельд усмехнулся и сказал:
– Мне больше всего понравилась маленькая китайская собачка…
Все засмеялись.
«Вестовой» поморщился; он был недоволен, что хозяин и Блуменфельд прервали таким вздором его глубокие рассуждения о дипломатических церемониях… Потом спохватился и, принужденно улыбнувшись, начал рассказывать об этой самой собачке.
– Да, эта собака историческая. Когда союзные войска взяли Пекин и Китайский Император, как известно, бежал в Монголию, – во дворце не нашли ни души… Только маленькие собачки бегали по залам и лаяли. Одну из таких собачек…
Но Блуменфельд, насытившись котлетами, уже опять с двусмысленным взглядом и с раздражающею улыбкой взглянул в эту минуту по очереди на меня и на Нагибина.
Я снова готовился защитить боярина Вячеслава или дать отпор за себя, но он почему-то заблагорассудил оставить нас пока в покое; я спрашивал себя, на кого он теперь накинется. Жребий выпал Петрову.
– А! Петров, я забыл вам сказать новость. В канцелярию пришла бумага из Порты: турки требуют белье Милены, которое осталось у вас в чемодане…
Добрый и умный Петров не сконфузился и отвечал очень просто:
– Неужели? Они требуют?.. Ну, что же… Я все доставлю. Там, кажется, лишь несколько платков и два фартука…
– Вы бы хоть один платочек сохранили на память, – сказал Блуменфельд как только мог нежнее.
– На что мне платок, – возразил Петров, – я и так этой истории не забуду; я чрез нее имел столько неприятностей! Разве можно забыть, когда со стороны своих русских ничего не видишь, кроме предательства… Если бы меня поддержали вовремя, то все бы кончилось хорошо…
– Je demande une réparation éclatante! – воскликнул Блуменфельд с комическою важностью.
Петров ничего не отвечал на эту последнюю выходку и, желая, вероятно, переменить разговор, обратился к хозяину с вопросом:
– Я давеча поутру забыл у вас несколько болгарских книжек, связанных вместе… Где они? Мне они очень нужны…
Хозяин указал на окно, где лежала связка… Но Блуменфельд не унимался:
– Отдайте, отдайте их скорее Петрову. Очистите поскорее воздух вашего жилища… «Блъгрски читанки»… «Блъгрски читанки»… Не правда ли, какой благозвучный язык этих братьев-славян…
Мне захотелось поддержать Петрова; я вмешался и сказал:
– Это правда, что все эти языки, и сербский, и чешский, и даже польский, нам с непривычки кажутся чуть не карикатурами на русский… «Стрелять – пуцать»… «Человек, чилекот»… Конечно, это смешно. Но надо определить все это точнее и отдать себе ясный отчет. Звуки других языков, совершенно нам чуждых по корню… не могут так оскорблять наш слух… например, французский, турецкий или греческий… Хлеб – экмек, псоми, du pain… Здесь мы встречаемся со звуками, совершенно новыми, которые могут показаться странными, но ничего смешного или глупого не могут нам представлять.
Нетерпеливый Петров, которого я вздумал защищать, вдруг перебил, напал на меня и начал обвинять меня в расположении ко всему иностранному, в какой-то «великосветской», как он выразился, причудливости вкусов.
– Это один предрассудок, женский каприз: почему «пуцать» хуже, чем «стрелять» – я не знаю… Это распущенность ума, кокетство, вроде женского!.. – выходил он из себя… расширяя на меня глаза, как будто он хотел перепрыгнуть чрез стол и растерзать меня…
– Постойте, – сказал я, – постойте, дайте мне уяснить мою мысль…
Но в ту минуту, когда Петров обвинял меня в великосветских претензиях и умственном капризе, Блуменфельд, найдя, что я предаюсь педантизму и довожу основательность моего тона до смешного, не дал мне договорить и с лукавым взглядом, наклоняя немного голову набок, произнес насмешливо, не своим голосом, с какою-то особенною грацией, как какая-нибудь плохая дама, растаявшая пред плохим писателем:
Петров был человек совсем другого рода. Он был пламенный панславист; для России охранитель, революционер для Востока, вечно занятый болгарскими или сербскими делами; горячий, стремительный, прямой до неосторожности (это он сказал, при дамах, на обеде, что только свиньи ездят в Париж); со всеми фамильярный, почти без различия звания и чина; нервный, худой и бледный, одетый всегда небрежно, как попало, он, казалось, ничего вокруг себя не замечал и почти не хотел знать, кроме политических интересов и политических дел. Волоса у него были всегда острижены под гребенку и приподняты щеткой; он был постоянно возбужден, постоянно как бы вне себя; говоря, то наступал на собеседника, то отскакивал от него, широко раскрывая глаза низлагая свои любимые мысли бесстрашно, пламенно, часто слишком даже нерасчетливо-прямо; вот каков был Петров.
Турки любили его за доброту и простоту обращения, но постоянно жаловались, что его пармак (палец) везде где не надо, и уверяли, что он чуть не с тарелкой ходит собирать на восстание христиан и т. д.
Петров делал множество ошибок, но зато был незаменим во многих случаях; в среде христиан он был чрезвычайно популярен, и начальство принуждено было многое ему прощать. С течением годов характер его выровнялся; он устоялся, достиг высших должностей, и его имя останется навсегда в истории последних дней Оттоманской Империи.
Но в это время над ним много подтрунивали товарищи; он только что поссорился с пашой из-за одной пленной славянки, которая его обманула, по согласию с турками; приехал в Царьград жаловаться и хлопотать об удовлетворении; удовлетворения ему не дали и основательно признали его неправым. Легкомысленные товарищи смеялись над его пылкими и сентиментальными отношениями к «угнетенным братьям-славянам» и сочинили – будто одно из его донесений начиналось так:
«Милостивый государь, Ее имя было Милена! Она была сирота…»
Петров горячился, отбивался, ссорился, но все так прямодушно, честно и просто, что его продолжали любить и уважать.
Все четверо – Блуменфельд, «вестовой», Петров и Вячеслав, вошли в гостиную вслед за хозяином.
Блуменфельд с первых минут уже обнаружил свою придирчивость. Когда хозяин дома представил Вячеслава Нагибина мадам Антониади и ее белой с красным подруге, Блуменфельд не мог оставить в покое молодого человека и тотчас же вслед за хозяином, сказавшим просто: «Monsieur Нагибин!» воскликнул: «известный всем более под именем l'irrésistible boyard russe Wenceslas…»
Скромный боярин ничего на это не возразил.
Потом Блуменфельд обратился ко мне и с видом особенно стремительным сказал:
– А! молодой человек, и вы здесь… Очень рад, очень счастлив…
На это я ничего не ответил, но тотчас же «вооружился» внутренно и сказал себе: «Я сам его первый затрону…» И ждал случая.
Завтрак был оживленный. Хозяин сам ел много, пил и нам всем подливал хорошего вина.
Несвицкий сел около мадам Антониади и очень скучным тоном, как всегда, начал что-то тянуть про встречу нового посланника, про знатное родство и генеалогию его супруги и про то, кому и как ехать в Порту для исполнения некоторых формальностей; идет теперь спор: первый драгоман посольства говорит, что он едет в Порту и берет с собой первого секретаря; а первый секретарь, на основании точных справок у Мартенса, Валлата, Пинейро-Феррейро и других, доказывал, что в Порту едет он, первый секретарь, и берет с собой первого драгомана.
Я ничего не имел против этих формальностей; но раздушенный «вестовой» умел придать всему, до чего он только ни касался, такую несносную пустоту и скуку, и солдатское лицо его представляло такой неизящный контраст с галантерейным ничтожеством его речей, что не только я, но и сам лукавый простак хозяин наш вдруг прервал его возгласом:
– А! Ба! Voyons! Оставим это… все эти дьявольские формальности… Я замечу с моей стороны, что новая посланница прекрасна…
– У нее профиль камеи, – сказала его почтенная кузина.
Хозяин обратился к Блуменфельду:
– А вы, угрюмый человек, оставьте вашу суровость и скажите нам что-нибудь… что-нибудь приятное, любезное, интересное… Как вы умеете, когда вы в духе… Скажите даже что-нибудь злое, если хотите…
Блуменфельд улыбнулся и отвечал:
– Я скажу нечто любезное, а не злое. Ваш армянин делает прекрасные котлеты… Я так ими занят, что не нахожу времени ни для чего другого…
– Кто и что вам больше всего понравилось при сегодняшней встрече? – спросила у Блуменфельда мадам Антониади.
Блуменфельд усмехнулся и сказал:
– Мне больше всего понравилась маленькая китайская собачка…
Все засмеялись.
«Вестовой» поморщился; он был недоволен, что хозяин и Блуменфельд прервали таким вздором его глубокие рассуждения о дипломатических церемониях… Потом спохватился и, принужденно улыбнувшись, начал рассказывать об этой самой собачке.
– Да, эта собака историческая. Когда союзные войска взяли Пекин и Китайский Император, как известно, бежал в Монголию, – во дворце не нашли ни души… Только маленькие собачки бегали по залам и лаяли. Одну из таких собачек…
Но Блуменфельд, насытившись котлетами, уже опять с двусмысленным взглядом и с раздражающею улыбкой взглянул в эту минуту по очереди на меня и на Нагибина.
Я снова готовился защитить боярина Вячеслава или дать отпор за себя, но он почему-то заблагорассудил оставить нас пока в покое; я спрашивал себя, на кого он теперь накинется. Жребий выпал Петрову.
– А! Петров, я забыл вам сказать новость. В канцелярию пришла бумага из Порты: турки требуют белье Милены, которое осталось у вас в чемодане…
Добрый и умный Петров не сконфузился и отвечал очень просто:
– Неужели? Они требуют?.. Ну, что же… Я все доставлю. Там, кажется, лишь несколько платков и два фартука…
– Вы бы хоть один платочек сохранили на память, – сказал Блуменфельд как только мог нежнее.
– На что мне платок, – возразил Петров, – я и так этой истории не забуду; я чрез нее имел столько неприятностей! Разве можно забыть, когда со стороны своих русских ничего не видишь, кроме предательства… Если бы меня поддержали вовремя, то все бы кончилось хорошо…
– Je demande une réparation éclatante! – воскликнул Блуменфельд с комическою важностью.
Петров ничего не отвечал на эту последнюю выходку и, желая, вероятно, переменить разговор, обратился к хозяину с вопросом:
– Я давеча поутру забыл у вас несколько болгарских книжек, связанных вместе… Где они? Мне они очень нужны…
Хозяин указал на окно, где лежала связка… Но Блуменфельд не унимался:
– Отдайте, отдайте их скорее Петрову. Очистите поскорее воздух вашего жилища… «Блъгрски читанки»… «Блъгрски читанки»… Не правда ли, какой благозвучный язык этих братьев-славян…
Мне захотелось поддержать Петрова; я вмешался и сказал:
– Это правда, что все эти языки, и сербский, и чешский, и даже польский, нам с непривычки кажутся чуть не карикатурами на русский… «Стрелять – пуцать»… «Человек, чилекот»… Конечно, это смешно. Но надо определить все это точнее и отдать себе ясный отчет. Звуки других языков, совершенно нам чуждых по корню… не могут так оскорблять наш слух… например, французский, турецкий или греческий… Хлеб – экмек, псоми, du pain… Здесь мы встречаемся со звуками, совершенно новыми, которые могут показаться странными, но ничего смешного или глупого не могут нам представлять.
Нетерпеливый Петров, которого я вздумал защищать, вдруг перебил, напал на меня и начал обвинять меня в расположении ко всему иностранному, в какой-то «великосветской», как он выразился, причудливости вкусов.
– Это один предрассудок, женский каприз: почему «пуцать» хуже, чем «стрелять» – я не знаю… Это распущенность ума, кокетство, вроде женского!.. – выходил он из себя… расширяя на меня глаза, как будто он хотел перепрыгнуть чрез стол и растерзать меня…
– Постойте, – сказал я, – постойте, дайте мне уяснить мою мысль…
Но в ту минуту, когда Петров обвинял меня в великосветских претензиях и умственном капризе, Блуменфельд, найдя, что я предаюсь педантизму и довожу основательность моего тона до смешного, не дал мне договорить и с лукавым взглядом, наклоняя немного голову набок, произнес насмешливо, не своим голосом, с какою-то особенною грацией, как какая-нибудь плохая дама, растаявшая пред плохим писателем: