Страница:
– Я вам не мешаю? – спросил он наконец.
– Нет, – отвечал Руднев… – Ничего пока.
– Пока! И то правда, что спать пора… А что, вы будете служить? – спросил он сурово.
– Места нет теперь.
– Теперь-то нет, я знаю; а взяли, если б было?..
– Какое же?
– Ну, хоть окружного врача?
– Разве есть?
– Зон уезжает. Хотите, я похлопочу. Ведь разве легче так жить?..
С этими словами предводитель сел у стола и пристально, с участием посмотрел на молодого человека.
– Вам бы надо в Троицкое поступить. У Руднева занялся дух.
– Что вы? У вас лицо изменилось?..
– Нет, ничего, я слушаю… Ничего мне!
– Я говорю, вам бы надо в Троицкое врачом. Окружным будете 300 получать, да здесь 600–700, вот и жить можно… Что-с?
– Я бы не желал служить в Троицком, – отвечал через силу Руднев…
– Это отчего?
– Не могу вам сказать… Тут слишком много причин…
– Как хотите. А кажется, отчего бы это не служить… Катерина Николавна – женщина добрая и умная. Дом славный; семья славная. Чего бы вам лучше? Вы – человек образованный, должно быть, деятельный, будете полезны. Доктор В. стар и давно бы отказался, да некому его заменить… Катерина Николавна просит остаться.
– Поговоримте после. Я подумаю, – отвечал Руднев, стараясь отклонить разговор. В Троицкое он решился заранее не поступать; а потому ему гораздо интереснее было бы расспросить предводителя о Милькееве… Обдумывая раз десять свой будущий вопрос, он наконец было начал; но остановился вовремя и шумно повернулся к стене, желая еще раз напомнить, что давно спать пора. Предводитель это понял.
На рассвете разбудил его опять страшный шум… Изба была полна новыми лицами. Младший брат Лихачева тут, еще какой-то военный брюнет, огромный рост Милькеева, очки Баумгартена, предводитель, Федя… на стол дворецкий ставит самовар, стелет скатерть, и мимо окон ведут оседланных лошадей… Утро ослепительное, чистое… Лица все веселые… «Как спали? Как вы спали… Ели ли вас мухи?» Доктор благодарил всех и сконфуженный, что его застали таким заспанным и растрепанным, спешил на крыльцо. Федя прибежал туда, настоял, чтобы он позволил подать себе умыться, и рассказал ему, подавая, что «этот в поддевке с белокурой бородой – брат предводителя, а тот, военный брюнет – князь Самбикин. Этот князь Самбикин привез, кажется, письмо от нашего папа… Вы знаете, у нас есть папа… Он служит на Кавказе… А Лихачева Александра Николаича вы, кажется, знаете? Вася говорит, что он на чемодановского целовальника похож… Он очень храбрый – Александр Николаич на Дунае сражался, в Молдавии и Валахии был… Раз Васька сказал вместо Молдавия и Валахия – Малахия и Волдахия… Лихачев как над ним долго смеялся: ужас! Они – друзья».
– Друзья? – спросил Руднев, вытирая лицо.
– Друзья. Ведь Ваську Лихачев к нам привез, Вася очень беден был тогда… Пешком тридцать верст пришел к нам, последние…
– Вот как! Расскажите-ка…
– Theodor, – закричал из избы Баумгартен. – Не заставляйте вас ждать! Пейте чай… Мама сейчас на лошадь садится…
В самом деле, молодые люди едва успели проглотить стакана по два, как уже прибежал толстяк дворецкий и объявил, что Катерина Николаевна сейчас садятся и все барышни…
Все кинулись к дверям. Федя ухватился за полу Руднева и стал умолять его сесть на Стрелку.
– Седло казацкое, мягкое… Лошадка смирная… Не бойтесь, я вас на чумбуре поведу…
Баумгартен так был озабочен сам своею «Grise» (по-русски Крыса), что не мог остановить Федю. Федя умолял так настойчиво и ласково, утро было такое свежее, и Стрелка в самом деле казалась такая гладенькая и добрая, что Руднев решился на нее сесть, не делая больше никакого затруднения, и, чтобы стать выше собственного самолюбия, позволил даже Феде вести себя при всех на чумбуре.
Восторг Федин был страшный.
Он всем кричал: – Я, Васька, на чумбуре доктора… Я на чумбуре, мама, доктора поведу…
– Доктор вовсе этого не желает, – сказала мать. – Вы не слишком ему поддавайтесь – он надоедает ужасно, – сказала она. – Оставь-ка лучше.
Федя молча опустил чумбур, и слезы полились у него градом по щекам.
Все засмеялись, но Руднев поспешил вручить ему чум-бур, и Федя, улыбаясь, как солнце сквозь дождик, скромно и стыдливо поехал с ним рядом.
Все общество двинулось из деревни по росистым полям. Впереди ехали Катерина Николаевна с князем Самбикиным, за ними две девочки с берейтором; за берейтором Nelly и Милькеев, потом предводитель с Баумгартеном. Сзади всех остались Федя с Рудневым и молодой Лихачов. Он был тоже в Московском университете и скоро разговорился с Рудневым.
– Вы когда кончили курс? – спросил Руднев.
– Я? Я курса не кончил. Я только год или два был всего…
– Что же так?
– Надоело мне, по правде сказать. Грановского слушал, Кудрявцева иногда… А вообще-то я не очень люблю всю эту работу, я люблю вот деревню. Ну, и бросил. Сухая материя – эта юриспруденция. Я больше все на бильярде.
Мало-помалу разговор перешел на семью Новосильских и Милькеева, и Рудневу удалось наконец толком добиться от него, что это за Милькеев, кто он и как он сюда попал.
– Он очень способный малый, – сказал небрежно Лихачов, – только чудак ужасный, помешан всегда на разных правилах – правилами живет… Я его давно знаю.
– Неужели он все делает по заказу или напоказ?
– То есть, не то что напоказ. А он, как сам выражается, дорожит «самым фактом красоты», он будет один на необитаемом острове – так и там то же… «Поэзия есть высший долг… Исполняют же люди долг честности, а я исполняю долг жизненной полноты». Вот этакие вещи, и за них он готов на виселицу… Очень добр, впрочем… Вообще, отличный малый… Будете вы нынешнюю осень ездить с собаками?
– Не знаю, право, Александр Николаич; Ерза околела, и дядя забросил псарню… хотелось бы обзавестись…
– Я могу вам с удовольствием предложить двух щенков от Лётки… заезжайте ко мне – выберете сами… Интересная помесь вышла от Крымки и Густопсового!..
– Благодарю вас… А Милькеев охотится?
– Куда ему!.. Он все с каким-то насосом ходит, из барышень поэзию выкачивать. Это – одна из его специальностей. Уже очень влюбчив и снисходителен.
– А что это я слышал – он к вам пешком пришел весной?
Лихачев махнул рукой и засмеялся.
– Этих штук сколько угодно! Потом продолжал серьезно: – У его отца славное именьице, душ в двести. Бросил все это, перессорился с братом и сестрой. Душно ему с ними: атмосферу, говорит, сгущают. Он ходил в ополченье, но, благодаря австрийцам, дальше Киева не пошел. Влюблен был там разом в трех: в еврейку, в помещицу и в хохлушку – Оксану. Он, я думаю, нарочно их отыскал и привел в порядок… Потом приехал домой к отцу готовиться на магистра… Вдруг, Бог знает почему, поссорился с родными, и в марте, в самую распутицу, поехал к нам; денег у него было мало и достало только до нашего уездного города, а остальные тридцать верст то пешком, то на обозы садился. Да это еще с ним не раз будет.
– А вы не знаете именно, за что он поссорился с отцом?
– Чорт знает, право! Отец его – капризный и скучный человек… Зять у него хитрый… сестра пустая. Она уже давно ему надоела, но он не хотел с ней прервать, потому что она а la Sand жила с этим зятем, ну, долг, знаете, правила его… Ходил, скучал у них. Отец ее не принимал, другие братья тоже. Как же ему не ходить! А потом, как она вышла замуж и приехала к отцу в деревню, и рассорился.
– Что же ему именно в них не понравилось?
– Да это вы бы у него когда-нибудь расспросили, он расскажет с удовольствием… Впрочем, вот еще что можно сказать, что он из тех людей, которых тонкие ощущения важнее крупных… Найдет у себя искру – и раздует ее, и надо отдать ему справедливость, с энергией идет по своей дороге… Не мог, говорит, видеть, что зять такой худой и чисто выбритый, все цаловал шею сестры; а шея у нее старая; а сестра и кричит на зятя и детски жеманится… За людей потом что-то вышло… Пришел к нам на Страстной и говорит: «Я к вам пришел есть; кормите меня». Рад, как Бог знает что… Хохочет… Ну, мы все его очень любим… Как нарочно, в Троицком не было в это время учителя, и Катерина Николавна хотела писать в Москву; мы его и устроили туда. Теперь пишет свою диссертацию.
– О чем она?
– Из государственных наук что-то, что-то вроде «О влиянии учреждений на нравы» – это одну; и другую, на всякий случай, маленькую, уже кажется изготовил, если ту нельзя будет пустить в ход: «О прямых налогах». Эта, кажется, у него тоже готова. Пробовал он мне читать… Да уж очень скучна! На деле все это прекрасно, но в книге…
Когда они поднялись на горку, навстречу им от передовых отделился Милькеев.
Лицо Лихачева повеселело… Милькеев тоже улыбался.
– Ну, что ты? еще не весь сок выжал из британки своей?
– Перестань врать, – отвечал Милькеев с недовольством. – Доктор, вас Катерина Николавна просила догнать ее на минуту, хочет что-то у вас спросить.
Когда Руднев отъехал от них, Милькеев спросил у Лихачева: – Что он, каков этот Руднев?
– Не знаю, право, душа моя; кажется, обыкновенный студент, и, если не ошибаюсь, довольно скучный и бесцветный. Все выспрашивает… Видно, своего запасу немного… А ты что поделываешь… Не грустишь?
– Нет, не грущу… Каждый день все благодарю тебя и твоего брата, что вы меня в Троицкое определили… Из дому, слава Богу, писем нет. Забыл я об них.
– Это главное, – отвечал Лихачев. – А ты слышал новость – этот несчастный Самбикин привез от мужа Катерины Николаевы письмо и отдал ей сегодня поутру. Просит взять к себе на воспитание сына от француженки, которая была гувернанткой Маши и которую он обольстил.
– Возьмет она или нет? – спросил Милькеев.
– Еще бы не взяла! Такая оказия для нее – праздник. Она теперь поздоровеет на три недели. Поедем-ка к Nelly, ее ami Joseph совсем уж заел скукой!
Пока они говорили, Руднев подъехал к Катерине Николаевне и спросил, что ей угодно.
– Вы, кажется, занимаетесь физиогномикой, – сказала Новосильская, – не можете ли вы по описанию князя узнать, какой характер у ребенка лет восьми?
– Я думаю, – заметил Самбикин вкрадчиво и тихо, – очень трудно узнать, какой характер у ребенка. Дети везде одни, и все от воспитания…
– Этого нельзя сказать, – перебил Руднев сухо. – А какое лицо у этого мальчика?
– Как бы это вам описать? Это трудно! Глаза у него светлые, лицо очень белое, худощавое…
– Нос и рот обыкновенные, примет особых нет, – докончил Руднев. – Так паспорты пишут!
Красивый князь покраснел и застенчиво улыбнулся, а Катерина Николаевна одобрительно взглянула на язвительного мудреца.
– Нет, вы не живописец, – сказала она Самбикину. – Впрочем, вы не беспокойтесь, я обдумаю… Вы говорили что-то об моем муже, когда я позвала доктора?
Руднев, полагая, что он больше не нужен, поспешил отъехать от них, а Катерина Николаевна продолжала: – Вы не стесняйтесь – говорите мне все…
– Граф очень грустил все это время после смерти Clémentine, – отвечал Самбикин, – и ампутированная нога его иногда страшно болит в рубце. Мне, право, так его жаль! Граф – такой милый, такой добрый, и судьба бедного Юши его сильно озабочивает.
– Успокойте его поскорее, что я не прочь и подумаю. Денег на воспитание мне не нужно. Пусть лучше те пять тысяч, которые остались от матери, пришлет, я их спрячу для Юши, а он все промотает…
– Вы слишком строги к бедному графу, – с вялой любезностью отвечал Самбикин.
VI
VII
– Нет, – отвечал Руднев… – Ничего пока.
– Пока! И то правда, что спать пора… А что, вы будете служить? – спросил он сурово.
– Места нет теперь.
– Теперь-то нет, я знаю; а взяли, если б было?..
– Какое же?
– Ну, хоть окружного врача?
– Разве есть?
– Зон уезжает. Хотите, я похлопочу. Ведь разве легче так жить?..
С этими словами предводитель сел у стола и пристально, с участием посмотрел на молодого человека.
– Вам бы надо в Троицкое поступить. У Руднева занялся дух.
– Что вы? У вас лицо изменилось?..
– Нет, ничего, я слушаю… Ничего мне!
– Я говорю, вам бы надо в Троицкое врачом. Окружным будете 300 получать, да здесь 600–700, вот и жить можно… Что-с?
– Я бы не желал служить в Троицком, – отвечал через силу Руднев…
– Это отчего?
– Не могу вам сказать… Тут слишком много причин…
– Как хотите. А кажется, отчего бы это не служить… Катерина Николавна – женщина добрая и умная. Дом славный; семья славная. Чего бы вам лучше? Вы – человек образованный, должно быть, деятельный, будете полезны. Доктор В. стар и давно бы отказался, да некому его заменить… Катерина Николавна просит остаться.
– Поговоримте после. Я подумаю, – отвечал Руднев, стараясь отклонить разговор. В Троицкое он решился заранее не поступать; а потому ему гораздо интереснее было бы расспросить предводителя о Милькееве… Обдумывая раз десять свой будущий вопрос, он наконец было начал; но остановился вовремя и шумно повернулся к стене, желая еще раз напомнить, что давно спать пора. Предводитель это понял.
На рассвете разбудил его опять страшный шум… Изба была полна новыми лицами. Младший брат Лихачева тут, еще какой-то военный брюнет, огромный рост Милькеева, очки Баумгартена, предводитель, Федя… на стол дворецкий ставит самовар, стелет скатерть, и мимо окон ведут оседланных лошадей… Утро ослепительное, чистое… Лица все веселые… «Как спали? Как вы спали… Ели ли вас мухи?» Доктор благодарил всех и сконфуженный, что его застали таким заспанным и растрепанным, спешил на крыльцо. Федя прибежал туда, настоял, чтобы он позволил подать себе умыться, и рассказал ему, подавая, что «этот в поддевке с белокурой бородой – брат предводителя, а тот, военный брюнет – князь Самбикин. Этот князь Самбикин привез, кажется, письмо от нашего папа… Вы знаете, у нас есть папа… Он служит на Кавказе… А Лихачева Александра Николаича вы, кажется, знаете? Вася говорит, что он на чемодановского целовальника похож… Он очень храбрый – Александр Николаич на Дунае сражался, в Молдавии и Валахии был… Раз Васька сказал вместо Молдавия и Валахия – Малахия и Волдахия… Лихачев как над ним долго смеялся: ужас! Они – друзья».
– Друзья? – спросил Руднев, вытирая лицо.
– Друзья. Ведь Ваську Лихачев к нам привез, Вася очень беден был тогда… Пешком тридцать верст пришел к нам, последние…
– Вот как! Расскажите-ка…
– Theodor, – закричал из избы Баумгартен. – Не заставляйте вас ждать! Пейте чай… Мама сейчас на лошадь садится…
В самом деле, молодые люди едва успели проглотить стакана по два, как уже прибежал толстяк дворецкий и объявил, что Катерина Николаевна сейчас садятся и все барышни…
Все кинулись к дверям. Федя ухватился за полу Руднева и стал умолять его сесть на Стрелку.
– Седло казацкое, мягкое… Лошадка смирная… Не бойтесь, я вас на чумбуре поведу…
Баумгартен так был озабочен сам своею «Grise» (по-русски Крыса), что не мог остановить Федю. Федя умолял так настойчиво и ласково, утро было такое свежее, и Стрелка в самом деле казалась такая гладенькая и добрая, что Руднев решился на нее сесть, не делая больше никакого затруднения, и, чтобы стать выше собственного самолюбия, позволил даже Феде вести себя при всех на чумбуре.
Восторг Федин был страшный.
Он всем кричал: – Я, Васька, на чумбуре доктора… Я на чумбуре, мама, доктора поведу…
– Доктор вовсе этого не желает, – сказала мать. – Вы не слишком ему поддавайтесь – он надоедает ужасно, – сказала она. – Оставь-ка лучше.
Федя молча опустил чумбур, и слезы полились у него градом по щекам.
Все засмеялись, но Руднев поспешил вручить ему чум-бур, и Федя, улыбаясь, как солнце сквозь дождик, скромно и стыдливо поехал с ним рядом.
Все общество двинулось из деревни по росистым полям. Впереди ехали Катерина Николаевна с князем Самбикиным, за ними две девочки с берейтором; за берейтором Nelly и Милькеев, потом предводитель с Баумгартеном. Сзади всех остались Федя с Рудневым и молодой Лихачов. Он был тоже в Московском университете и скоро разговорился с Рудневым.
– Вы когда кончили курс? – спросил Руднев.
– Я? Я курса не кончил. Я только год или два был всего…
– Что же так?
– Надоело мне, по правде сказать. Грановского слушал, Кудрявцева иногда… А вообще-то я не очень люблю всю эту работу, я люблю вот деревню. Ну, и бросил. Сухая материя – эта юриспруденция. Я больше все на бильярде.
Мало-помалу разговор перешел на семью Новосильских и Милькеева, и Рудневу удалось наконец толком добиться от него, что это за Милькеев, кто он и как он сюда попал.
– Он очень способный малый, – сказал небрежно Лихачов, – только чудак ужасный, помешан всегда на разных правилах – правилами живет… Я его давно знаю.
– Неужели он все делает по заказу или напоказ?
– То есть, не то что напоказ. А он, как сам выражается, дорожит «самым фактом красоты», он будет один на необитаемом острове – так и там то же… «Поэзия есть высший долг… Исполняют же люди долг честности, а я исполняю долг жизненной полноты». Вот этакие вещи, и за них он готов на виселицу… Очень добр, впрочем… Вообще, отличный малый… Будете вы нынешнюю осень ездить с собаками?
– Не знаю, право, Александр Николаич; Ерза околела, и дядя забросил псарню… хотелось бы обзавестись…
– Я могу вам с удовольствием предложить двух щенков от Лётки… заезжайте ко мне – выберете сами… Интересная помесь вышла от Крымки и Густопсового!..
– Благодарю вас… А Милькеев охотится?
– Куда ему!.. Он все с каким-то насосом ходит, из барышень поэзию выкачивать. Это – одна из его специальностей. Уже очень влюбчив и снисходителен.
– А что это я слышал – он к вам пешком пришел весной?
Лихачев махнул рукой и засмеялся.
– Этих штук сколько угодно! Потом продолжал серьезно: – У его отца славное именьице, душ в двести. Бросил все это, перессорился с братом и сестрой. Душно ему с ними: атмосферу, говорит, сгущают. Он ходил в ополченье, но, благодаря австрийцам, дальше Киева не пошел. Влюблен был там разом в трех: в еврейку, в помещицу и в хохлушку – Оксану. Он, я думаю, нарочно их отыскал и привел в порядок… Потом приехал домой к отцу готовиться на магистра… Вдруг, Бог знает почему, поссорился с родными, и в марте, в самую распутицу, поехал к нам; денег у него было мало и достало только до нашего уездного города, а остальные тридцать верст то пешком, то на обозы садился. Да это еще с ним не раз будет.
– А вы не знаете именно, за что он поссорился с отцом?
– Чорт знает, право! Отец его – капризный и скучный человек… Зять у него хитрый… сестра пустая. Она уже давно ему надоела, но он не хотел с ней прервать, потому что она а la Sand жила с этим зятем, ну, долг, знаете, правила его… Ходил, скучал у них. Отец ее не принимал, другие братья тоже. Как же ему не ходить! А потом, как она вышла замуж и приехала к отцу в деревню, и рассорился.
– Что же ему именно в них не понравилось?
– Да это вы бы у него когда-нибудь расспросили, он расскажет с удовольствием… Впрочем, вот еще что можно сказать, что он из тех людей, которых тонкие ощущения важнее крупных… Найдет у себя искру – и раздует ее, и надо отдать ему справедливость, с энергией идет по своей дороге… Не мог, говорит, видеть, что зять такой худой и чисто выбритый, все цаловал шею сестры; а шея у нее старая; а сестра и кричит на зятя и детски жеманится… За людей потом что-то вышло… Пришел к нам на Страстной и говорит: «Я к вам пришел есть; кормите меня». Рад, как Бог знает что… Хохочет… Ну, мы все его очень любим… Как нарочно, в Троицком не было в это время учителя, и Катерина Николавна хотела писать в Москву; мы его и устроили туда. Теперь пишет свою диссертацию.
– О чем она?
– Из государственных наук что-то, что-то вроде «О влиянии учреждений на нравы» – это одну; и другую, на всякий случай, маленькую, уже кажется изготовил, если ту нельзя будет пустить в ход: «О прямых налогах». Эта, кажется, у него тоже готова. Пробовал он мне читать… Да уж очень скучна! На деле все это прекрасно, но в книге…
Когда они поднялись на горку, навстречу им от передовых отделился Милькеев.
Лицо Лихачева повеселело… Милькеев тоже улыбался.
– Ну, что ты? еще не весь сок выжал из британки своей?
– Перестань врать, – отвечал Милькеев с недовольством. – Доктор, вас Катерина Николавна просила догнать ее на минуту, хочет что-то у вас спросить.
Когда Руднев отъехал от них, Милькеев спросил у Лихачева: – Что он, каков этот Руднев?
– Не знаю, право, душа моя; кажется, обыкновенный студент, и, если не ошибаюсь, довольно скучный и бесцветный. Все выспрашивает… Видно, своего запасу немного… А ты что поделываешь… Не грустишь?
– Нет, не грущу… Каждый день все благодарю тебя и твоего брата, что вы меня в Троицкое определили… Из дому, слава Богу, писем нет. Забыл я об них.
– Это главное, – отвечал Лихачев. – А ты слышал новость – этот несчастный Самбикин привез от мужа Катерины Николаевы письмо и отдал ей сегодня поутру. Просит взять к себе на воспитание сына от француженки, которая была гувернанткой Маши и которую он обольстил.
– Возьмет она или нет? – спросил Милькеев.
– Еще бы не взяла! Такая оказия для нее – праздник. Она теперь поздоровеет на три недели. Поедем-ка к Nelly, ее ami Joseph совсем уж заел скукой!
Пока они говорили, Руднев подъехал к Катерине Николаевне и спросил, что ей угодно.
– Вы, кажется, занимаетесь физиогномикой, – сказала Новосильская, – не можете ли вы по описанию князя узнать, какой характер у ребенка лет восьми?
– Я думаю, – заметил Самбикин вкрадчиво и тихо, – очень трудно узнать, какой характер у ребенка. Дети везде одни, и все от воспитания…
– Этого нельзя сказать, – перебил Руднев сухо. – А какое лицо у этого мальчика?
– Как бы это вам описать? Это трудно! Глаза у него светлые, лицо очень белое, худощавое…
– Нос и рот обыкновенные, примет особых нет, – докончил Руднев. – Так паспорты пишут!
Красивый князь покраснел и застенчиво улыбнулся, а Катерина Николаевна одобрительно взглянула на язвительного мудреца.
– Нет, вы не живописец, – сказала она Самбикину. – Впрочем, вы не беспокойтесь, я обдумаю… Вы говорили что-то об моем муже, когда я позвала доктора?
Руднев, полагая, что он больше не нужен, поспешил отъехать от них, а Катерина Николаевна продолжала: – Вы не стесняйтесь – говорите мне все…
– Граф очень грустил все это время после смерти Clémentine, – отвечал Самбикин, – и ампутированная нога его иногда страшно болит в рубце. Мне, право, так его жаль! Граф – такой милый, такой добрый, и судьба бедного Юши его сильно озабочивает.
– Успокойте его поскорее, что я не прочь и подумаю. Денег на воспитание мне не нужно. Пусть лучше те пять тысяч, которые остались от матери, пришлет, я их спрячу для Юши, а он все промотает…
– Вы слишком строги к бедному графу, – с вялой любезностью отвечал Самбикин.
VI
В старой липовой роще, на горке, над большим озером, был второй привал. Что за веселая картина!.. Над мирным озером, где все дно было видно – зеленая горка, на горке липы, под липами тень, а по воде и по лугам вокруг нестерпимое солнце… В тени стелют пестрые, бархатистые ковры, готовят большую палатку для ночи, разводят костер для обеда, лошади ржут, и люди шумят, звонят бубенчики, и колокол сзывает к завтраку! Одна забава сменяется другой, отдых – развлечением… Одни ушли за грибами в березовую рощу, которая обогнула все заливы и заливчики озера с боков и спереди; другие лежат на коврах и читают… Кто взял ружье и сел на маленькую лодку, которую привез тотчас седой и согбенный великан-рыбак с того берега… Вот утка вылетела, и слышится уже выстрел молодца-повара… А вот и Лихачов стреляет… Принесли грибы – идут все, и люди, и дети, и взрослые господа за ягодами… Никому не скучно. Пока Катерина Николаевна ходила за грибами и ягодами, уже ей между двумя липами повесили гамак над ковром, и она, как усталая и добрая царица, отдыхала на нем… И Руднева никто не трогает: не только не оскорбляют, но даже и занимать не ищут… Одно нехорошо: как эти молодые люди бранятся между собою и смеются друг над другом без страха и осторожности… Это удивительно!.. А еще удивительнее, что глядя на них, не обидно за них, и будь на их месте, так, кажется, и сам не обиделся бы… а на своем?.. Нет, уж покорно вас благодарю! Давича Лихачов говорил за глаза про Милькеева, что он с насосом ходит за барышнями; но это цветочки, а вот здесь-то ягодки – при всех, при женщинах, при детях, которых Милькеев учит… Подходит к Милькееву мисс Нелли и подает ему букет ягод.
– Закройте глаза скорее, – говорит ей Лихачов, – закройте, это василиск, ведь один взгляд его ужасен… – и не дождавшись, уже своей рукой закрывает глаза Милькееву.
Тот смеется. Катерина Николаевна хохочет.
– Василиск? Что такое василиск?! – кричат дети.
– Василиск, это, как вам сказать, это – гад, такая ящерица…
– Ну, ты сам не знаешь… – говорит Милькеев.
– Бедный, бедный Вася, обидели, – восклицает Федя, с беспокойством глядя Милькееву в глаза, и, кидаясь к нему, цалует его…
Сам Лихачев замолчал, тронутый этой неожиданностью, и все общество, молча переглянувшись, улыбается.
– Вы лучше спросите у доктора, что такое василиск… – начал опять Лихачев сюрпризом для Руднева.
– Василиск, – говорит доктор, – это точно, это – ящерица… только, что она взглядом одним поражает и убивает, так это неправда… Это древние греки, кажется, верили…
– Василиск – значит царь по-гречески, – перебивает Баумгартен, – это название дано животному оттого, что у него на голове есть небольшой венец: кажется, так, docteur?
– Да, нарост, – сухо и глядя в сторону отвечает docteur.
– Греки эти были такие изящные! – вздохнув вдруг и кусая ногти, замечает Маша.
И потом тихо, все молчит: люди, озеро и роща! Вдали, вблизи, зелень и пестрые ковры, ржание лошадей и огонь костра…
– А ведь ты в самом деле на того целовальника похож, Лихачев, – начинает теперь уже Милькеев…
Лихачев улыбается и хочет отвечать.
– Только он поделикатнее, поизящнее будет немного.
– Гиппопотам ты этакий!
– Что такое гиппопотам? – спрашивают дети.
– Все равно, что бегемот: большая свинья, которая в Египте, кажется, живет.
– Болван! – отвечает Милькеев.
И все опять хохочут. Дети спорят между собою: как лучше назвать Ваську, бегемотом или василиском.
– Он – Вася, значит, василиск и будет, – решает их спор предводитель.
– Василиск! василиск! Вася, ты – василиск. За обедом опять спор, даже ссора.
– Французская нация любит равенство! – говорит гордо Баумгартен, – за равенство она с радостью отдает жизнь…
– И свободу! – прибавляет предводитель, – а равенство целью никогда не должно быть.
(Руднев, поклонник Руссо, напрягает слух.) – Как так? – с удивлением спрашивает Катерина Николаевна, – равенства не надо… И это вы говорите?
– Я-с. Равенства должно быть настолько, чтобы оно не стесняло свободы и вольной борьбы.
– Я думаю, главное, чтоб не было насилия?.. – возразила Катерина Николаевна, – это – главное… Или нет…
– Все условно-с.
– А как же оправдать насилие?..
– Все условно-с. Пожалуй, и не оправдывайте.
– Нет, надо оправдать.
– Оправдайте прекрасным, – говорил Милькеев, – одно оно – верная мерка на все… Потому, что оно само себе цель… Всякая борьба являет опасности, трудности и боль, и тем-то человек и выше других зверей, что он находит удовольствие в борьбе и трудностях… Поход Ксенофонта сам по себе прекрасен, хоть никакой цели не достиг!
У Милькеева заблистали глаза и загорелись щоки; не видел еще Руднев его с таким лицом. Предводитель хотел что-то сказать, но Милькеев уже был в волнении и, откидывая назад свои кудри, продолжал, все больше и больше разгорячаясь: – Что бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велико. Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор… Не в том дело, поймите, не в том дело, чтобы отеческими заботами предупредить возможность всякого зла… А в том, чтобы усилить творчество добра. Отворяйте ворота: вот вам – создавайте; вольно и смело… Растопчут кого-нибудь в дверях – туда и дорога! Меня – так меня, вас – так вас… Вот что нужно, что было во все великие эпохи. Зла бояться! О, Боже! Да зло на просторе родит добро! Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия… Не в том дело, чтобы никто не был обманут, но в том, чтобы был защитник и судья для обманутого; пусть и обманщик существует, но чтобы он был молодец, да и по-молодецки был бы наказан… Если для того, чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности.
– А кровь? – сказала Катерина Николаевна.
– Кровь? – спросил с жаром Милькеев, и опять глаза его заблистали не злобой, а силой и вдохновением. – Кровь? – повторил он, – кровь не мешает небесному добродушию… Вы это все прянишной Фредерики Бремер начитались! Жан д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости, и что такое одно физиологическое существование наше? Оно не стоит ни гроша! Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей; и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры!
Все молчали.
– Вы, дети, Васе не верьте, он на себя выдумывает; он вовсе не такой злой, – сказала наконец с немного натянутой улыбкой Новосильская и, помолчав, прибавила, – он больше многих способен делать добро.
Младшие дети обрадовались и стали кричать: – Васька с носом! Ваську осрамили! Вот тебе, не вяжись с большими в разговоры! Зачем с нами не говоришь?
– Довольно, дети, вы надоели, – не без досады сказал Милькеев. – Видите, Катерина Николавна, и с ними бы свирепым быть не мешало…
– Будьте уверены, – отвечала Новосильская, вспыхнув, – что я не только свирепым, а даже и строгим не позволю вам быть с моими детьми.
– Как вам угодно, – сказал Милькеев мрачно, и обед кончился в молчании.
– Закройте глаза скорее, – говорит ей Лихачов, – закройте, это василиск, ведь один взгляд его ужасен… – и не дождавшись, уже своей рукой закрывает глаза Милькееву.
Тот смеется. Катерина Николаевна хохочет.
– Василиск? Что такое василиск?! – кричат дети.
– Василиск, это, как вам сказать, это – гад, такая ящерица…
– Ну, ты сам не знаешь… – говорит Милькеев.
– Бедный, бедный Вася, обидели, – восклицает Федя, с беспокойством глядя Милькееву в глаза, и, кидаясь к нему, цалует его…
Сам Лихачев замолчал, тронутый этой неожиданностью, и все общество, молча переглянувшись, улыбается.
– Вы лучше спросите у доктора, что такое василиск… – начал опять Лихачев сюрпризом для Руднева.
– Василиск, – говорит доктор, – это точно, это – ящерица… только, что она взглядом одним поражает и убивает, так это неправда… Это древние греки, кажется, верили…
– Василиск – значит царь по-гречески, – перебивает Баумгартен, – это название дано животному оттого, что у него на голове есть небольшой венец: кажется, так, docteur?
– Да, нарост, – сухо и глядя в сторону отвечает docteur.
– Греки эти были такие изящные! – вздохнув вдруг и кусая ногти, замечает Маша.
И потом тихо, все молчит: люди, озеро и роща! Вдали, вблизи, зелень и пестрые ковры, ржание лошадей и огонь костра…
– А ведь ты в самом деле на того целовальника похож, Лихачев, – начинает теперь уже Милькеев…
Лихачев улыбается и хочет отвечать.
– Только он поделикатнее, поизящнее будет немного.
– Гиппопотам ты этакий!
– Что такое гиппопотам? – спрашивают дети.
– Все равно, что бегемот: большая свинья, которая в Египте, кажется, живет.
– Болван! – отвечает Милькеев.
И все опять хохочут. Дети спорят между собою: как лучше назвать Ваську, бегемотом или василиском.
– Он – Вася, значит, василиск и будет, – решает их спор предводитель.
– Василиск! василиск! Вася, ты – василиск. За обедом опять спор, даже ссора.
– Французская нация любит равенство! – говорит гордо Баумгартен, – за равенство она с радостью отдает жизнь…
– И свободу! – прибавляет предводитель, – а равенство целью никогда не должно быть.
(Руднев, поклонник Руссо, напрягает слух.) – Как так? – с удивлением спрашивает Катерина Николаевна, – равенства не надо… И это вы говорите?
– Я-с. Равенства должно быть настолько, чтобы оно не стесняло свободы и вольной борьбы.
– Я думаю, главное, чтоб не было насилия?.. – возразила Катерина Николаевна, – это – главное… Или нет…
– Все условно-с.
– А как же оправдать насилие?..
– Все условно-с. Пожалуй, и не оправдывайте.
– Нет, надо оправдать.
– Оправдайте прекрасным, – говорил Милькеев, – одно оно – верная мерка на все… Потому, что оно само себе цель… Всякая борьба являет опасности, трудности и боль, и тем-то человек и выше других зверей, что он находит удовольствие в борьбе и трудностях… Поход Ксенофонта сам по себе прекрасен, хоть никакой цели не достиг!
У Милькеева заблистали глаза и загорелись щоки; не видел еще Руднев его с таким лицом. Предводитель хотел что-то сказать, но Милькеев уже был в волнении и, откидывая назад свои кудри, продолжал, все больше и больше разгорячаясь: – Что бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велико. Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор… Не в том дело, поймите, не в том дело, чтобы отеческими заботами предупредить возможность всякого зла… А в том, чтобы усилить творчество добра. Отворяйте ворота: вот вам – создавайте; вольно и смело… Растопчут кого-нибудь в дверях – туда и дорога! Меня – так меня, вас – так вас… Вот что нужно, что было во все великие эпохи. Зла бояться! О, Боже! Да зло на просторе родит добро! Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия… Не в том дело, чтобы никто не был обманут, но в том, чтобы был защитник и судья для обманутого; пусть и обманщик существует, но чтобы он был молодец, да и по-молодецки был бы наказан… Если для того, чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности.
– А кровь? – сказала Катерина Николаевна.
– Кровь? – спросил с жаром Милькеев, и опять глаза его заблистали не злобой, а силой и вдохновением. – Кровь? – повторил он, – кровь не мешает небесному добродушию… Вы это все прянишной Фредерики Бремер начитались! Жан д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости, и что такое одно физиологическое существование наше? Оно не стоит ни гроша! Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей; и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры!
Все молчали.
– Вы, дети, Васе не верьте, он на себя выдумывает; он вовсе не такой злой, – сказала наконец с немного натянутой улыбкой Новосильская и, помолчав, прибавила, – он больше многих способен делать добро.
Младшие дети обрадовались и стали кричать: – Васька с носом! Ваську осрамили! Вот тебе, не вяжись с большими в разговоры! Зачем с нами не говоришь?
– Довольно, дети, вы надоели, – не без досады сказал Милькеев. – Видите, Катерина Николавна, и с ними бы свирепым быть не мешало…
– Будьте уверены, – отвечала Новосильская, вспыхнув, – что я не только свирепым, а даже и строгим не позволю вам быть с моими детьми.
– Как вам угодно, – сказал Милькеев мрачно, и обед кончился в молчании.
VII
Тотчас после обеда Милькеев вышел поспешно, спустился к озеру и скрылся в кустах. Дети побежали за ним; но строгий голос Баумгартена удержал младших; только Маша поманила Nelly, и та, краснея, догнала ее. Обе они тотчас скрылись в березнике.
– Он, кажется, не шутя сердится? – с беспокойством спросила Катерина Николаевна.
– Еще бы, – отвечал предводитель, – сами же вы его часто удерживаете от излишних шалостей с детьми, чтобы они в классе не забывались… А теперь вот при них как…
– Я думаю, это неприятно, – прибавил молодой Лихачов…
– Вы думаете, он обиделся?..
– Обиделся! – сказал предводитель, – что за слово – обиделся! А просто нейдет так резко говорить при всех, если вы человека уважаете.
– Le prestige aux yeux des enfants est indispensable, madame, – с своей стороны заметил честно Баумгартен (тем более это было честно с его стороны, что Nelly ушла за Милькеевым)…
– Но если бы вы знали, как противно слушать! Что за бесстыдство! – сказала Катерина Николаевна. – Извинять жестокость в каком-нибудь случае, это еще понятно, но оправдывать, обращать в принцип… при детях!
– Он увлекся.
– Нет, это – его всегдашняя манера преувеличивать собственные дурные мысли и без стыда говорить о них…
А сам, ведь знаете, как добр… Он платья до сих пор нового не может сшить оттого, что почти все деньги посылает дворовым на выкуп от отца, с отцом они чрез это поссорились…
– Я этого не знал, – сказал Лихачев.
– Вот видите! Он вдруг рассердился, когда я сказала, что он умеет делать добро… Неосторожно взглянула на него… Я узнала это от Емельяна, а Емельян от почтмейстера… Тогда он и сам рассказал мне подробно все… Как люди пошли против отца и зятя… И теперь вот!.. Это бесстыдно, это грязно… А ведь я его сама ужасно полюбила… Дети, бегите, увидите Васю, скажите, что я хочу у него извинения просить…
Но детям бежать не было нужды: Маша вернулась и сказала, что Вася с Nelly сели в маленькую лодку и поехали к острову, который там, там… в зелени за рощей…
– Он сердится? – еще беспокойнее и пугливее продолжала спрашивать Катерина Николаевна.
– Нет, мама, только грустит… Я вижу, что они стали шептаться с Nelly – я и ушла, чтобы не мешать.
Руднев мельком взглянул на Баумгартена и не ошибся, – лицо француза было красно… «Бедняга, – подумал Руднев, – вот кто мне настоящая-то пара!» – Не угодно ли вам пройтись немного по роще?.. – спросил он его.
Француз с восторгом согласился.
– Вот видите! – начал он тотчас, как только они миновали липовый лесок, – видите… не правду ли я говорил… Это беспокойство г-жи Новосильской, это утешение в лодке, на острову…
И пошел, и пошел!
Между тем Катерина Николаевна продолжала тревожиться. Двадцать раз спрашивала она, суетливо обводя всех глазами: – Ему теперь, я думаю, очень больно! Верно ему теперь грустно? Что он это с Nelly там говорит?.. Пустите, дети, пустите, я пойду. Дайте мне руку, Александр Николаич, встать…
Младший Лихачев помог ей подняться и хотел предложить ей руку, чтоб проводить. Все встали, но она просила всех остаться и поспешила одна к тому берегу, около которого должны были плыть Nelly и Милькеев. Все видели, как она, забывая свою усталость и послеобеденную лень, шла бодро и быстрыми шагами к березнику и, раздвигая ветки, вошла в самую его чащу…
– Экая добрыня! – заметил предводитель.
Никто не отвечал, только по смуглому лицу князя Самбикина пробежал какой-то луч не то сомнения, не то молчаливого согласия, не то насмешки.
Милькеев и спутница его тихо подвигались на лодке между двумя островками; скоро зелень лозника закрыла от них и пригорок с липами и другие берега. Они сошли на остров и привязали лодку к большому кусту.
– Ведь мы посидим здесь? – спросил он скромно.
– Да, сядем, – отвечала Nelly.
Сели, и Милькеев вздохнул. Nelly казалось, что руки, которыми он расправлял свои волоса, дрожали.
– Вы непокойны еще? – спросила она.
– Все, что вы мне говорили на лодке, правда, может быть, и я это знаю… Ах, да, нет! Разве не ужасно это из-за спора, из-за этой бестактности, которая меня губит… потерять такое место… При всех, при всех. Как это мелко, фу, как противно… Нет, я не могу сидеть, пойдемте…
Nelly тихо засмеялась и, взяв его без церемонии за руку, потянула к земле.
– Voyons donc! – сказала она, как милый товарищ, обращая на него синие глаза. – Вы нас не оставите, графиня вас так любит.
Милькеев сел.
– Между двух презрении!.. Презирать себя, если останешься, когда так пристыдили; презирать, если уедешь, потому что не кончил ничего… Ну, что будет, будет! Подождем! Какие, однако, у вас удивительные глаза; я таких глаз, серьезно, ни разу не встречал… Какие они глубокие… нехорошо только, что они всегда ровно глубоки – везде и для всех… Этот доктор говорит, что глаза выражают главную струю, которая пробегает по характеру… Вот у Маши глаза мечтательные, а у вас – любящие. А выходит – это вздор, ваша протестантская строгость не допустит вас ни до одного страстного взгляда. Это видно на бедной жертве вашей – на Баумгартене…
– Ах, Баумгартен! Разве Баумгартена можно любить? Он такой вялый, мокрый такой.
– А, какой славный жест! – воскликнул Милькеев, – такой мокрый, и сжали кулак, как будто выжали тряпку. Бедный Баумгартен! Он ведь вас страшно любит, а вы… Да, я вижу, что и Лютер и все реформаторы приходили напрасно… Женщины нисколько не стали гуманнее – напротив, к жестокости кокетства еще прибавилась жестокость неприступности. Потом эта проклятая английская кровь.
– Зачем неприступность? – отвечала, смеясь, Nelly. – Для человека, которого бы я любила, я, вероятно, готова была бы наделать тысячу глупостей.
– Право! – с удивлением сказал Милькеев. – Вот этакой выходки я от вас не ожидал. Это меня удивляет и… радует! – прибавил он тихо и задумчиво замолчал.
Nelly долго играла сломленной веткой по воде и долго смотрела на тихий и прозрачный пролив, который отделял от них соседний островок.
– Что, это отражение кустов, и зелени, и облаков реально или нет? Правда это, или только так кажется нам? Ведь все там есть у них, – сказала она, указывая на воду.
– Какие однако, вы умеете делать славные вопросы, – отвечал Милькеев, ласково оглядывая ее с ног до головы, – реально ли это? Вы хотите знать? Все реально, все реально! Всякая глупость, всякая фантазия человека реальна, потому что она есть или была и отслужила своим появлением службу в общем ходе дел. Да ведь и все эти кусты реальны только для наших чувств. А кто их знает, что такое они сами! Да и что мы-то сами? Нет, довольно, поедемте, ради Бога, я опять вспомнил… Вставайте, вставайте!
– Постойте, – сказала Nelly. – Слышите? вас кто-то зовет… Вот, вот… Это голос m-me Новосильской! А-а! как вы рады, какое у вас вдруг стало лицо… А!
– Он, кажется, не шутя сердится? – с беспокойством спросила Катерина Николаевна.
– Еще бы, – отвечал предводитель, – сами же вы его часто удерживаете от излишних шалостей с детьми, чтобы они в классе не забывались… А теперь вот при них как…
– Я думаю, это неприятно, – прибавил молодой Лихачов…
– Вы думаете, он обиделся?..
– Обиделся! – сказал предводитель, – что за слово – обиделся! А просто нейдет так резко говорить при всех, если вы человека уважаете.
– Le prestige aux yeux des enfants est indispensable, madame, – с своей стороны заметил честно Баумгартен (тем более это было честно с его стороны, что Nelly ушла за Милькеевым)…
– Но если бы вы знали, как противно слушать! Что за бесстыдство! – сказала Катерина Николаевна. – Извинять жестокость в каком-нибудь случае, это еще понятно, но оправдывать, обращать в принцип… при детях!
– Он увлекся.
– Нет, это – его всегдашняя манера преувеличивать собственные дурные мысли и без стыда говорить о них…
А сам, ведь знаете, как добр… Он платья до сих пор нового не может сшить оттого, что почти все деньги посылает дворовым на выкуп от отца, с отцом они чрез это поссорились…
– Я этого не знал, – сказал Лихачев.
– Вот видите! Он вдруг рассердился, когда я сказала, что он умеет делать добро… Неосторожно взглянула на него… Я узнала это от Емельяна, а Емельян от почтмейстера… Тогда он и сам рассказал мне подробно все… Как люди пошли против отца и зятя… И теперь вот!.. Это бесстыдно, это грязно… А ведь я его сама ужасно полюбила… Дети, бегите, увидите Васю, скажите, что я хочу у него извинения просить…
Но детям бежать не было нужды: Маша вернулась и сказала, что Вася с Nelly сели в маленькую лодку и поехали к острову, который там, там… в зелени за рощей…
– Он сердится? – еще беспокойнее и пугливее продолжала спрашивать Катерина Николаевна.
– Нет, мама, только грустит… Я вижу, что они стали шептаться с Nelly – я и ушла, чтобы не мешать.
Руднев мельком взглянул на Баумгартена и не ошибся, – лицо француза было красно… «Бедняга, – подумал Руднев, – вот кто мне настоящая-то пара!» – Не угодно ли вам пройтись немного по роще?.. – спросил он его.
Француз с восторгом согласился.
– Вот видите! – начал он тотчас, как только они миновали липовый лесок, – видите… не правду ли я говорил… Это беспокойство г-жи Новосильской, это утешение в лодке, на острову…
И пошел, и пошел!
Между тем Катерина Николаевна продолжала тревожиться. Двадцать раз спрашивала она, суетливо обводя всех глазами: – Ему теперь, я думаю, очень больно! Верно ему теперь грустно? Что он это с Nelly там говорит?.. Пустите, дети, пустите, я пойду. Дайте мне руку, Александр Николаич, встать…
Младший Лихачев помог ей подняться и хотел предложить ей руку, чтоб проводить. Все встали, но она просила всех остаться и поспешила одна к тому берегу, около которого должны были плыть Nelly и Милькеев. Все видели, как она, забывая свою усталость и послеобеденную лень, шла бодро и быстрыми шагами к березнику и, раздвигая ветки, вошла в самую его чащу…
– Экая добрыня! – заметил предводитель.
Никто не отвечал, только по смуглому лицу князя Самбикина пробежал какой-то луч не то сомнения, не то молчаливого согласия, не то насмешки.
Милькеев и спутница его тихо подвигались на лодке между двумя островками; скоро зелень лозника закрыла от них и пригорок с липами и другие берега. Они сошли на остров и привязали лодку к большому кусту.
– Ведь мы посидим здесь? – спросил он скромно.
– Да, сядем, – отвечала Nelly.
Сели, и Милькеев вздохнул. Nelly казалось, что руки, которыми он расправлял свои волоса, дрожали.
– Вы непокойны еще? – спросила она.
– Все, что вы мне говорили на лодке, правда, может быть, и я это знаю… Ах, да, нет! Разве не ужасно это из-за спора, из-за этой бестактности, которая меня губит… потерять такое место… При всех, при всех. Как это мелко, фу, как противно… Нет, я не могу сидеть, пойдемте…
Nelly тихо засмеялась и, взяв его без церемонии за руку, потянула к земле.
– Voyons donc! – сказала она, как милый товарищ, обращая на него синие глаза. – Вы нас не оставите, графиня вас так любит.
Милькеев сел.
– Между двух презрении!.. Презирать себя, если останешься, когда так пристыдили; презирать, если уедешь, потому что не кончил ничего… Ну, что будет, будет! Подождем! Какие, однако, у вас удивительные глаза; я таких глаз, серьезно, ни разу не встречал… Какие они глубокие… нехорошо только, что они всегда ровно глубоки – везде и для всех… Этот доктор говорит, что глаза выражают главную струю, которая пробегает по характеру… Вот у Маши глаза мечтательные, а у вас – любящие. А выходит – это вздор, ваша протестантская строгость не допустит вас ни до одного страстного взгляда. Это видно на бедной жертве вашей – на Баумгартене…
– Ах, Баумгартен! Разве Баумгартена можно любить? Он такой вялый, мокрый такой.
– А, какой славный жест! – воскликнул Милькеев, – такой мокрый, и сжали кулак, как будто выжали тряпку. Бедный Баумгартен! Он ведь вас страшно любит, а вы… Да, я вижу, что и Лютер и все реформаторы приходили напрасно… Женщины нисколько не стали гуманнее – напротив, к жестокости кокетства еще прибавилась жестокость неприступности. Потом эта проклятая английская кровь.
– Зачем неприступность? – отвечала, смеясь, Nelly. – Для человека, которого бы я любила, я, вероятно, готова была бы наделать тысячу глупостей.
– Право! – с удивлением сказал Милькеев. – Вот этакой выходки я от вас не ожидал. Это меня удивляет и… радует! – прибавил он тихо и задумчиво замолчал.
Nelly долго играла сломленной веткой по воде и долго смотрела на тихий и прозрачный пролив, который отделял от них соседний островок.
– Что, это отражение кустов, и зелени, и облаков реально или нет? Правда это, или только так кажется нам? Ведь все там есть у них, – сказала она, указывая на воду.
– Какие однако, вы умеете делать славные вопросы, – отвечал Милькеев, ласково оглядывая ее с ног до головы, – реально ли это? Вы хотите знать? Все реально, все реально! Всякая глупость, всякая фантазия человека реальна, потому что она есть или была и отслужила своим появлением службу в общем ходе дел. Да ведь и все эти кусты реальны только для наших чувств. А кто их знает, что такое они сами! Да и что мы-то сами? Нет, довольно, поедемте, ради Бога, я опять вспомнил… Вставайте, вставайте!
– Постойте, – сказала Nelly. – Слышите? вас кто-то зовет… Вот, вот… Это голос m-me Новосильской! А-а! как вы рады, какое у вас вдруг стало лицо… А!