В самом деле, с берега еще послышался голос Катерины Николаевны, которая аукалась и звала их.
   Молодые люди поспешили сесть в лодку и выехать из пролива. На берегу, около березника, стояла, заслоняя руками глаза от солнца, Катерина Николаевна.
   Зоркая Nelly уверяла даже, что видела ее улыбку.
   – Она беспрестанно улыбается, и мне сначала это не нравилось, – заметила она.
   Но Милькеев поспешно греб, не отвечая ей. Через секунду он уже и сам мог видеть, что Катерина Николаевна улыбается, и так поторопился, что чуть не опрокинул челнок.
   – Смотрите, вы мне Nelly еще утопите, – весело сказала Катерина Николаевна, протягивая руку молодой девушке, чтобы ей легче было встать из лодки.
   Глаза ее сияли.
   Потом, когда смущенный Милькеев привязал лодку, она и ему протянула обе руки и произнесла с такою ласкою и таким беспокойством: «Неужели мы поссорились!..», что Милькеев не отвечал ничего и спешил покрыть эти большие и прекрасные руки поцалуями.
   Катерина Николаевна смотрела на его кудри, и на ресницах ее навернулись слезы.
   Nelly поспешно ушла вперед.
   – Вася, Вася, вы ли это? – продолжала Катерина Николаевна.
   – При всех, при детях… все же я человек, – говорил Милькеев.
   – Я думала, что у вас самолюбие есть только для Широкого, а не для будней…
   – Напрасно вы это думали, – отвечал Милькеев. – Напрасно, Катерина Николавна! Здесь, в этой жизни от покоя и веселости – все мне стало нипочем, а если бы вы знали, сколько огорчений и самоуничижения в моем прошедшем… Ведь здесь я не тот… не тот. Я сам себя не узнаю. С души поднялось столько здоровых, честных чувств, столько снисходительности, столько… Ну, да, чорт возьми, всего. Однако, все же, поймите, вспомнить старое…
   – Ну, ну! не волнуйтесь, Василиск! Все-таки, вы ведь Василиск. Разве вам можно терять к себе доверие, и разве я могу уже разлюбить вас, – уж это кончено!.. Я люблю вас и кончено, – люблю. Сделайте что-нибудь дурное, – я не могу разлюбить вас…
   – Я сам вас как в кармане ношу, – отвечал Милькеев. – Я вас никогда не слышу и не чувствую. Я был влюблен, у меня была мать, были, к несчастью, родные, приятели и друзья, пожалуй, но все они чем-нибудь да мешали мне… Та, которую я любил, часто не понимала того, что я говорил ей; надо было ей столько объяснять. Были минуты страшного блаженства, но зато какие ж и муки… Отец, мать, родные? О, Господи! жалость и боль, гнев и жалость, презрение и дружба… Товарищи! (Милькеев махнул рукой.) А вы, вы, поймите, вы – первый человек, с которым нет борьбы, а только удовольствие. Что это такое? Это какая-то прелесть, а не чувство… Ну, так поймите же, каково мне…
   – Разве я не знаю всего этого, Милькеев? Я все это знаю… Зачем же такие вещи неблагородные при детях моих говорить, когда вы на них больше всех, даже больше меня имеете влияния, потому что они на вас смотрят почти как на товарища.
   – Оставим все это! – сказал Милькеев. – Баронессы вашей еще нет?
   – При мне не было; теперь не знаю.
   – Терпеть я ее не могу.
   Они подошли к остальным спутникам под руку, друзьями, и были встречены улыбками взрослых и криками детей: «Помирились, друзья! Васька и мамка опять друзья!» Оля при этом немного задумалась; потом, не поднимая глаз с земли, громко спросила у матери: – Ты, мамка, за что Васю любишь?
   – За то, что он добрый и хороший человек, – отвечала мать.
   – А ты, Васька, за что мамку любишь? – продолжала Оля.
   – За то, что у нее всегда развязка бывает а la Berquin. Ты помнишь, Оля, ту книжку, где добродетель всегда награждена, а порок – наказан?
   – Не пронялся, – сказал предводитель.
   – Не едет, однако, баронесса, – заметил младший Лихачев. – Уж пора бы, восьмой час, скоро солнце сядет.
   Руднев, который, отслужив свою гуманную службу при Баумгартене, приблизился опять к обществу, услыхал этот разговор и спросил поскорей, вполголоса, у Феди: – Кого это еще ждут?
   – А это, видите, баронесса Рабенштейн, мамкин друг.
   – У вас все друзья, кажется! – тихо и не без досады сказал Руднев.
   – Да, – продолжал Федя громко, – мамка у нас такой сахар-медович.
   – Что ты говоришь там, Федя, про меня доктору?
   – Он тебя, мамка, сахаром-медовичем назвал. Николай Николаич всегда тебя так зовет, ты знаешь… – отвечала за брата Оля, сидя на коленях у предводителя и дергая его за бакенбарды.
   – Я сказал доктору, что баронесса тебе друг, мама! – объяснил Федя.
   – За это стоит назвать вас сахар-медовичем, – заметил Милькеев. – Как можно без разбора всех, как солнце, озарять? Я очень рад, что такие женщины существуют. Но под тем условием, чтобы их к себе на выстрел не подпускали люди другого рода.
   – Баба дельная, – возразил предводитель, – таких женщин у нас немного! Вы ее знаете, доктор?
   – Нет-с. Как я ее буду знать? – отвечал Руднев, уже взбешенный этим сюрпризом, и пожал даже плечами.
   – Она оригинальна в своем роде, – прибавил младший Лихачев. – Она Фихте, говорят, переводит?
   – Еще бы! Она так умна и учена! – сказала Катерина Николаевна, – так развита и так практична! Я даже и не понимаю, как можно так жить. Завидую ей. Вот муж-то ее покоен должен быть! У нее все записано на целый день, что делать: сколько поиграть на фортепиано, сколько прочесть, сколько яиц выдать повару. Дом свой как она отделала здесь в деревне! Она сама детей учит.
   – У нее разве есть дети? – спросил Милькеев.
   – Есть. А что? – отвечал Лихачев… – Не одни ли у нас с тобой мысли? Я сейчас думал, что если бы у меня жена была такая, по табличке, так у нее не было бы детей… Ведь ее мужа нет здесь?
   – Нет, он посланником при короле… каком-то германском, я все путаю…
   – Ну, Бог с ним, – сказал предводитель, – я тоже все забываю… А видали, Катерина Николавна, как у нее лицо переменяется, когда горничная или слуга взойдет? Сейчас игривая такая с вами, один миг – и перед вами царственная строгость.
   Каково было слышать все это Рудневу? Ко всем этим лицам он уже немного привык, они его мало тревожили… Все почти, по очереди, пробовали заговаривать с ним; всем, кроме Феди и Баумгартена, он отвечал немногосложно и сухо, и все как будто привыкли к нему; ужас его при мысли, что его будут рассматривать или занимать, почти прошел, и хоть не в своей тарелке он был, что ж! – уж полпути проехали. В глазах пестрота, в ушах шумно, многое любопытно и ново для него, и хотя все чуждо, страшно чуждо и холодно, но уже не так долго остается за свою слабость платить ежеминутной дрожью застенчивой души!.. Все это можно вытерпеть дня полтора. Еще чаще заговаривать с Федей, с Олей, с капитаном, с французом… Но эта баронесса, знающая Фихте, посланница, твердая и гордая!.. Это что еще? И что он слышит? Она проведет ночь в палатке с Катериной Николаевной, а завтра утром едет, вместе с ними, и последний отдых у нее в доме?.. Нет, этого не будет! Верхом, пешком, на этой маленькой лодке, а уж он убежит, когда все лягут… Не даст он себя на поругание, не позволит себя свести в чужой дом, где на него будут смотреть как на лакея и где накормят его прекрасным обедом с тем же чувством, с каким накормят бульдога Феди, потому что он прибежал с Новосильскими. Нет, уж на эту-то штуку, чорт возьми, не пойду!..
   Вот уж и коляска мчится четверкой в ряд… Маленькая, худощавая посланница выходит из нее и бросается в объятия Катерины Николаевны. Сама точно сделана из фарфора, как те старинные изящные куколки, которые ставились на каминах; белая, нежная, стройная, но что за презрительный очерк губ, еще сильнее, чем у Лихачева; у того хоть борода смягчает эту многозначительную линию. «На! смотри, ты, жалкий плебей. Как там тебя зовут, не знаю!..» И какова гамма взглядов и улыбок? Все оттенки от восторга при встрече с Катериной Николаевной до рассеянности, когда Новосильская представила ей уже озлобленного Руднева… Скажите ради Бога, зачем это – детей расцаловала страстно, предводителю подала руку, улыбнулась и сказала: «А, и вы здесь, Николай Николаич; я очень рада», брату его только улыбнулась и подала руку, и ничего не сказала; Милькееву с достоинством и без улыбки кивнула головой и небрежно заметила: «Вы, кажется, пополнели с того раза». Баумгартену мельком кивнула головой; капитана, который ей кланялся чуть не в пояс, вовсе не заметила; а когда Катерина Николаевна движением руки указала на самого доктора, так ее лицо выразило: а! это еще что такое?
   Все смущение Руднева исчезло. Лицо его, ей в ответ, выразило вдруг такое естественное презрение и строгость, что молодой Лихачев шепнул на ухо брату: «Каков доктор-то! Смотрите, как он взглянул на посланницу… Нет! он, должно быть, ничего… Мал золотник, да дорог…» Милькеев, который, до приезда баронессы, сидел на подушке рядом с Катериной Николаевной, прислонясь очень удобно к березе, хотел было уступить ей свое место, но Катерина Николаевна удержала его и, посадив около себя, сказала: – Нет, вы сидите тут около меня, а Надя напротив сядет… У нее спина не болит, а мне ловчее с ней будет так говорить.
   И этот легонький эпизод не ускользнул от зрителей… Младший Лихачов предложил доктору пройтись и сказал ему: – Не солоно хлебнула! У Катерины Николаевны она долго не будет кобениться… Та как раз ее объездит, и утром завтра отличным шагом и курц-галопом будет идти!.. Пройдемтесь-ка!.. Теперь пойдет сушь, про Вену рассказы, и про Париж, про разную петербургскую дребедень… Пойдемте-ка!
   Посланником небес и благодетелем показался Рудневу в эту минуту Лихачов… Ночь располагала к откровенности… Они спустились с горы, и Руднев сказал ему: – Александр Николаич, у меня до вас есть просьба!
   – Что такое? Очень рад, – спокойно и любезно отвечал Лихачов.
   – Вы старика этого знаете, у которого лодку взяли? Вы с ним охотились.
   – Приятели старые, а что вам?
   – Мне что?.. Послушайте, я болен, мне дурно очень. Я непременно хочу уехать домой… Ведь от этой деревни до нашей верст тридцать?
   – И сорок будет слишком!.. Что вам за охота? Посмотрели бы монастырь в большом лесу. Это интересно в своем роде. Не с религиозной точки зрения, конечно, а так, знаете: луговина большая, ручьи, кресты огромные с распятиями, по берегу ручья бор, подземные ходы, церковь большая и т. д. Ничего! Да и дом баронессы посмотрели бы; тоже недурной. В Троицком хуже, и беднее, и старее все. А у этой куклы порядочный вкус… Гостиная ее светло-зеленым штофом обита, и в самые стены вделаны большие медальоны четырех времен года… Отличные картины, а потолок немного сводом и с верхнего карниза лепной плющ на потолок ползет, и не на белом грунте, заметьте, а на розовом чуть-чуть, точь-в-точь как зимняя зорька, когда встанешь на порошке. Ведь это очень красиво. Посмотрите все это… Может, вам лучше станет к утру. Да уж не стесняетесь ли вы в чем-нибудь, так скажите. Я скажу Милькееву, и мы все устроим.
   – Очень благодарю вас, Александр Николаич. Я верю, что дом хорош, а монастырь еще лучше; только уж, право, не могу… Я, право, нездоров. Как вы думаете, нельзя ли мне на лодке переехать и у старосты этого лошадей нанять?
   – Это вам дорого будет стоить. Да и мордва эта ночью едва ли поедет… Лучше утром.
   – Нет уж, Александр Николаич, благодарю вас; может быть, старик и свезет; я скажу, что от вас… Вы полагаете, что лодку можно взять?
   – Если вы нездоровы, так нечего делать!.. Не хотите ли, я вас провожу… чтобы вы не плутали по озеру… Впрочем, видите тот огонек?
   – Нет, я и сам найду, благодарю, Александр Николаич. Вот и лодка.
   – Так смотрите же, прямо где огонек дрожит, вот тот, вон! видите?.. Озеро тихо, гребите себе, валяйте прямо, да на старика и прикрикнуть можно. Вы с ним не слишком церемоньтесь… Он плут.
   Руднев уже был в лодке, и Лихачов взял ее за борт, чтобы столкнуть своей сильной рукой с береговой мели, но вдруг остановился и сказал: – Захватили ли вы из дома деньги… на задаток? Если старый бедокур не повезет без задатка… Возьмите у меня рубль…
   Рудневу и захватывать было нечего из дому… Не хотелось брать, ужасно не хотелось, но долго спорить было еще страшней… Голоса и смех раздавались на горке, колокольчик дворецкого уже звал к ужину… Прибегут их искать… Лихачев протянул ему руку с бумажкой, с какой: с рублем, синей или зеленой – и разобрать в темноте нельзя.
   – Что делать! Спасибо тебе, добрый Александр Николаич, какой славный малый… Ах, чорт возьми! Чорт возьми, как славно!.. – шептал Руднев, уносясь по сонному озеру все дальше и дальше от праздничной горки. Огонек деревни все ближе, и красные огни костров все меньше. Боже мой! как хорошо на чистом, широком и привольном озере. Молодец Лихачев, да и я молодец… Вот за эту решимость, так и быть, прощу я вчерашнему Рудневу его слабость. Пускай себе темно, и собаки лают… все лучше, чем там!
   – Эй, старик, старик! Эй, ребята, эта крайняя хата старика Андриана?
   – Эта! кто там?..
   – Отвори.
   – Да кто? Что за человек?
   – Уж не бойтесь, не разбойник, не злодей, а я от Александра Николаича Лихачева к старику.
   – А! ну, коли так, иди. Иди, отец мой! от Александра Николаича, иди, милый человек. Отвори ему дверь-то с лучиной… Как бы впотьмах не расшибся… Иди, иди, милый человек.
   – Спасибо, спасибо тебе, молодец Лихачов!
   При лучине посмотрел Руднев на бумажку и увидел, что она пятирублевая.
   Старик, однако, не только сам не повез Руднева ночью, но когда на увещания доктора стал было сдаваться молодой сын его, старик закричал с печи: – Что ты! что ты, скотина! Кто его знает, какой он человек… Ночью… долго ли до худа.
   Сын вывел Руднева в сени и с сожалением сказал: – Уж ты лучше ночуй у нас, брат, ты не бойся… Худа от нас не жди, мы – мордва…
   – Я не вас боюсь, я боюсь жару в избе, мух, тараканов…
   – Экой ты какой… Ночуй… Вот ты нас боишься ночью, а мы тебя…
   – Ведь у вас в селе священник есть?.. Проводи меня к нему.
   – Как не быть священника! Пойдем, пойдем!
   И к священнику постучался беглец в окно, и его испугал сначала, но потом был принят радушно. Отцу Семену самому было всего двадцать пять лет; он был белокур, кроток, и глаза его были совсем голубые. Жена у него, напротив, была большого роста, деревенская, грубая, крикливая, хотя тоже очень молодая. Но, несмотря на все это, отец Семен был свеж, весел и развязен, взял у Руднева папироску и, прохаживаясь перед ним по комнате и потирая руки от радости, объявил: – Наконец-то наша отсталая Россия проснулась! Все переформировывать хотят! И, право, давно пора!
   После полутора суток, проведенных на воздухе и в движении, Рудневу было не до разговоров; но надо было кротко объяснить, откуда он взялся и как ему стало дурно, и почему он не хотел остаться на той стороне озера; надо было слушать жалобы молодого священника на то, что книг трудно доставать и что мордву до сих пор причащаться и исповедываться заставляют чиновники, что у мордвы развито сердце, а разум неразвит; что Катерину Николаевну он знает, что она ему кума, а Александр Николаевич Лихачев – отличный приятель… и пособлял ему не раз работниками, что в такой «сфере», как дом Новосильской, очень приятно бывать… Впрочем, отец Семен обещал завтра рано свезти его на своей лошади и уступил ему свою широкую кровать под чистым ситцевым балдахином.

VIII

   Утром отец Семен подкрался взять со стола шляпу, чтобы идти служить раннюю обедню; но, несмотря на всю его осторожность, гость проснулся…
   Бедный гость! Оказалось, что матушка больна, что надо ее посмотреть… Крестьяне узнали, что полуночник в самом деле лекарь и лечит; и нашло человек с десять – все молились долго на образ, а потом кланялись низко Рудневу; бедные старухи, у которых волосы росли внутрь век и которым нечем было помочь; дети с золотухой и нарывами; пришел один сильный мужик и говорил: «Живот-то, я тебе скажу, когда у меня начал пухнуть… это я прошлой зимой, на торгу, возле церкви шел, сказывали, фершел обронил порошки… одни жолтенькие, а другие серенькие… Я сереньких-то и попытал… Так, Господи, что сталось со мной – блевал, блевал… Да чего! Боров по двору ходил, так вот, при твоей милости сказать негоже, блевотину-то съел, так борова-то ворочало-ворочало по двору, насилу жив остался, сердечный». Красивая девушка, с прекрасными чорными глазами, показывая лишай на щеке, сказала: «Сама собой ничего, а вот рыло-те больно благо!» Все бы это ничего, когда бы было что в руках, а то прописал кой-что, кой-что посоветывал, а другим у себя велел побывать… «Там, голубчики, найдем что-нибудь!» И этим не кончились мытарства, в которых умный юноша почерпнул новое сознание своего бессилия и новые причины одиноких вздохов! Не он один страдал, конечно, но тем хуже для честного сердца… тем хуже, друзья мои… разве есть что-нибудь слаще на свете живого добра, которого плод – конец страданью перед исцелением!.. Не один он, конечно, страдает, давно это известно… ему и всем на свете!.. Но разве легче от этого?
   Пока рослая матушка угощала его, на дорогу, чаем с баранками, вышел вдруг из соседней комнаты бледный молодой мужчина в очках и с очень светлыми волосами.
   – Богоявленский, – рекомендовался он сухо.
   – Это двоюродный братец мне, – объяснила матушка… Вот тоже, сердечный, без места…
   «Неприятное лицо у этого бедного семинариста», – подумал доктор.
   – Вы служили? – спросил он.
   – Нет! – гордо и с кривой, язвительной усмешкой отвечал Богоявленский, – и надеюсь – не буду…
   – Вы откуда?.. Вы в нашем губернском городе?.. Опять язвительная улыбка.
   – Не кончил курс в семинарии, – перебил Богоявленский.
   – У них философия книга такая есть, – заметила матушка… – Жалятся все, что оченно трудно…
   – По этому образчику вы можете судить, как ошибался отец Семен, когда сказал вам вчера, что наша отсталая Россия проснулась. Нет, еще ей долго не проснуться… России!..
   Бледно-синеватое, недоброе лицо Богоявленского, его кривая улыбка, та неестественно гордая манера поднимать голову, которой страдают многие люди, надевшие очки – все это не могло никому понравиться; но отдаваться подобным тонкостям впечатления Руднев считал неблагородным, когда дело шло о несчастном человеке, и несовместным с своею собственной ролью в жизни.
   «Неужели Лихачев будет добрее меня? – подумал он. – Нет, это не резон!» – Вы теперь не ищете ли частного места? – спросил он громко.
   – И рад бы в рай, да грехи не пускают… куда прикажете за частным местом обратиться? Если бы я имел с чем доехать в столицу, – я бы не думал ни минуты.
   – В университет?
   – Конечно! Там – литературная деятельность, обмен, люди, есть из чего нужду терпеть… А здесь!.. Везде нужны деньги. Вот видите эту кузину мою, – продолжал он, когда матушка вышла… – На что вам хуже ее… а и то мужа себе купила.
   – Мужа купила? отца Семена? – с удивлением спросил Руднев.
   – То есть не она, а знаете кто? Мать ее покойница, добрая баба, поехала к куме своей, помещице Авдотье (Андревне) Забелиной, вероятно, вы слыхали?.. Смочила платок слезами, объяснила, что не с чем в город ехать, жениха доставать для своей дочери; та, как натура славянская, широкая, отсчитала ей пятнадцать рублей серебром; на них эта старуха съездила да этого белокурого и достала. Мне, конечно, это все равно; но я слышал, как он вчера разглагольствовал здесь, когда вы чуть от сна на ногах держались; не люблю лжи! Вот как его на днях дьячок отделал, – этого не рассказал…
   Заметив беспокойство и грусть на лице собеседника, Богоявленский продолжал: – А что! не сладко! не то, что в той «сфере», на горке?.. Да, то одна сфера, а это – другая!.. Большое разъединение сословий!.. Вчера славно было смотреть отсюда, как огоньки костров краснелись сквозь деревья… Решительно неподражаемо. Между мужиками произошел фурор… Именно другая сфера, другой мiр, как звезды!.. Ха-ха-ха! не правда ли? Или вы придерживаетесь мнения Гегеля, что «звезды просто – прыщи на лице неба» и что выше человека нет созданья во вселенной?
   – Я Гегеля не читал, – скромно отвечал Руднев. – Но позвольте мне поискать вам что-нибудь, через кого-нибудь здесь в окрестности… хоть через дядю… или через Лихачевых… Ведь как же так жить?
   – Ищите! Это дело доброе будет с вашей стороны. И спасибо вам; я с этой мыслью и вышел к вам… да вот вы сами начали. Спасибо; только добра-то нет ведь в сущности, а все эгоизм; ведь и вы для меня сделаете для того, чтобы рисоваться перед самим собою.
   Еще испытанье! Вот встреча! И опять бессилие! Руку-то есть охота протянуть озлобленному страдальцу, да где сила, где опора?.. О! дядя! велемудрый дядя! Нет, ты в самом деле мудрец, и хорошие книги должны быть: «Феатр света» и «Памятник Веры».
   На крыльцо явился вчерашний дед и хотел теперь везти доктора всего за два рубля, но Руднев возвысил голос и скрипнул зубами.
   – Довольно, ступай прочь! – сказал он деду, подходя к поповской тележке, на которую сама матушка постлала ковер.
   – Батюшка, Василий Владимiрыч, – сказала она ему, провожая его по двору, – постарайтесь для Алеши нашего местечко-то у господ у каких. Убивается, бедняга, страх! У них ведь дома семья большая; а батюшка их человек старый, да и хмельной. Такую войну на Пасхе подымет, беда… Сынку-то и больно. Постарайтесь, батюшка!

IX

   На горке побег Руднева нельзя было скрыть надолго; Катерина Николаевна скоро заметила, что его нет, и стала спрашивать о нем. Лихачев сказал, что молодой доктор занемог и уехал.
   – Что с ним? Где ж он? Может быть, ему нужна помощь? – спросила баронесса.
   – Нет, не тревожьтесь, – отвечал Лихачов, – эта болезнь, кажется, душевная. Он очень бодро переехал на лодке на тот берег.
   – Что это такое – спросили все друг друга.
   – Не установился, должно быть, – сказал Лихачов. Иным поступок Руднева понравился; другие нашли его странным. Князь Самбикин сказал, что это не совсем вежливо; предводитель, – что это не беда; Баумгартен, – что оно очень таинственно и сообразно с теми претензиями, которые имеют русские, быть теперь самой поэтической нацией в мiре; Милькеев предложил ему, по этому поводу, написать роман из русской жизни, в котором бы героем был «le fils d'un boyard et d'une serve»! Дети хотели послать за Рудневым, забывая, что в объезд по берегу, до той деревни, насчитывалось верст шесть; но Катерина Николаевна покончила все эти разговоры и споры тем, что пожалела Руднева.
   – Это недаром, – заметила она, – что-нибудь его мучает. И какой сюрприз это будет бедному Владимiру Алексеичу, которому ужасно хочется ввести его в свет! Он его так ведь любит!
   – Кто это Владимiр Алексеич? – спросила посланница, – это – старый Руднев? Я никогда не думала, чтоб он что-нибудь чувствовал. C'est une espèce de bibliothèque renversée!
   Все засмеялись и оставили Рудневых в покое. Катерина Николаевна еще с утра не раз задумывалась и была гораздо молчаливее и скучнее обыкновенного; ссора с Милькеевым оживила ее на время; но чем темнее становилась ночь, чем ближе подвигался ужин и сон, тем чаще на глаза ее набегало облако, и раз она даже не слышала, что спросила у нее баронесса.
   Поужинали; дамы и девочки ушли в палатку; мужчины и прислуга уснули где попало под деревьями, на шинелях и коврах, и кожаных подушках; только Катерине Николаевне не спалось; часа два пролежала она в палатке, на покойной складной кровати, прислушиваясь ко всем звукам, к ржанью и топоту лошадей у коновязи, и вышла наконец на воздух, накинув только шаль на белую блузу. Ночь стояла темная, костер чуть тлелся в стороне. Терпела она три часа, хотела и еще терпеть, и не стало сил! Хотела она просидеть одна у костра на ковре и не тревожить никого, но и на это решимость длилась недолго. Ей надо видеть Милькеева, надо говорить с ним; завтра утром опять шум, опять люди, опять любезная хозяйка и вождь веселого отряда; целый день думала она о том, как бы остаться с ним надолго одной. Она зажгла спичку и, на тихом воздухе, едва прикрыв ее рукой, нагнулась к живой чорной груде, которая была у ног ее… Вот севастопольская бурка младшего Лихачова… (лишь бы он не проснулся некстати!) вот и кудри Милькеева из-под шинели…
   Вот он спит, сегодня, при всех, хоть и поделом, но все-таки обиженный друг! Еще зажгла спичку: или не надо будить его? лучше не надо… Совсем было нагнулась, чтобы рукой его тронуть; но у Милькеева сон был самый чуткий.
   – Это кто? Это вы? Что вы делаете?! – спросил он с удивлением и встал..
   Она уговаривала его лечь опять, раскаивалась, но он отвечал:
   – Нет, ни за что! Я и так не спал. Бог знает, что бродило в голове…
   Он сам отнес небольшой коврик подальше от палатки и поближе к костру, подложил еще хворосту, и они сели.
   – Что с вами? Отчего вы опять не спите? – спросил он.
   – Отчего? Вы бы лучше с удивлением спросили, отчего я сплю? Много ли я сплю и как я сплю? Впрочем, вы сами говорили всегда, что я не имею права ни на что жаловаться, что вы ни в каком случае жалеть меня не станете…
   – Еще бы вас жалеть! Не принесть ли вам еще что-нибудь на плечи?
   – Не надо, сидите; скажите мне лучше, что мне делать, брать или не брать этого Юшу?
   – Муж вас очень просит, отчего же не взять… Да и на что совет, – вы его слушать не станете. Вы сами все уже передумали…
   – Вот потому-то мне и хочется узнать от вас, все ли я передумала. Я как безумная ждала ночи, чтобы хоть между сонными оставаться одной.
   – Что же вы придумали?
   – Взять? – продолжала она в раздумье, – неравенство с моими детьми… зависть; быть может, он избалован; мать его была умна, но недобра и несимпатична; отец? Я бы вам сказала, что такое его отец! В кого ему быть, какое воспитанье!.. Ну, хорошо, исправим его. Все же страшно; уж наша жизнь здесь так хороша, не испортить бы ее как-нибудь. И это не беда; положим, я сумею опять все поправить… Другое придет в голову: покажется, что ребенок этот не по годам испорчен, что он моих детей всему грязному научит!.. Одно за одним, одно за одним. Придет мысль, поточит-поточит, вот здесь, и опять отойдет… Другая за ней…