У меня был с собой фотоаппарат, и, помня о необходимости снять что-нибудь для газеты, я щелкнул несколько кадров: разрушенные дома, стоящие на перекрестках зенитки. Я не обнаружил при этом особой изобретательности и даже не решился сделать какую-нибудь инсценировку, как это водится среди фотокорреспондентов. Когда мне приходится снимать, я почему-то всегда испытываю чувство неловкости перед людьми, которых снимаю, и заставить их что-то специально сделать, как-то по-другому встать – свыше моих сил. После нескольких снятых кадров моя «лейка» перестала щелкать, очевидно, замерзла.
Часа через полтора в подворотне какого-то дома на одной из центральных улиц мы нашли двоих ребят из армейской газеты 44-й армии. Они потащили нас к себе, кое-что рассказали о происходивших здесь, в Феодосии, событиях, а потом уговорили позавтракать с ними.
Ребята из редакции были в подавленном настроении. Недавно на соседней улице убило одного из их товарищей-корреспондентов. Насколько я понял из их рассказа, его ранило осколком бомбы, но на поясе у него висели гранаты, и он вдобавок взорвался на них. Услышав от нас, что мы пробудем здесь максимум сутки и отплывем обратно с одним из первых пароходов, ребята написали записки в свою редакцию, пока оставшуюся в Новороссийске, и попросили, чтобы мы на обратном пути обязательно завезли их. В этих записках они извещали и о смерти товарища.
Пока мы завтракали, в типографию, где мы сидели, пришел старик наборщик – один из двух или трех евреев, которые, по его словам, уцелели во всей Феодосии. По тяжелому предчувствию, он не пошел в немецкую комендатуру, когда там была объявлена регистрация и сбор всех живших в городе евреев, а спрятался и таким образом остался жив до нашего прихода, все же, кто явился – а их было около тысячи человек, – погибли.
Забегая вперед, хочу сказать, что, наверное, никогда не забуду, как ко мне уже потом, в феврале, в Москве пришла женщина, еврейка по национальности, не могу сейчас вспомнить ее фамилию. Узнав, что я недавно вернулся из Феодосии и снова собираюсь туда, в Крым, на Керченский полуостров, она стала расспрашивать меня про Феодосию и про то, могли ли, по моему мнению, остаться там в живых ее старики-родители и ее сын, которого она имела несчастье в самом начале войны отправить именно в Феодосию, как в тихое место, к своим старикам. Ну что я ей мог сказать в ответ? Она смотрела на меня с надеждой, а я вспоминал того старого наборщика, который дрожащим голосом рассказывал мне, как все это произошло в Феодосии, и перебирал по пальцам фамилии нескольких людей, оставшихся в живых.
Из типографии Мержанов пошел в особый отдел, а я – в гараж Союзтранса. По слухам, там стояло несколько сот немецких машин, и мне хотелось их сфотографировать.
На улицах уже не было чувства той ночной тревоги, которая рождалась от темноты, от звона стекол, грохота распахнутых дверей и далеких редких автоматных очередей. Но было другое. Было тяжелое, беспомощное чувство оттого, что немцы все это время безнаказанно бомбили город. До гаража был всего километр, но, пока я дошел туда, мне пришлось два раза растягиваться посреди улицы и ждать, помилует бог или нет.
Стоял холодный, на редкость ясный зимний день. По старой привычке, ложась, я повертывал голову и смотрел вверх и видел, как падают бомбы, черными каплями отваливаясь от самолетов.
В гараже было действительно чудовищное скопление машин: «мерседесы», «опели», грузовики, огромные штабные автобусы. В сторожке, пристроенной к гаражу, я нашел техника-лейтенанта, который рассказал мне, что именно он со своими красноармейцами брал этот гараж и так и остался тут за начальника.
Мы походили с ним по двору. Моя «лейка» вроде бы отогрелась, и я сделал несколько снимков. Уже прощаясь, мы остановились с техником-лейтенантом около сторожки.
– Здоровый гараж, – сказал он. – Сколько барахла навалено! Разве за всем усмотришь? И двор, глядите, какой огромный. Сараи, закоулки, черт его знает! Мы за вчерашний день четверых немцев поймали, прятались здесь среди машин. Стреляли по нас и одного у меня ранили. И сегодня еще одного поймали. Он в автобусе сидел. Забрался под сиденье, провертел себе дырку и стрелял через нее. А они ведь как стреляют? Когда бомбежка начинается, под прикрытием грохота они стреляют. А когда тишина, и у них тишина. Трудно их изловить. Но, кажется, всех изловили. За одним долго по всем сараям гонялись, а все-таки поймали.
Как раз в это время развернулись очередные три «юнкерса» и стали пикировать. Мы прижались к стене. За гаражом на улице раздался грохот взрывов. И вдруг я не услышал, а увидел, как рядом с нами по стене струйкой посыпался кирпич. Мы отскочили за угол.
– Вот черт, – спокойно сказал техник. – Еще один где-то прячется. Зайдем в помещение, а то еще пристрелит дуриком.
Мы вошли в сторожку. Грохот бомбежки стих.
– Теперь пойдем на волю, – сказал техник-лейтенант. – Теперь, в тишине, он стрелять не будет.
Это точно. Было странно, что только что откуда-то стрелял по нас автоматчик.
Техник-лейтенант вызвал двух бойцов и приказал им еще раз обыскать все сараи. Я сунул в полевую сумку несколько валявшихся в гараже иллюстрированных немецких журналов. На одном из них громоздился толстый, с благостным лицом Геринг, на другом Лей, почтительно изогнувшись, пожимал руку Гитлеру.
Из гаража я пошел в дом, где, как мне сказали, размещалась сейчас местная власть. По дороге пришлось еще раз ложиться и пережидать бомбежку. На память вдруг пришло то ощущение усталости и отупения, почти равнодушия, которое у меня было когда-то во время бомбежки в первые дни войны на Западном фронте.
Местная власть помещалась в маленьком доме, уцелевшем посреди наполовину разрушенной улицы. Представителем мест-нон власти оказался лейтенант государственной безопасности, среднего роста, усталый, видимо, замученный бесконечным количеством своих новых обязанностей человек, который сказал мне, что никакая другая власть в город еще не прибыла, так что он пока тут один за всех: и за председателя горсовета, и за начальника НКВД, и за начальника милиции. И швец, и жнец, и на дуде игрец.
– Никогда я не думал, что в городе столько сволочи, – сказал лейтенант.
– А много? – спросил я.
– Много. Черт их знает, откуда их столько набралось!
По его тону я понял: слова о том, что страшно много сволочи, не результат служебного рвения или профессиональной подозрительности, а грустные слова действительно удивленного человека.
Я невольно вспомнил один рассказ, который еще до войны хотел написать про Ялту, но так и не написал, только придумал название – «Город брошенных женщин». Это должен был быть рассказ о курортном городе, куда люди приезжают всего на месяц: первого числа начинают здесь свою жизнь, а тридцатого кончают, где приезжие чувствуют себя гостями и где все – любовь и привязанности – чаще всего на месяц. И перед глазами тех, кто живет в этом городе постоянно, вечно проходит калейдоскоп людей, которые приехали сюда ненадолго и которым здесь немного нужно.
Пожалуй, это воспоминание не имело прямого отношения к тому, что говорил мне лейтенант, но мне подумалось тогда, что именно в таких курортных городках и должно было оказаться много всяких людей из прошлого, спрятавшихся, скрывшихся, тихо живших, чего-то ждавших, недовольных, а порой ненавидящих не только власть, но и всех тех, кто приезжает сюда на время, этих гостей из другой жизни.
Я сказал лейтенанту, что хотел бы поговорить с некоторыми из арестованных за сотрудничество с немцами. Он ответил, что едва ли это удастся сегодня, потому что раньше ночи он никого не будет допрашивать, а никаких помощников у него под рукой нет, и вообще он один.
– Ну ладно, – сказал он. – Вот бургомистр Грузинов, отпетая сволочь. Или начальник полиции – все понятно! Но вот вы мне объясните, товарищ. Здесь немцы две недели назад, к Новому году, открыли откровенную вербовку в публичный дом. Просто предложили добровольно туда записывать. Так вот здесь у меня документы из магистратуры есть. Оказались такие женщины, которые подали туда заявления. Ну, что с ними теперь делать? Публичный дом немцы не успели открыть – мы помешали. А заявления у меня. Ну, что теперь делать с этими бабами? Откуда они взялись? Пострелять их за это нельзя, не за что, а посадить… Ну, допустим, посадишь, а что потом с ними делать?
Я спросил его, где находится бургомистр.
– Бургомистра я передал в особый отдел армии, он там сидит…
В оставшемся от феодосийской поездки фронтовом блокноте сохранился короткий перечень фактов и имен, сообщенных мне в тот день лейтенантом госбезопасности Б. Г. Великовским. Вот он, этот перечень:
«Немцами расстреляно в городе 917 евреев. 1 декабря была проведена регистрация всех евреев якобы для работы. Велели им явиться с продуктами на два дня, а 3 декабря расстреляли всех, начиная с 12 лет. Детей до 12 лет усыпляли и отдавали матерям. Матерей расстреливали, а их, по существу, закапывали живыми. Отдельно вызывали крымчаков, 12 декабря. Явилось человек 300. Многие, наученные горьким опытом, разбежались. Все, кто явился, были расстреляны в противотанковом рву; расстреляли из пулемета и зарыли. Стоны раздавались два дня, и часовые никого не подпускали. Это было за известковым заводом бывшего Бедризова. Такую же операцию готовили и для караимов. Но не успели. Всю эту регистрацию производила городская Управа под руководством Андржиевского и Грузинова.
Андржиевский Николай Иванович – инженер-строитель.
Грузинов Василий Софронович – специалист по плодоовощам и виноделию.
Гришин – начальник полиции, бухгалтер».
…Я пошел в особый отдел. Там мне сказали примерно то же, что говорил лейтенант, – допрашивать пока некому и некогда. Я стал настаивать. Тогда мне ответили, что им это делать некогда, но если я желаю допросить бургомистра Грузинова, то они ничего не имеют против этого, сейчас его приведут.
Минут десять я сидел в комнате один и ждал. Продолжалась бомбежка, и дом почти непрерывно трясся. Наконец в комнату вошел красноармеец, а за ним высокий человек в кожаной тужурке, в галифе, в порыжелых сапогах, в кубанке. На вид ему было под пятьдесят. У него было крепкое, еще не старое лицо с крючковатым носом и твердо сжатыми губами.
Очень отчетливо помню то первое ощущение, которое я испытал при виде его. Он был похож по своему типу на начальника какого-то хозяйственного учреждения, рачительного хозяина, тихого с начальством, грозного с подчиненными и ухажористого со всеми попадающими от него в зависимость женщинами.
Этот человек был мне отвратителен. Отвратителен в гораздо большей степени, чем любой пленный немец. В силе этого чувства играли роль два момента: во-первых, он служил немцам, то есть был предателем. А во-вторых, может быть, я все же испытывал бы к нему меньшее физическое отвращение, если бы его можно было хотя бы считать принципиальным нашим врагом, убежденным, что Россия должна быть не такой, какая она есть, и что лучше отдать немцам часть ее территории, чтобы на оставшейся восстановить буржуазное или самодержавное государство, восстановить любой ценой, только бы не жить при Советской власти.
Но у этого человека явно не было никаких принципов, даже таких. Ему не было никакого дела до судеб России. Его интересовал только он сам, его собственная судьба, его собственное благосостояние. Он был для меня символом всего того спокойного, удовлетворенного и собой и окружающими в условиях удачного стяжательства; всего того мещанского, уныло-жадного, что я ненавидел с детства. Как-то, помню, я прочел у Хлебникова замечательные слова о том, что отныне млечный путь человечества разделился на млечный путь изобретателей и млечный путь приобретателей. Так вот, передо мной и была частичка с млечного пути приобретателей.
Несколько лет назад этот человек пролез в кандидаты партии. Он был директором какого-то плодовинного хозяйства, но, очевидно, его главной мечтой в жизни было стать хозяином, а не просто директором. Надо думать, что он при Советской власти в меру сил старался быть именно таким хозяином, то есть крал и хищничал. Но, ожидая прихода немцев, он чутьем знал, что при них его желания могут исполниться до конца. А то печальное для него теперь обстоятельство, что он стал в свое время кандидатом партии, уравновешивалось другим, радостным обстоятельством – тем, что жена, на его удачу, оказалась немкой из Поволжья и знала немецкий язык. Очевидно, он считал, что при наличии жены-немки ему простят бывшую партийную принадлежность. Уже в дни эвакуации он каким-то хитроумным путем выписал ее с Кавказа к себе в Феодосию. А свою новую карьеру начал с того, что, отправив вперед в эвакуацию всех своих сотрудников, сам остался на месте якобы не то взрывать, не то поджигать склады и погреба. А на самом деле запер, запечатал их и спрятался, пережидая бои.
Когда после боев он снова появился на божий свет, немецкие солдаты начали тащить из этих погребов все, что им попадалось. Тогда он сделал ловкий ход: пошел и пожаловался немецкому коменданту, заявив, что сохранил эти подвалы для того, чтобы ими планомерно пользовалось немецкое командование, а не для того, чтобы сюда приходили и брали что попало. Довольный старательностью этого жлоба, немецкий комендант сразу назначил его управляющим подвалами и приказал ему давать вино только по запискам из комендатуры. Вскоре в ход пошла и жена-немка, устроившаяся работать в магистратуре, а потом Грузинова назначили городским головой.
И его психология, и причины его поступков в течение всего полуторачасового разговора с ним казались мне совершенно ясными. И только двух вещей я никак не мог понять. Во-первых, он все еще надеялся на что-то и явно не понимал, что никакого другого конца, кроме расстрела, ему ждать не приходится. А во-вторых, он очень боялся бомбежки, которая шла в городе. Очень боялся за свою жизнь. Очевидно, оба эти чувства были связаны одно с другим. Именно потому, что он все еще не верил в безнадежность своего положения, он и боялся бомбежки. Он несколько раз повторял, что он «еще заслужит», и в разговоре со мной оправдывался самым глупейшим образом. Когда я спрашивал его, он ли составлял списки на расстрел евреев и караимов, он ответил, что нет, не он. Когда я стал спрашивать, где же они составлялись, он ответил, что в магистратуре.
– Но вы же были бургомистром!
– Да, был.
– Так вы писали эти списки?
– Нет, я их не писал.
– А кто же их писал?
– Писали работники.
Потом я стал расспрашивать его про свидетельства о благонадежности, которые он одним давал, а другим не давал. Он отвечал на это, что сам он никого не выдал немцам и ни о ком не говорил плохо.
– А кто же говорил?
– Когда немцы меня спрашивали, тогда я им говорил. А если не спрашивали, я не говорил.
– Значит, вы говорили о людях плохое только тогда, когда немцы вас спрашивали о них?
– Да.
И то, что он выдавал немцам людей только после того, как немцы спрашивали его об этих людях, видимо, казалось ему сильно смягчающим его вину обстоятельством. Во всяком случае, он повторил это несколько раз.
Во время нашего разговора с ним на улице упали две серии бомб. Оба раза он при первых звуках бомбежки начинал ерзать на стуле, а потом пытался сползти с него и лечь на пол. В первый раз я удержался, но во второй раз крикнул на него:
– Неужели вы не понимаете, что вас все равно расстреляют? Ну чего вы лезете на пол?
Он с видимым трудом, дрожа, поднялся с пола, сел обратно на стул и сказал:
– Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие.
Трудно поверить, что человек в такой обстановке мог выговорить такую фразу, но он ее выговорил. И после этих слов к концу допроса у меня даже не осталось чувства ненависти к нему – были только омерзение и гадливость, доходившие до того, что мне было бы трудно дотронуться до него. Это был уже не человек, а медуза.
После разговора с Грузиновым я встретился в типографии с Мартыном Мержановым, и мы пошли с ним к морякам, которые первыми высаживались здесь с десантом. Они, как мы узнали, оставались здесь, в городе, весь их отряд состоял при комендатуре.
Комендатура помещалась на одной из нижних феодосийских улиц, недалеко от гавани. Дом, словно в воображаемый, геометрически точный круг, был вписан в несколько воронок от бомб, разорвавшихся в этот день и накануне. Все стекла были побиты и заткнуты мешками, а внутри комендатуры горели коптилки. Было тесно, входили и выходили люди. В городе в качестве комендантской роты властвовали те самые моряки из отряда Айдинова, которые остались живы и не ранены после того, как в первую ночь десанта первыми зацепились за берег.
В комендатуре я несколько часов разговаривал с командиром отряда Айдиновым, с комиссаром Пономаревым и с несколькими бойцами. В этих людях еще не остыл веселый задор после удачного десанта, но в то время они очень устали за эти дни и были обозлены бомбежкой, которая все не прекращалась и, казалось, никогда не прекратится. Думаю, не преувеличу, сказав, что из-за этой злости и беспомощности перед лицом непрекращающейся бомбежки у людей в городе было в тот день нервное настроение. И пожалуй, именно поэтому, стараясь преодолеть свой страх и желание, сделав дело, живым и здоровым уехать отсюда восвояси, я расспрашивал людей особенно дотошно и неторопливо…
В блокноте осталось много записей, приведу лишь одну – рассказ комиссара отряда Н. Ф. Пономарева:
«Бросок семи катеров. За землю зацепились, а там – отдай Феодосию! О чем тут еще говорить? Погибли смертью храбрых: Магометов, Ципулиндра, Шалахов, Замураев. Из трехсот человек погибло восемьдесят два и ранено тридцать шесть. Наше дело было взять порт и ближайшие две улицы. Мы взяли стенку, а потом видим, что паника. Ну что же, стоять, что ли? Давай вперед! И полгорода взяли. А у меня было два экземпляра доклада Сталина. Я дал команду – собирать раненых в Дом грузчика. Зашел туда, смотрю, там народ поит раненых, согревает их. Я дал доклад одному пожилому мужчине: на, читай. Кругом него сразу толпа. А рядом больница, родильный дом; сестры прибежали читать. Меня девочка одна встретила: «Дяденька, а можно теперь красный галстук вешать? У меня значок «Будь готов!» есть, я его от немцев спрятала…» В порту мы взяли 225 винтовок, 25 пулеметов, в городе, скромно говоря, 800 груженых машин. Высадились в четвертом часу ночи. Тут же взяли стенку, потом пошли по улицам. Пехота подошла часов в шесть, в семь. К вечеру тридцатого прочесала город до конца. А внутри шла борьба за каждый дом. Моряки тут были первой властью. Тем более курортный городок… Люди тут всегда будут ездить и чтить память».
Перечитываю эти строки и гляжу на фотографию – проект памятника феодосийскому десанту, который скоро встанет в Феодосии на Набережной десантников.
Фотографию эту мне прислал недавно скончавшийся генерал-майор Алексей Николаевич Первушин, человек, чей боевой путь драматически оборвался там, в Феодосии.
Командир 106-й стрелковой дивизии, во главе ее стойко до самого конца прикрывавший в ноябре сорок первого наше отступление из Керчи на Тамань, Первушин в декабре высадился в Феодосии, уже командуя армией. Но на двадцатые сутки боев за Феодосию молодой, тридцатишестилетний командарм был ранен так тяжело, что только после семи месяцев слепоты и тринадцати операций, сделанных руками Филатова, к нему частично вернулось зрение. А о возвращении в строй, в действующую армию уже не могло быть и речи.
Передо мной – датированная 18 января 1942 года телеграмма, посланная в штаб фронта, в Краснодар, из Феодосии: «Бомбили штаб армии. Командарм, член Военсовета и начштаба ранены».
Так в первый же день немецкого контрнаступления одним ударом была обезглавлена 44-я армия, и с этого началась вся драма ее исхода из Феодосии.
Думая о Первушине и о высаживавшихся когда-то под его командованием в Феодосии людях, я вспоминаю слова комиссара морского отряда Пономарева, сказанные давным-давно под грохот немецких бомб в одном из самых первых освобожденных нами городов: люди всегда будут сюда ездить и чтить память…
Строки Ольги Берггольц «Никто не забыт, и ничто не забыто» еще не были врублены ни в мрамор Пискаревского кладбища, ни в наше собственное сознание… Но, как видно, потребность в этих, еще не произнесенных словах существовала в душах людей уже тогда, в самый первый год войны.
…В шесть часов вечера, когда уже стемнело, а я кончил свои разговоры с моряками, нам с Мержановым сказали, что вскоре должен сняться с якоря и уйти в Новороссийск какой-то пароход, забыл его название. Мы пошли на пристань. Только что выгрузившееся пополнение шло по улицам, оглядываясь на – хлопающие двери и громыхающее от ветра железо.
Мы с Мержановым не дошли до пристани примерно метров : триста, как вдруг впереди грохнуло несколько сильных взрывов, поднялся столб пламени, и, когда мы подошли еще ближе, выяснилось, что пароход, на котором мы собирались отплыть, не пойдет. Одна из только что разорвавшихся бомб попала ему в корму.
Немного постояв на пристани в малоприятном соседстве со штабелями выгруженных на нее боеприпасов, мы вернулись обратно в комендатуру, чтобы узнать там, не пойдет ли сегодня что-нибудь еще.
В комендатуре глядя на ночь стало совсем тесно: люди спали вповалку на полу и на диванах. В ожидании коменданта я тоже прикорнул, подложив под голову диванный валик, и, как лотом оказалось, проспал целый час. Вернувшись, комендант нацарапал нам на бумажке несколько слов и сказал, что где-то у мола – где точно, он не знал – стоит «морской охотник», который через час или полтора должен сняться и пойти прямым ходом в Новороссийск.
Мы снова двинулись на пристань. Хотя, с точки зрения реальной опасности, за время войны бывали часы и дни гораздо более страшные, но я, наверно, долго не забуду этой ночи. То ли у меня расходились нервы, то ли я устал после всех поездок последнего времени, то ли слишком много думал о том, что женщина, которую я очень хотел увидеть, должна со дня на день оказаться в Москве – и эта ночь, может быть, последняя опасность, которая отделяет меня от встречи, – а в общем, наверное, от всего вместе взятого я испытывал в ту ночь гораздо большую боязнь и даже страх, чем со мной обычно бывало.
Когда мы во второй раз вышли из комендатуры, было совершенно темно, не видно ни зги. Мы дошли до пристаней; недалеко, словно два маяка, продолжали гореть два разбитых бомбами парохода. Правее вдали виднелись еще два зарева повыше – это были зажженные бомбами дома. Феодосийская гавань была как бы в полукольце этих маяков, ориентируясь на которые немцы беспрерывно бомбили.
Мы брели вдоль пристаней. Все было загромождено обломками, ломаным и рваным железом, мятыми, изуродованными нефтяными и бензиновыми баками, сорванными железными крышами пакгаузов. Во тьме мы каждую минуту проваливались в какие-то ямы, наступали на железо, падали. Бродили около часа, но так и не обнаружили ничего похожего на «морской охотник».
Мы шли вдоль портовой стенки, когда вдруг прямо над нами загорелась осветительная ракета. Она горела ослепительным белым светом, и я, догадываясь по опыту, что будет дальше, крикнул Мержанову: «Ложись!» – и сам лег там, где стоял. Слева и справа от меня было что-то вроде укрытия, по обеим сторонам высились какие-то ящики. Ракета продолжала светить, но бомбы еще не падали. Я перевернулся лицом вверх. Все вокруг было залито светом. Было неестественно светло, как в маленькой комнате, в которую засунули огромную электрическую лампу. Я оглянулся направо и налево, чтобы разглядеть, где я лежу.
Сейчас я вспоминаю об этом со смехом, но тогда мне было не до шуток. Я лежал между двумя аккуратными штабелями ящиков с желтыми полосками и с черными надписями «мины». В соседнем проходе между этими же ящиками в той же позиции, что и я, лежал Мержанов. Едва мы успели удостовериться, что лежим между минами, как бухнули подряд три или четыре бомбы. На наше счастье, они упали сравнительно далеко – метрах в трехстах, а может, и дальше. Где-то невдалеке что-то рвануло от детонации, но наши минные ящики остались целы, а заодно с ними и мы.
Ракета погасла. Мы двинулись дальше. Искали катер еще час, но его нигде не было. Тогда, по детским воспоминаниям восстановив мысленно вид Феодосийской бухты, я сказал Мержанову, что, должно быть, комендант имел в виду тот мол с маяком, который выдается далеко в море с правой стороны бухты, и мы ищем «морской охотник» совсем не там, где он должен стоять.
Теперь мы двинулись с левого края бухты на правый: стараясь сократить себе путь, шли вдоль самого берега.
Бомбежка стихла. Немцы прилетали по одному, но каждый самолет, сбросив бомбы, потом еще долго жужжал в воздухе, пока на смену ему не приходил следующий. Бомбы падали на город с интервалами в десять – пятнадцать минут.
Идя вдоль пристаней, мы увидели, что против того места, где мы недавно лежали, швартуется какое-то судно. Мы подошли к нему. Это был лесовоз «Серов», который только что пришел из Новороссийска и наконец разгружал в Феодосии долгожданные снаряды к зениткам, грузовые машины и баллоны со сжатым воздухом, запас которых был необходим для того, чтобы посадить здесь, в Феодосии, наши истребители.
Мы спросили на всякий случай, когда пойдет обратно этот пароход. Нам сказали, что часа через четыре, как только разгрузится. Мы пошли дальше. В одном месте на пристани продолжали гореть остатки складов и вообще было такое нагромождение обломков, что пройти там ночью было почти невозможно. Тогда мы поднялись повыше в город и стали пробираться дальше уже за чертой портовой стенки, по нижним улицам.
Часа через полтора в подворотне какого-то дома на одной из центральных улиц мы нашли двоих ребят из армейской газеты 44-й армии. Они потащили нас к себе, кое-что рассказали о происходивших здесь, в Феодосии, событиях, а потом уговорили позавтракать с ними.
Ребята из редакции были в подавленном настроении. Недавно на соседней улице убило одного из их товарищей-корреспондентов. Насколько я понял из их рассказа, его ранило осколком бомбы, но на поясе у него висели гранаты, и он вдобавок взорвался на них. Услышав от нас, что мы пробудем здесь максимум сутки и отплывем обратно с одним из первых пароходов, ребята написали записки в свою редакцию, пока оставшуюся в Новороссийске, и попросили, чтобы мы на обратном пути обязательно завезли их. В этих записках они извещали и о смерти товарища.
Пока мы завтракали, в типографию, где мы сидели, пришел старик наборщик – один из двух или трех евреев, которые, по его словам, уцелели во всей Феодосии. По тяжелому предчувствию, он не пошел в немецкую комендатуру, когда там была объявлена регистрация и сбор всех живших в городе евреев, а спрятался и таким образом остался жив до нашего прихода, все же, кто явился – а их было около тысячи человек, – погибли.
Забегая вперед, хочу сказать, что, наверное, никогда не забуду, как ко мне уже потом, в феврале, в Москве пришла женщина, еврейка по национальности, не могу сейчас вспомнить ее фамилию. Узнав, что я недавно вернулся из Феодосии и снова собираюсь туда, в Крым, на Керченский полуостров, она стала расспрашивать меня про Феодосию и про то, могли ли, по моему мнению, остаться там в живых ее старики-родители и ее сын, которого она имела несчастье в самом начале войны отправить именно в Феодосию, как в тихое место, к своим старикам. Ну что я ей мог сказать в ответ? Она смотрела на меня с надеждой, а я вспоминал того старого наборщика, который дрожащим голосом рассказывал мне, как все это произошло в Феодосии, и перебирал по пальцам фамилии нескольких людей, оставшихся в живых.
Из типографии Мержанов пошел в особый отдел, а я – в гараж Союзтранса. По слухам, там стояло несколько сот немецких машин, и мне хотелось их сфотографировать.
На улицах уже не было чувства той ночной тревоги, которая рождалась от темноты, от звона стекол, грохота распахнутых дверей и далеких редких автоматных очередей. Но было другое. Было тяжелое, беспомощное чувство оттого, что немцы все это время безнаказанно бомбили город. До гаража был всего километр, но, пока я дошел туда, мне пришлось два раза растягиваться посреди улицы и ждать, помилует бог или нет.
Стоял холодный, на редкость ясный зимний день. По старой привычке, ложась, я повертывал голову и смотрел вверх и видел, как падают бомбы, черными каплями отваливаясь от самолетов.
В гараже было действительно чудовищное скопление машин: «мерседесы», «опели», грузовики, огромные штабные автобусы. В сторожке, пристроенной к гаражу, я нашел техника-лейтенанта, который рассказал мне, что именно он со своими красноармейцами брал этот гараж и так и остался тут за начальника.
Мы походили с ним по двору. Моя «лейка» вроде бы отогрелась, и я сделал несколько снимков. Уже прощаясь, мы остановились с техником-лейтенантом около сторожки.
– Здоровый гараж, – сказал он. – Сколько барахла навалено! Разве за всем усмотришь? И двор, глядите, какой огромный. Сараи, закоулки, черт его знает! Мы за вчерашний день четверых немцев поймали, прятались здесь среди машин. Стреляли по нас и одного у меня ранили. И сегодня еще одного поймали. Он в автобусе сидел. Забрался под сиденье, провертел себе дырку и стрелял через нее. А они ведь как стреляют? Когда бомбежка начинается, под прикрытием грохота они стреляют. А когда тишина, и у них тишина. Трудно их изловить. Но, кажется, всех изловили. За одним долго по всем сараям гонялись, а все-таки поймали.
Как раз в это время развернулись очередные три «юнкерса» и стали пикировать. Мы прижались к стене. За гаражом на улице раздался грохот взрывов. И вдруг я не услышал, а увидел, как рядом с нами по стене струйкой посыпался кирпич. Мы отскочили за угол.
– Вот черт, – спокойно сказал техник. – Еще один где-то прячется. Зайдем в помещение, а то еще пристрелит дуриком.
Мы вошли в сторожку. Грохот бомбежки стих.
– Теперь пойдем на волю, – сказал техник-лейтенант. – Теперь, в тишине, он стрелять не будет.
Это точно. Было странно, что только что откуда-то стрелял по нас автоматчик.
Техник-лейтенант вызвал двух бойцов и приказал им еще раз обыскать все сараи. Я сунул в полевую сумку несколько валявшихся в гараже иллюстрированных немецких журналов. На одном из них громоздился толстый, с благостным лицом Геринг, на другом Лей, почтительно изогнувшись, пожимал руку Гитлеру.
Из гаража я пошел в дом, где, как мне сказали, размещалась сейчас местная власть. По дороге пришлось еще раз ложиться и пережидать бомбежку. На память вдруг пришло то ощущение усталости и отупения, почти равнодушия, которое у меня было когда-то во время бомбежки в первые дни войны на Западном фронте.
Местная власть помещалась в маленьком доме, уцелевшем посреди наполовину разрушенной улицы. Представителем мест-нон власти оказался лейтенант государственной безопасности, среднего роста, усталый, видимо, замученный бесконечным количеством своих новых обязанностей человек, который сказал мне, что никакая другая власть в город еще не прибыла, так что он пока тут один за всех: и за председателя горсовета, и за начальника НКВД, и за начальника милиции. И швец, и жнец, и на дуде игрец.
– Никогда я не думал, что в городе столько сволочи, – сказал лейтенант.
– А много? – спросил я.
– Много. Черт их знает, откуда их столько набралось!
По его тону я понял: слова о том, что страшно много сволочи, не результат служебного рвения или профессиональной подозрительности, а грустные слова действительно удивленного человека.
Я невольно вспомнил один рассказ, который еще до войны хотел написать про Ялту, но так и не написал, только придумал название – «Город брошенных женщин». Это должен был быть рассказ о курортном городе, куда люди приезжают всего на месяц: первого числа начинают здесь свою жизнь, а тридцатого кончают, где приезжие чувствуют себя гостями и где все – любовь и привязанности – чаще всего на месяц. И перед глазами тех, кто живет в этом городе постоянно, вечно проходит калейдоскоп людей, которые приехали сюда ненадолго и которым здесь немного нужно.
Пожалуй, это воспоминание не имело прямого отношения к тому, что говорил мне лейтенант, но мне подумалось тогда, что именно в таких курортных городках и должно было оказаться много всяких людей из прошлого, спрятавшихся, скрывшихся, тихо живших, чего-то ждавших, недовольных, а порой ненавидящих не только власть, но и всех тех, кто приезжает сюда на время, этих гостей из другой жизни.
Я сказал лейтенанту, что хотел бы поговорить с некоторыми из арестованных за сотрудничество с немцами. Он ответил, что едва ли это удастся сегодня, потому что раньше ночи он никого не будет допрашивать, а никаких помощников у него под рукой нет, и вообще он один.
– Ну ладно, – сказал он. – Вот бургомистр Грузинов, отпетая сволочь. Или начальник полиции – все понятно! Но вот вы мне объясните, товарищ. Здесь немцы две недели назад, к Новому году, открыли откровенную вербовку в публичный дом. Просто предложили добровольно туда записывать. Так вот здесь у меня документы из магистратуры есть. Оказались такие женщины, которые подали туда заявления. Ну, что с ними теперь делать? Публичный дом немцы не успели открыть – мы помешали. А заявления у меня. Ну, что теперь делать с этими бабами? Откуда они взялись? Пострелять их за это нельзя, не за что, а посадить… Ну, допустим, посадишь, а что потом с ними делать?
Я спросил его, где находится бургомистр.
– Бургомистра я передал в особый отдел армии, он там сидит…
В оставшемся от феодосийской поездки фронтовом блокноте сохранился короткий перечень фактов и имен, сообщенных мне в тот день лейтенантом госбезопасности Б. Г. Великовским. Вот он, этот перечень:
«Немцами расстреляно в городе 917 евреев. 1 декабря была проведена регистрация всех евреев якобы для работы. Велели им явиться с продуктами на два дня, а 3 декабря расстреляли всех, начиная с 12 лет. Детей до 12 лет усыпляли и отдавали матерям. Матерей расстреливали, а их, по существу, закапывали живыми. Отдельно вызывали крымчаков, 12 декабря. Явилось человек 300. Многие, наученные горьким опытом, разбежались. Все, кто явился, были расстреляны в противотанковом рву; расстреляли из пулемета и зарыли. Стоны раздавались два дня, и часовые никого не подпускали. Это было за известковым заводом бывшего Бедризова. Такую же операцию готовили и для караимов. Но не успели. Всю эту регистрацию производила городская Управа под руководством Андржиевского и Грузинова.
Андржиевский Николай Иванович – инженер-строитель.
Грузинов Василий Софронович – специалист по плодоовощам и виноделию.
Гришин – начальник полиции, бухгалтер».
…Я пошел в особый отдел. Там мне сказали примерно то же, что говорил лейтенант, – допрашивать пока некому и некогда. Я стал настаивать. Тогда мне ответили, что им это делать некогда, но если я желаю допросить бургомистра Грузинова, то они ничего не имеют против этого, сейчас его приведут.
Минут десять я сидел в комнате один и ждал. Продолжалась бомбежка, и дом почти непрерывно трясся. Наконец в комнату вошел красноармеец, а за ним высокий человек в кожаной тужурке, в галифе, в порыжелых сапогах, в кубанке. На вид ему было под пятьдесят. У него было крепкое, еще не старое лицо с крючковатым носом и твердо сжатыми губами.
Очень отчетливо помню то первое ощущение, которое я испытал при виде его. Он был похож по своему типу на начальника какого-то хозяйственного учреждения, рачительного хозяина, тихого с начальством, грозного с подчиненными и ухажористого со всеми попадающими от него в зависимость женщинами.
Этот человек был мне отвратителен. Отвратителен в гораздо большей степени, чем любой пленный немец. В силе этого чувства играли роль два момента: во-первых, он служил немцам, то есть был предателем. А во-вторых, может быть, я все же испытывал бы к нему меньшее физическое отвращение, если бы его можно было хотя бы считать принципиальным нашим врагом, убежденным, что Россия должна быть не такой, какая она есть, и что лучше отдать немцам часть ее территории, чтобы на оставшейся восстановить буржуазное или самодержавное государство, восстановить любой ценой, только бы не жить при Советской власти.
Но у этого человека явно не было никаких принципов, даже таких. Ему не было никакого дела до судеб России. Его интересовал только он сам, его собственная судьба, его собственное благосостояние. Он был для меня символом всего того спокойного, удовлетворенного и собой и окружающими в условиях удачного стяжательства; всего того мещанского, уныло-жадного, что я ненавидел с детства. Как-то, помню, я прочел у Хлебникова замечательные слова о том, что отныне млечный путь человечества разделился на млечный путь изобретателей и млечный путь приобретателей. Так вот, передо мной и была частичка с млечного пути приобретателей.
Несколько лет назад этот человек пролез в кандидаты партии. Он был директором какого-то плодовинного хозяйства, но, очевидно, его главной мечтой в жизни было стать хозяином, а не просто директором. Надо думать, что он при Советской власти в меру сил старался быть именно таким хозяином, то есть крал и хищничал. Но, ожидая прихода немцев, он чутьем знал, что при них его желания могут исполниться до конца. А то печальное для него теперь обстоятельство, что он стал в свое время кандидатом партии, уравновешивалось другим, радостным обстоятельством – тем, что жена, на его удачу, оказалась немкой из Поволжья и знала немецкий язык. Очевидно, он считал, что при наличии жены-немки ему простят бывшую партийную принадлежность. Уже в дни эвакуации он каким-то хитроумным путем выписал ее с Кавказа к себе в Феодосию. А свою новую карьеру начал с того, что, отправив вперед в эвакуацию всех своих сотрудников, сам остался на месте якобы не то взрывать, не то поджигать склады и погреба. А на самом деле запер, запечатал их и спрятался, пережидая бои.
Когда после боев он снова появился на божий свет, немецкие солдаты начали тащить из этих погребов все, что им попадалось. Тогда он сделал ловкий ход: пошел и пожаловался немецкому коменданту, заявив, что сохранил эти подвалы для того, чтобы ими планомерно пользовалось немецкое командование, а не для того, чтобы сюда приходили и брали что попало. Довольный старательностью этого жлоба, немецкий комендант сразу назначил его управляющим подвалами и приказал ему давать вино только по запискам из комендатуры. Вскоре в ход пошла и жена-немка, устроившаяся работать в магистратуре, а потом Грузинова назначили городским головой.
И его психология, и причины его поступков в течение всего полуторачасового разговора с ним казались мне совершенно ясными. И только двух вещей я никак не мог понять. Во-первых, он все еще надеялся на что-то и явно не понимал, что никакого другого конца, кроме расстрела, ему ждать не приходится. А во-вторых, он очень боялся бомбежки, которая шла в городе. Очень боялся за свою жизнь. Очевидно, оба эти чувства были связаны одно с другим. Именно потому, что он все еще не верил в безнадежность своего положения, он и боялся бомбежки. Он несколько раз повторял, что он «еще заслужит», и в разговоре со мной оправдывался самым глупейшим образом. Когда я спрашивал его, он ли составлял списки на расстрел евреев и караимов, он ответил, что нет, не он. Когда я стал спрашивать, где же они составлялись, он ответил, что в магистратуре.
– Но вы же были бургомистром!
– Да, был.
– Так вы писали эти списки?
– Нет, я их не писал.
– А кто же их писал?
– Писали работники.
Потом я стал расспрашивать его про свидетельства о благонадежности, которые он одним давал, а другим не давал. Он отвечал на это, что сам он никого не выдал немцам и ни о ком не говорил плохо.
– А кто же говорил?
– Когда немцы меня спрашивали, тогда я им говорил. А если не спрашивали, я не говорил.
– Значит, вы говорили о людях плохое только тогда, когда немцы вас спрашивали о них?
– Да.
И то, что он выдавал немцам людей только после того, как немцы спрашивали его об этих людях, видимо, казалось ему сильно смягчающим его вину обстоятельством. Во всяком случае, он повторил это несколько раз.
Во время нашего разговора с ним на улице упали две серии бомб. Оба раза он при первых звуках бомбежки начинал ерзать на стуле, а потом пытался сползти с него и лечь на пол. В первый раз я удержался, но во второй раз крикнул на него:
– Неужели вы не понимаете, что вас все равно расстреляют? Ну чего вы лезете на пол?
Он с видимым трудом, дрожа, поднялся с пола, сел обратно на стул и сказал:
– Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие.
Трудно поверить, что человек в такой обстановке мог выговорить такую фразу, но он ее выговорил. И после этих слов к концу допроса у меня даже не осталось чувства ненависти к нему – были только омерзение и гадливость, доходившие до того, что мне было бы трудно дотронуться до него. Это был уже не человек, а медуза.
После разговора с Грузиновым я встретился в типографии с Мартыном Мержановым, и мы пошли с ним к морякам, которые первыми высаживались здесь с десантом. Они, как мы узнали, оставались здесь, в городе, весь их отряд состоял при комендатуре.
Комендатура помещалась на одной из нижних феодосийских улиц, недалеко от гавани. Дом, словно в воображаемый, геометрически точный круг, был вписан в несколько воронок от бомб, разорвавшихся в этот день и накануне. Все стекла были побиты и заткнуты мешками, а внутри комендатуры горели коптилки. Было тесно, входили и выходили люди. В городе в качестве комендантской роты властвовали те самые моряки из отряда Айдинова, которые остались живы и не ранены после того, как в первую ночь десанта первыми зацепились за берег.
В комендатуре я несколько часов разговаривал с командиром отряда Айдиновым, с комиссаром Пономаревым и с несколькими бойцами. В этих людях еще не остыл веселый задор после удачного десанта, но в то время они очень устали за эти дни и были обозлены бомбежкой, которая все не прекращалась и, казалось, никогда не прекратится. Думаю, не преувеличу, сказав, что из-за этой злости и беспомощности перед лицом непрекращающейся бомбежки у людей в городе было в тот день нервное настроение. И пожалуй, именно поэтому, стараясь преодолеть свой страх и желание, сделав дело, живым и здоровым уехать отсюда восвояси, я расспрашивал людей особенно дотошно и неторопливо…
В блокноте осталось много записей, приведу лишь одну – рассказ комиссара отряда Н. Ф. Пономарева:
«Бросок семи катеров. За землю зацепились, а там – отдай Феодосию! О чем тут еще говорить? Погибли смертью храбрых: Магометов, Ципулиндра, Шалахов, Замураев. Из трехсот человек погибло восемьдесят два и ранено тридцать шесть. Наше дело было взять порт и ближайшие две улицы. Мы взяли стенку, а потом видим, что паника. Ну что же, стоять, что ли? Давай вперед! И полгорода взяли. А у меня было два экземпляра доклада Сталина. Я дал команду – собирать раненых в Дом грузчика. Зашел туда, смотрю, там народ поит раненых, согревает их. Я дал доклад одному пожилому мужчине: на, читай. Кругом него сразу толпа. А рядом больница, родильный дом; сестры прибежали читать. Меня девочка одна встретила: «Дяденька, а можно теперь красный галстук вешать? У меня значок «Будь готов!» есть, я его от немцев спрятала…» В порту мы взяли 225 винтовок, 25 пулеметов, в городе, скромно говоря, 800 груженых машин. Высадились в четвертом часу ночи. Тут же взяли стенку, потом пошли по улицам. Пехота подошла часов в шесть, в семь. К вечеру тридцатого прочесала город до конца. А внутри шла борьба за каждый дом. Моряки тут были первой властью. Тем более курортный городок… Люди тут всегда будут ездить и чтить память».
Перечитываю эти строки и гляжу на фотографию – проект памятника феодосийскому десанту, который скоро встанет в Феодосии на Набережной десантников.
Фотографию эту мне прислал недавно скончавшийся генерал-майор Алексей Николаевич Первушин, человек, чей боевой путь драматически оборвался там, в Феодосии.
Командир 106-й стрелковой дивизии, во главе ее стойко до самого конца прикрывавший в ноябре сорок первого наше отступление из Керчи на Тамань, Первушин в декабре высадился в Феодосии, уже командуя армией. Но на двадцатые сутки боев за Феодосию молодой, тридцатишестилетний командарм был ранен так тяжело, что только после семи месяцев слепоты и тринадцати операций, сделанных руками Филатова, к нему частично вернулось зрение. А о возвращении в строй, в действующую армию уже не могло быть и речи.
Передо мной – датированная 18 января 1942 года телеграмма, посланная в штаб фронта, в Краснодар, из Феодосии: «Бомбили штаб армии. Командарм, член Военсовета и начштаба ранены».
Так в первый же день немецкого контрнаступления одним ударом была обезглавлена 44-я армия, и с этого началась вся драма ее исхода из Феодосии.
Думая о Первушине и о высаживавшихся когда-то под его командованием в Феодосии людях, я вспоминаю слова комиссара морского отряда Пономарева, сказанные давным-давно под грохот немецких бомб в одном из самых первых освобожденных нами городов: люди всегда будут сюда ездить и чтить память…
Строки Ольги Берггольц «Никто не забыт, и ничто не забыто» еще не были врублены ни в мрамор Пискаревского кладбища, ни в наше собственное сознание… Но, как видно, потребность в этих, еще не произнесенных словах существовала в душах людей уже тогда, в самый первый год войны.
…В шесть часов вечера, когда уже стемнело, а я кончил свои разговоры с моряками, нам с Мержановым сказали, что вскоре должен сняться с якоря и уйти в Новороссийск какой-то пароход, забыл его название. Мы пошли на пристань. Только что выгрузившееся пополнение шло по улицам, оглядываясь на – хлопающие двери и громыхающее от ветра железо.
Мы с Мержановым не дошли до пристани примерно метров : триста, как вдруг впереди грохнуло несколько сильных взрывов, поднялся столб пламени, и, когда мы подошли еще ближе, выяснилось, что пароход, на котором мы собирались отплыть, не пойдет. Одна из только что разорвавшихся бомб попала ему в корму.
Немного постояв на пристани в малоприятном соседстве со штабелями выгруженных на нее боеприпасов, мы вернулись обратно в комендатуру, чтобы узнать там, не пойдет ли сегодня что-нибудь еще.
В комендатуре глядя на ночь стало совсем тесно: люди спали вповалку на полу и на диванах. В ожидании коменданта я тоже прикорнул, подложив под голову диванный валик, и, как лотом оказалось, проспал целый час. Вернувшись, комендант нацарапал нам на бумажке несколько слов и сказал, что где-то у мола – где точно, он не знал – стоит «морской охотник», который через час или полтора должен сняться и пойти прямым ходом в Новороссийск.
Мы снова двинулись на пристань. Хотя, с точки зрения реальной опасности, за время войны бывали часы и дни гораздо более страшные, но я, наверно, долго не забуду этой ночи. То ли у меня расходились нервы, то ли я устал после всех поездок последнего времени, то ли слишком много думал о том, что женщина, которую я очень хотел увидеть, должна со дня на день оказаться в Москве – и эта ночь, может быть, последняя опасность, которая отделяет меня от встречи, – а в общем, наверное, от всего вместе взятого я испытывал в ту ночь гораздо большую боязнь и даже страх, чем со мной обычно бывало.
Когда мы во второй раз вышли из комендатуры, было совершенно темно, не видно ни зги. Мы дошли до пристаней; недалеко, словно два маяка, продолжали гореть два разбитых бомбами парохода. Правее вдали виднелись еще два зарева повыше – это были зажженные бомбами дома. Феодосийская гавань была как бы в полукольце этих маяков, ориентируясь на которые немцы беспрерывно бомбили.
Мы брели вдоль пристаней. Все было загромождено обломками, ломаным и рваным железом, мятыми, изуродованными нефтяными и бензиновыми баками, сорванными железными крышами пакгаузов. Во тьме мы каждую минуту проваливались в какие-то ямы, наступали на железо, падали. Бродили около часа, но так и не обнаружили ничего похожего на «морской охотник».
Мы шли вдоль портовой стенки, когда вдруг прямо над нами загорелась осветительная ракета. Она горела ослепительным белым светом, и я, догадываясь по опыту, что будет дальше, крикнул Мержанову: «Ложись!» – и сам лег там, где стоял. Слева и справа от меня было что-то вроде укрытия, по обеим сторонам высились какие-то ящики. Ракета продолжала светить, но бомбы еще не падали. Я перевернулся лицом вверх. Все вокруг было залито светом. Было неестественно светло, как в маленькой комнате, в которую засунули огромную электрическую лампу. Я оглянулся направо и налево, чтобы разглядеть, где я лежу.
Сейчас я вспоминаю об этом со смехом, но тогда мне было не до шуток. Я лежал между двумя аккуратными штабелями ящиков с желтыми полосками и с черными надписями «мины». В соседнем проходе между этими же ящиками в той же позиции, что и я, лежал Мержанов. Едва мы успели удостовериться, что лежим между минами, как бухнули подряд три или четыре бомбы. На наше счастье, они упали сравнительно далеко – метрах в трехстах, а может, и дальше. Где-то невдалеке что-то рвануло от детонации, но наши минные ящики остались целы, а заодно с ними и мы.
Ракета погасла. Мы двинулись дальше. Искали катер еще час, но его нигде не было. Тогда, по детским воспоминаниям восстановив мысленно вид Феодосийской бухты, я сказал Мержанову, что, должно быть, комендант имел в виду тот мол с маяком, который выдается далеко в море с правой стороны бухты, и мы ищем «морской охотник» совсем не там, где он должен стоять.
Теперь мы двинулись с левого края бухты на правый: стараясь сократить себе путь, шли вдоль самого берега.
Бомбежка стихла. Немцы прилетали по одному, но каждый самолет, сбросив бомбы, потом еще долго жужжал в воздухе, пока на смену ему не приходил следующий. Бомбы падали на город с интервалами в десять – пятнадцать минут.
Идя вдоль пристаней, мы увидели, что против того места, где мы недавно лежали, швартуется какое-то судно. Мы подошли к нему. Это был лесовоз «Серов», который только что пришел из Новороссийска и наконец разгружал в Феодосии долгожданные снаряды к зениткам, грузовые машины и баллоны со сжатым воздухом, запас которых был необходим для того, чтобы посадить здесь, в Феодосии, наши истребители.
Мы спросили на всякий случай, когда пойдет обратно этот пароход. Нам сказали, что часа через четыре, как только разгрузится. Мы пошли дальше. В одном месте на пристани продолжали гореть остатки складов и вообще было такое нагромождение обломков, что пройти там ночью было почти невозможно. Тогда мы поднялись повыше в город и стали пробираться дальше уже за чертой портовой стенки, по нижним улицам.