В это время снова началась сильная бомбежка. Мы ложились, наверное, раз десять или пятнадцать. Немцы стали бросать тяжелые фугаски, от которых все вокруг долго стонало и ныло уже после разрыва. Осколки, жужжа, пролетали в воздухе, хлопались о крыши, соскакивали с них.
   Улицы поблизости от порта были завалены мертвыми немцами. Одни из них лежали, другие почему-то сидели, и нам несколько раз пришлось падать рядом с ними.
   Наконец мы все-таки добрались до мола и пошли по нему. Но «морского охотника» здесь не было.
   Теперь нам оставалось только грузиться на лесовоз «Серов», но для этого требовалось пройти обратно вдоль всех пристаней.
   Бомбежка продолжалась. Когда мы уже почти добрались до лесовоза, раздался близкий страшный свист; мы легли, прижавшись к низкой южной стопке. Раздался такой грохот, что я еще несколько секунд лежал неподвижно. Вся левая часть тела – голова, рука, нога, – все было какое-то чужое, ватное, казалось, кто-то силой напихал в меня это чужое.
   Мержанов лежал позади меня: я, не оборачиваясь, тронул его ногой и спросил, жив ли он. Он не ответил. Я снова спросил. Он молчал. И только на третий раз, когда я уже заорал во весь голос, он ответил, что жив, но даже если бы он умер, все равно не надо пинать его ногами в голову.
   Встав, мы увидели, что перекрестка, к которому мы подходили только что, уже не существует. Бомба упала в самый центр перекрестка и вкось обвалила все четыре дома, стоявшие по четырем углам. Воронка была такая, что нам пришлось обойти кругом через другой квартал, чтобы продолжать свой путь. Это была последняя бомба. После нее два часа было совершенно тихо.
   Мы добрались до лесовоза и предъявили документы. Кто-то повел нас в кают-компанию, и мы, смертельно усталые, уселись там в ожидании окончания разгрузки и отплытия. Мержанов попробовал читать, а я, по своему обыкновению, решил переспать неприятные минуты и все-таки заставил себя заснуть.
   Проснулся я от удара. Меня швырнуло с дивана и с маху ударило об стенку, а потом об стол. Когда я поднялся, дверь каюты была раскрыта настежь – все уже выбежали. Оказалось, что большая бомба упала недалеко от парохода, вызвала детонацию, взорвались снаряды, и пароход здорово тряхнуло. Как потом выяснилось, этот взрыв образовал трещину в корпусе, и наш лесовоз еле-еле дополз до Новороссийска.
   Бомбежка возобновилась с новой силой, но пароход продолжал разгружаться.
   Когда я вернулся с палубы в кают-компанию, там сидели трое моряков и разговаривали с помощником капитана. Это были моряки с соседнего, продолжавшего еще гореть парохода. Они рассказывали, как в их пароход попала бомба, как оторвало ногу их буфетчице и как случилось еще что-то и еще что-то… Они сильно замерзли, и здесь, на лесовозе, их немножко согрели водкой. Но выпивка не помогла. Они были грустны, и один из них все время выходил на палубу и, посмотрев на свой пароход, возвращался и повторял:
   – Все горит.
   В конце концов я все-таки заснул под их разговор и проснулся в восемь утра. Мы шли в открытом море курсом на Новороссийск.
   У меня болела вся левая часть головы, рука и нога. Улегшись на эту левую сторону, чтобы меньше чувствовать боль, я стал читать «Войну и мир»; книга, на мое счастье, оказалась в судовой библиотеке.
   Потом днем я довольно долго говорил с несколькими моряками нашего лесовоза. Не берусь судить с точки зрения военно-морской стратегии, но из этого разговора, так же как из некоторых личных впечатлений, я вынес ощущение, что мы на Черном море поначалу недостаточно берегли свой торговый флот, недостаточно прикрывали своим военным флотом торговые суда и, поставив на них по две-три пушки, порой пускали их в опасные рейсы. Так получилось, в частности, и в Феодосии, где после великолепной высадки десанта, потом при подброске подкреплений и боеприпасов, многие пароходы шли вразброд, без конвоя, и немцы потопили четыре или пять из них.
   Не знаю, быть может, все это и не совсем правильно и точно, но тогда на лесовозе у меня возникло именно такое ощущение. А что до торговых моряков, с которыми я говорил в тот день, то это были храбрые ребята, но в их душах присутствовало горькое чувство обиды и даже некоторой обреченности: ну что ж, может быть, они сделают еще один рейс, может быть, еще один, а там… Наверно, в тот день на них повлияло, что на их глазах только что рядом с ними, в Феодосийской гавани, потопили два парохода. А может, повлияло и то, что их самих целых два часа подряд бомбили, пока они шли без всякого прикрытия в Феодосию.
   Я долго думал об этом горьком разговоре и, когда позже прочел Указ о награждении моряков торгового флота, вспомнил ребят с «Серова» и порадовался за них.
 
   Документы Центрального военно-морского архива подтверждают сказанное в моем дневнике об ожесточенности немецких бомбежек Феодосии и о тех жестоких испытаниях, которым подвергались наши суда и при разгрузке в Феодосии, и по дороге туда и обратно.
   Вот только некоторые выдержки из этих документов:
   «…4.1.42 «Красный Кавказ» разгружает войска в Феодосии… Авиацией противника в Феодосии потоплен транспорт «Красногвардеец» и сожжен транспорт «Ташкент». Авиабомбами повреждены транспорты «Курск» и «Димитров». …В результате налета авиации противника. 4.1.42 в порту Феодосия затонул транспорт «Ногин»… Транспорт «Зырянин» затонул в результате повреждений, полученных во время налета авиации противника 4.1 на Феодосию. Транспорты «Азов», «Красный профинтерн», «Калинин» и «Курск», следовавшие с войсками в Феодосию, 5.1 направлены для разгрузки в Керченский пролив… Поврежденный в результате ударов авиации противника в районе Феодосии крейсер «Красный Кавказ»
   5.1.42 прибыл в Туапсе. Повреждены рули, башни главного калибра, две зенитные установки, перебит гребной вал машины № 3, имеет в корме четыре подводных пробоины, на корпусе много трещин, принята тысяча тонн воды кормовым отсеком, управление кораблем вышло из строя».
   Есть в этих документах и абзац, посвященный тому самому «Серову», на котором мы плыли обратно:
   «Пароход «Серов», поврежденный при налете самолетов противника на Феодосию, следуя из Феодосии в Новороссийск, в 16.35 5.1.42 в районе мыс Кызаульский был безрезультатно атакован авиацией противника…»
 
   Мы высадились в Новороссийске вечером и прямо с парохода зашли на ФКП, где я на этот раз застал Азарова. Узнав, что я только что вернулся из Феодосии, и, очевидно, вспомнив, что когда-то, в начале войны, я ходил на подводной лодке, он сказал:
   – Вот, товарищ Симонов, приехали бы вы пораньше…
   – А что?
   – Отправили десанты в разные пункты, в частности один на подводной лодке. Вам было бы интересно. – Помолчав, он добавил: – Жаль, жаль, что вас не было. Я бы вас устроил!
   Глухой ночью мы добрались до редакции армейской газеты 44-й армии, той самой газеты, в чьей выездной редакции мы были в Феодосии. В редакции нас радушно встретили, и мы еще долго сидели и разговаривали.
   Привезенное нами известие о смерти товарища вызвало у ребят из редакции ту особого рода грусть, какая бывает у людей, которым очень жаль друг друга, но которые в то же время привыкли считаться и с возможностью собственной смерти.
   Наконец нас уложили спать: Мержанова в кабинет к реактору, а меня в соседнюю комнату, где спали машинистки. Бедных девчат потеснили на одну койку, а мне отдали другую. Я заснул как убитый; и утром спросонья услышал рядом с собой женский шепот. Открыв на секунду глаза, я вспомнил все сразу и отвернулся к стенке, чтобы дать женщинам одеться. А потом, когда они ушли, оделся сам.
   Оказалось, ближайший поезд на Краснодар мы уже проспали, и теперь можно было уехать только во второй половине дня.
   Девчата, рядом с которыми я спал в комнате, узнав о гибели того парня в Феодосии, очень расстроились, и, снова зайдя в их комнату, я застал их обеих плачущими. Одна скоро успокоилась, а другая все еще ходила со вспухшими от слез глазами, и та, которая перестала плакать, обращалась с ней как с больной. Когда плакавшая девушка ушла, я потихоньку спросил у другой, в чем дело. И она, задыхаясь от волнения, рассказала мне печальную историю о том, что вот эта девушка, которая так плачет, и тот парень, которого убили, они любили друг друга и хотели пожениться. А перед этим он поехал в Феодосию, и они договорились встретиться здесь или там, в Феодосии, и пожениться, и все это уже было договорено между ними, и, конечно, все это ей очень грустно, и она, бедная, плачет.
   Я, конечно, посочувствовал этой печальной истории и, увидев еще через полчаса редактора, упрекнул его: зачем же ей так, без подготовки, бухнули? Девушка любила, собиралась выходить замуж; надо было все-таки как-нибудь подготовить ее, а то она теперь рыдает.
   – Какая девушка? Кто рыдает? Кто? Что? – недоумевал редактор.
   Я рассказал.
   – Все неправда, – сказал редактор. – Они почти не знали друг друга. Он был очень хороший парень, но я точно знаю, что это не так. Ну, может быть, нравился ей немного, ничего больше. Уверен, ручаюсь, иначе бы не сказал. Все это фантазия. Им грустно, вот они и нафантазировали.
   И когда редактор сказал мне это, я поверил, что он говорит правду, и представил себе, что девушкам, должно быть, все-таки очень тяжело на войне, и тоскливо, и ужасно хочется красивой любви и красивой фантазии, и вот представился случай. Им и правда было очень жаль того парня, но, кроме того, им хотелось придумать вот такую романтическую историю. Это было им душевно необходимо, и история родилась.
   Я хотел даже написать об этом стихотворение, но оно не вышло, а потом, сев писать пьесу «Русские люди», почти целиком вставил в нее эту подслушанную в жизни историю.
   Вечером мы уехали в Краснодар, попав в один вагон с азербайджанской делегацией, которая везла подарки на фронт под Москву.
   Утром прямо с поезда я пошел в Краснодаре в редакцию краевой газеты, к секретарю редакции Копиту – толстому веселому человеку из числа тех провинциальных журналистов, которые все и всех знают. У них в редакции обязательно есть стул, на котором сидел Маяковский, у них все бывали, все выступали, все что-нибудь печатали, а сами они душевно любят литературу и людей, имеющих к ней хотя бы какое-нибудь отношение.
   Копит помог мне с машинисткой, и я с ходу продиктовал статью «Последняя ночь» – о взятии Феодосии. Вечером передал статью по прямому проводу и сразу же ночью сел писать вторую – «Предатель» – о Грузинове.
   Этой же ночью мне удалось связаться по ВЧ с редактором, и он сказал мне, что одна статья уже получена и чтобы со второй я вылетел прямо в Москву немедленно, при первой возможности.
   На следующее утро я, на мое счастье, встретил в бюро пропусков штаба знакомого летчика Тужилина, который когда-то уже возил меня на своем СБ из Ростова в Москву. Он завтра летел в Москву, и я был уверен, что мы завтра же там и окажемся. Тужилин был из тех ребят, которые при любой погоде не любят ночевать в дороге.
   На следующий день в пятом часу, перед заходом солнца, мы сели в Москве, на том же аэродроме, с которого я вылетал на юг в канун Нового года…
 
   На этом кончается сделанная во время войны запись о командировке в Крым. Я обнаружил в своем архиве связанную с этой поездкой старую служебную записку Ортенберга, датированную 31 декабря 1941 года и адресованную Николаеву, тогдашнему члену Военного совета 51-й армии. «Дорогой товарищ Николаев! Поздравляю тебя с первой победой и крепко обнимаю как своего боевого друга. Знаю, что первая победа далась вам нелегко и стоила много крови, – тем значительнее она. Уверен, что дело будет доведено до конца. Посылаю самолетом на несколько дней Симонова. Не ругай его, что он в свое время не возвратился в Крым. Симонов против своего желания был командирован мной на Дальний Север. Прошу тебя помочь Симонову и, главное, быстрее отправить его обратно в Москву с материалами».
   Эту служебную записку Ортенберг дал мне с собой, когда я летел в Крым. Ни он, ни я не знали тогда, что я попаду не в 51-ю армию, которая высаживалась в Керчи, а в 44-ю, которая высаживалась в Феодосии. Редактор считал, что если я попаду в ту армию, где Николаев, то надо защитить мое доброе имя в связи с тем, что когда-то, улетая из Крыма, я обещал Николаеву вернуться и не вернулся. А кроме того, редактор счел нужным подчеркнуть, что в данном случае его корреспонденту приказано быстро собрать материал и вернуться в Москву.
   Эта фраза в служебной записке была не случайной для Ортенберга. У нашего брата корреспондента порой возникали нравственные трудности: с одной стороны, бывало как-то неловко в разгар событий уезжать или улетать с фронта в Москву, а с другой – интересы дела требовали возвращения. Наш редактор хорошо понимал это, и служебная записка, которую я привел, – один из примеров такого понимания.
   Эти страницы книги, связанные с поездкой в Феодосию, уже печатались раньше. И мне хочется привести отрывки из писем двух участников тех событий, о которых идет речь.
   В письмах этих присутствует воздух времени, а кроме того, содержатся некоторые фактические уточнения.
   Первое из писем от Валентина Дмитриевича Межевича, плававшего тогда на «Серове».
   «…Вы правильно оценили тогдашнее положение торговых моряков. К концу войны торговых судов, находящихся в эксплуатации, осталось не более десятка, и в том числе теплоход-рудовоз «А. Серов», на котором Вам пришлось сделать переход из Феодосии в Новороссийск. От лесовоза «Серов» отличался только тем, что у него на палубе были установлены краны, а не грузовые лебедки и стрелы. Вам, как не моряку, эта неточность простительна.
   Настроения наши Вами описаны точно. Особенно обидно было то, что мы считались гражданскими. Когда я с молодыми серовцами в Новороссийске попытался добровольно вступить в ВМФ, нам в военкомате отказали. Сейчас же, несмотря на наличие наград, считается, что мы в армии не служили, а при военных операциях только присутствовали. Но это личное.
   Если Вас интересует судьба т/х «А. Серов», то она очень интересная, и я ее могу коротко сообщить. Построен он был незадолго перед войной на Николаевском заводе. Работал на линии Мариуполь – Поти и перевозил руду.
   После описанного Вами рейса «Серов» ходил в Керчь, Камышбурун, Севастополь. Из транспортов он ушел из Севастополя последним, так как получил прямое попадание во второй трюм. Пробоина в правом борту была в несколько кв. м. Команда при помощи водолазов поставила пластырь, откачала воду и, имея после 4 пробоин надводный борт не более метра, привела «Серова» в Новороссийск.
   Перед сдачей Новороссийска «Серов» был направлен в Батум на ремонт, но, не доходя Геленджика, получил одну пробоину в третий трюм и выбросился на отмель. Опять команда заделала пробоину и, откачав воду, довела судно до Поти, а затем в Батуми. После окончания ремонта «Серов» плавал на протяжении 1943–44 гг. из Батуми в Трапезунд. Рейсы эти были тоже очень напряженные, т. к. охранение провожало нас только до нейтральных вод, а там судно без вооружения самостоятельно добиралось до Трапезунда. Таким же образом возвращались обратно. Обстановка усложнялась еще тем, что в Трапезунде было немецкое представительство, так что их флот знал о передвижениях теплохода.
   После окончания войны, последние годы «Серов» провел в плаваниях в Румынию, Болгарию и порты Средиземного моря. Однако служба его, беспримерно верная, оборвалась в 1949 году, когда «Серов» на траверзе Севастополя подорвался на мине. Дело было зимой в штормовую погоду…
   А тем взрывом, о котором Вы вспоминаете, в Феодосии убило моего друга и соученика по школе плавсостава Алешу Кочуровского, его воздушной волной разбило о переборку надстройки.
   Своими воспоминаниями Вы почти убедили меня, что я не такой уж трус, ведь мне, 18-летнему пареньку, тогда было тоже очень страшно, но я в то время думал, что это детские игры по сравнению с настоящим фронтом…»
   Второе письмо прислал Юрий Михайлович Кокарёв, редактор газеты 44-й армии:
   «…Насчет одних суток, проведенных Вами в Новороссийске, когда Вы были гостем работников редакции армейской газеты «На штурм», редактором которой я был. Все в основном правильно, но мне хочется рассказать, что запомнил я. Нас не баловали своими визитами писатели. Редакционные кадры наши были в основном провинциальные. Может быть, поэтому та встреча с Вами, в первые дни января 1942 г., стоит в памяти довольно отчетливо.
   Вы появились внезапно в совершенно мокрых валенках, мокром комбинезоне. И с порога первая просьба:
   – Ребята, водки или спирту…
   Вид у Вас был явно замерзающий, и мы сразу стали стягивать с Вас верхнее барахло. Вот спирту или водки у нас не было.
   Поставили на стол консервы и бутылку рислинга «Абрау-Дюрсо». Конечно, это была не та кондиция, но мы сразу принялись откармливать и отпаивать Вас и Мартына. А часов в 11 вечера Вы начали читать стихи. Причем предложили сами:
   – Хотите послушать?..
   Прошибли они нас до слез. И это было не от хмеля, а от войны, от печали потери Геннадия Золотцева – 23-летнего москвича, который погиб, не отлюбив, это было от разлук, оттого, что все мы тосковали по нежности. И тут я оскандалился. Когда Вы кончили читать «Жди меня», я полушепотом повторял:
   – Как хорошо…
   А Вы внезапно предложили:
   – Хочешь, отдам… Возьми опубликуй…
   Это было неожиданно. И я стал что-то бормотать, что в газету нужно героическое, а не интимно-лирическое. И бил себя по лысеющей голове потом, когда эти стихи опубликовала «Правда».
   А вот перед тем, как ложиться спать, Вы у меня выпросили на утро машинистку. И на другой день я был удивлен, когда к 11 часам утра Вы дали мне прочитать своего «Предателя». Мы его сразу отправили в набор. Так что диктовали Вы его не в Краснодаре, а у нас, и мы же первые его опубликовали. Можете проверить по подшивке армейской газеты…»
   Из этого письма выходит, что я спутал, где и в какой очередности писал свои феодосийские корреспонденции. На самом деле одну из них продиктовал еще в Новороссийске, а в Краснодаре только вторую…
   Но, во всяком случае, когда я 9 января вернулся в Москву, одна из них уже появилась в «Красной звезде», а другая была напечатана сразу же вслед за ней.

Глава вторая

   Должно быть, потому, что я только что вернулся из Крыма, Ортенберг вдруг вспомнил о моей первой поездке туда, в 1941 году, и, едва успев напечатать «Предателя», снова вызвал меня к себе:
   – Послушай, Симонов, помнишь, когда ты в прошлый раз вернулся из Крыма, ты мне рассказывал, как корпусной комиссар Николаев говорил тебе, что храбрые умирают реже?
   Недоумевая, я ответил, что помню.
   – Так вот, – сказал редактор, – написал бы ты на эту тему рассказ. Это идея важная и, в сущности, справедливая.
   Я ушел от него с некоторой робостью в душе, потому что никогда в жизни не писал рассказов и за время работы военным корреспондентом «Красной звезды» мысль вдруг написать на материале того, что я видел, не корреспонденцию, а рассказ, еще ни разу не приходила мне в голову.
   Написать этот первый рассказ помогли воспоминания об Арабатской стрелке, нахлынувшие после разговора с Ортенбергом. Вспомнив Николаева и самое твердое и непоколебимое из всех его убеждений, что храбрых убивают реже, чем трусов, я расположил некоторые подробности того памятного для меня дня так, как мне показалось удобнее, и через два дня положил на стол редактору свой первый рассказ, который назывался «Третий адъютант».
   Рассказ понравился, его сдали в набор, а меня послали накоротке – на один-два дня, если не запамятовал – под Можайск, взятие которого ожидалось вот-вот, но произошло неделей позже. Я вернулся с материалом третьестепенного значения, не пошедшим в газету. Какой это был материал, не помню, записей об этой поездке не осталось. Знаю только, что, вернувшись, я с радостью узнал, что в мое отсутствие в «Правде» было напечатано «Жди меня».
   Незадолго перед этим я предлагал его вместе с другом стихотворением «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» – Ортенбергу для «Красной звезды». «Ты помнишь, Алеша…» Ортенбергу поправилось, и он вскоре его напечатал, а со «Жди меня» поколебался и вернул мне, сказав, что эти стихи, пожалуй, не для военной газеты, мол, нечего растравлять душу солдата – разлука и так горька!
   Наша «Красная звезда» помещалась тогда в том же самом здании, что и «Правда» и «Комсомолка». После возвращения из Феодосии я по дороге из машинного бюро встретился в редакционном коридоре с редактором «Правды» Петром Николаевичем Поспеловым. И он повел меня к себе в кабинет попить чаю. Я думал, он хочет расспросить меня о поездке в Феодосию; у него вообще была привычка затаскивать к себе и за стаканом чаю расспрашивать, где кто был и что видел. Но на этот раз, против моего ожидания, разговор зашел не о поездке, а о стихах. Посетовав, что за последнее время в «Правде» маловато стихов, Поспелов спросил, нет ли у меня чего-нибудь подходящего. Я сначала ответил, что нет.
   – А мне товарищи говорили, будто вы недавно тут что-то читали.
   – Вообще-то есть, – сказал я. – Но это стихи не для газеты. И уж во всяком случае, не для «Правды».
   – А почему не для «Правды»? Может быть, как раз для «Правды».
   И я, немножко поколебавшись, прочел Поспелову не взятое в «Красную звезду» «Жди меня». Когда я дочитал до конца, Поспелов вскочил с кресла, глубоко засунул руки в карманы синего ватника и забегал взад и вперед по своему холодному кабинету.
   – А что? По-моему, хорошие стихи, – сказал он. – Давайте напечатаем в «Правде». Почему бы нет? Только вот у вас там есть строчка «желтые дожди»… Ну-ка, повторите мне эту строчку.
   Я повторил:
   – «Жди, когда наводят грусть желтые дожди…»
   – Почему «желтые»? – спросил Поспелов.
   Мне было трудно логически объяснить ему, почему «желтые».
   – Не знаю, почему «желтые». Наверное, хотел выразить этим словом свою тоску.
   Поспелов еще немножко походил взад и вперед по кабинету и позвонил Ярославскому.
   – Емельян Михайлович, зайдите, пожалуйста, ко мне…
   Через несколько минут в редакторский кабинет вошел седоусый Емельян Михайлович Ярославский в зябко накинутой на плечи шубе.
   – Прочитайте, пожалуйста, стихи Емельяну Михайловичу, – сказал Поспелов.
   Я еще раз прочел свое «Жди меня», теперь уже им обоим.
   Ярославский выслушал стихи и сказал:
   – По-моему, хорошо.
   – А вот как вам кажется, Емельян Михайлович, эти «желтые дожди»… Почему они желтые? – спросил Поспелов.
   – А очень просто, – сказал Ярославский. – Разве вы не замечали, что дожди бывают разного цвета? Бывают и желтые, когда почвы желтые…
   Он был сам живописцем-любителем и, наверное, поэтому нашел для моих «желтых дождей» еще один довод, более логический и убедивший Поспелова больше, чем мои собственные объяснения.
   Потом они оба попросили меня в третий раз прочесть стихи. Я прочел и оставил их Поспелову, сказавшему: «Будем печатать». А через несколько дней, вернувшись из-под не взятого еще вопреки ожиданиям Можайска, увидел свое «Жди меня» напечатанным на третьей полосе «Правды».
   Примерно в те же дни, когда было напечатано «Жди меня», у меня созрело решение написать пьесу о том, что я успел увидеть на войне. Первым толчком, пожалуй, была еще та декабрьская встреча с московскими актерами, когда они в разговоре со мной посетовали, что война идет под боком, а пьесы об этой войне у них нет. «Вот взяли бы да написали…»
   Я начал писать пьесу в середине января и кончил в середине марта. Три недели из этих двух месяцев ушли на две фронтовые поездки.
   Уже начав писать пьесу, я попросил месячный отпуск, но получил на первый случай только двадцать дней.
   Перебирая письма, сохранившиеся у моих уезжавших в эвакуацию родителей, я нашел несколько слов об этом отпуске, написанных в шутливом тоне; я считал тогда, что он действует на них успокаивающе:
   «С сегодняшнего дня, а именно с 21.1.42, дитяти вашему дан двадцатидневный отпуск для написания военной пьесы. По использовании этого отпуска сын ваш предполагает отправиться опять на крайний юг. Впрочем, сие зависит также и от желания редактора».
   В бумагах военного времени я нашел еще несколько страничек, связанных с работой над пьесой. Они были написаны через год, в марте 1943-го, для американского телеграфного агентства – к тому времени «Русские люди» были изданы в Англии и поставлены на американской сцене:
   «Когда я принес режиссеру Горчакову последний акт пьесы, он спросил меня:
   – Слушайте, когда вы успели это написать?
   И этот вопрос был сложнее, чем мог показаться с первого взгляда. Должно быть, я быстро написал эту пьесу потому, что начал ее не в тот день, когда стал диктовать стенографистке, а в тот день, когда попал на войну.
   Среди того, что я видел на войне, было немало такого, о чем хотелось поговорить подробнее, глубже, серьезнее, чем это удается в рядовой газетной корреспонденции. В июле сорок первого я был в полку, оборонявшем Могилев. Там я встретился с людьми, защищавшими этот город до последнего патрона, когда он уже был обойден и справа и слева. Там, в Могилеве, у меня впервые родилась мысль, что если я останусь жив, то обязательно напишу что-то о людях, защищающих этот город, оторванных от своих и все же не унывающих и не склоняющих головы перед бедствием. Потом, в августе, я попал в Одессу, в тяжелые для нее дни, когда резервы считали по пальцам, а подкрепления все еще не подходили. Немцы заняли станцию, где начинался городской водопровод, в городе почта не было воды, ее выдавали стаканами, за ней стояли очереди. Но город все-таки оборонялся, и там, в Одессе, у меня родилась мысль написать потом какую-то большую вещь об осажденном городе.