Позор лежал на его плечах золотой цепью, давил горло золотой гривной, язвил тело золотым шитьем далматик, жег лицо пудрой, какая в ходу у кинедов, душил благовониями...
   Красавчик Красс, милашка Корнелий. Конкубина божьей милостью императрицы Аврелии. Да какая там конкубина! Даже слова подходящего для его звания в языке не сыщется. Анфилада все тянулась и тянулась, проклятые дворцовые лизоблюды все гнули и гнули умелые спины, а разгибаясь, зыркали снизу вверх наискось – точно шипами плевались ему в затылок, и шипы их плевков язвили сквозь густой волос парика, сбивая с последней мысли – о том, что предстоит ему в опочивальне.
   И повсюду было очень много солдат. Двое последних запахнули за ними двери опочивальни, грохнули древками об пол – и грохот, удаляясь, прокатился по всему дворцу.
   Красс думал, что, может, стоит задушить ее периной – неужто он не справится? Задушить, уйти через окно – там карниз. Добраться до города, поднять верных...
   А что, собственно, творится в городе?
   Он ведь и вправду не знал – уехал из дому с утра. Но если Аврелия до сих пор жива, стало быть, никто не проявил достаточно смелости, чтобы ее переиграть.
   – Говорят, Красс, ты язычник?
   – Да, госпожа.
   – Чем христианское учение отвращает тебя, Красс?
   «Тем, что оно – убежище рабов и лицемеров. Всепрощение – из слабости или из личной выгоды равно омерзительно... Не все – прощается.»
   «Нельзя менять веру, не зная ее основ. У меня не было времени на их изучение, госпожа...»
   Не годится.
   Ему пришло в голову еще несколько ответов – столь же дерзких. Пауза тяжелела. Аврелия медленно разоблачалась, из женоподобного юнца превращаясь в голенастую девку.
   Может, она из трибад?
   – Я спросила, Красс.
   – Тем, что запрещает тешить плоть, госпожа. «Ну, хоть как-то к месту...»
   – По тебе этого не скажешь.
   Да, он вдовел уже шесть лет. И презрительно обходил стороной сговорчивых женщин. И те его сторонились. На исходе семи лет вдовства он думал во второй раз жениться – на вдове своих лет или старой деве. Зов плоти приходилось заглушать настойками. Некстати пришло в голову, что снадобья вольноотпущенника-врача могли лишить его мужской силы. Прошибло потом. Открывающееся ему тело не пробуждало даже жажды насилия. Вот некоторые безумцы душат женщин, потом, еще теплых, берут... Боги, мерзость!
   Сколько он уже так стоит посреди ковра?
   Тем временем она разделась совсем.
   Голая, рослая, белокожая.
   У него не получалось даже свериться с собственным вкусом. Влекут ли его такие плотные груди, глубокий пупок и твердая выпуклость крепких колен всадницы? Он поймал себя на том, что избегает смотреть на венерин холм, выбритый так, что от щелки широкой «V» расходятся две полоски ржаво-рыжего явно крашеного ворса. Она потянулась, закинув за голову руки, чуть не вывернув блеклые вмятины подмышек...
   ... Саркис...
   – Ну что, язычник Красс? Потешим плоть?
   ...и шагнула к нему вплотную. Пять с половиной локтей этой самой плоти, жадной до утешения.
   Он вспомнил молодость и присосался к ее губам. Потом целовал подставленную грудь, прикусывая соски.
   Она уже сидела на ложе, изрядно продавив задом перину (почему он замечает эти мелочи?), он был перед ней на коленях. Потянулся развести ее бедра, чтобы добраться до живота – и был отстранен.
   Сенатор Корнелий Красс сидел на ковре у ее ног – взмокший под одежками, в парике, и терялся в догадках: что не так?
   А ей за все его старания хотелось хлестнуть сановника по разрисованному лицу – и еще, и еще. Она жалела, что придумала все это. Сорокалетний честолюбец-сенатор не годился в шуты отпущения. Он молча страдал, в ниточку стиснув бледные – весь кармин перешел ей на грудь – губы. Уведенный прошлой ночью сын (где-то сейчас мается?), недавнее идиотическое благодушие (проглядели-проглядели, как втерлась в доверие когортам безродная шлюха!), прилюдный срам... И, надо думать, – после такого-то! – мужское бессилие.
   Она тосковала по губам Гая. Во снах он целовал ей грудь – нежно-нежно, и поцелуи держались на коже, как упавшие лепестки. И надо же всегда просыпаться ровно за миг до того, как он должен был взять ее! Доходят ведь другие женщины во сне до конца – снись им живой, усопший или вовсе выдуманный любовник. Но на Красса она не держала зла. Он был воистину достойным врагом – словно из древней трагедии. Однако в древних трагедиях не убивают императоров за шутейные пикники под восковыми головами, и не принуждают мужчин платить собой за жизнь сына.
   Гай уже девять месяцев как убит – много раньше, чем полагалось бы по исторической правде. А убийца сидит на ковре у ее ног. «Хреновый же из меня Калигула...».
   – Слушай, Корнелий... Давай уже спать.
   Он потерянно потянул за челку парик – тот слез, взъерошив стриженные волосы. Застежки не давались, острыми завитками въедаясь в потные пальцы.
   – Морду смой...
   Знать бы, где Саркис. Знать бы, что в когортах. И тогда – перину ей в глотку. Аврелия Мессалина Калигула, будь ей пусто.
   – Что ты злишься? На себя дуйся, не на меня.
   Оказывается, он стоял у ложа, одеревенев перекошенным лицом.
   – За той вон дверью умывальная. Вода должна быть согрета.
   Итак, он не исполнил ни одной ее прихоти, кроме того, что позволил разодеть и размалевать себя, как... куртизана (вот, кстати, и слово нашлось) – и то потом пришлось все снять и смыть, когда ей надоело. Стало быть, все-таки, две прихоти.
   – Корнелий, выпустишь всю воду из резервуара, до утра не будет.
   Он с постыдной поспешностью выскочил из умывальной, хотя вода из пасти серебряного дельфинчика уже не шла – вентиль он бережливо прикрутил, едва убедился, что лицо чисто.
   Она же в умывальной задержалась надолго – ванну принимала, что ли? Зайти туда, схватить ее за волосы, голову под воду. Неужто не хватит сил? духу? Силы наверняка были, но пока он собирался с духом, она вышла, тряся мокрой головой и волоча по коврам вышитый меандрами край банной пелены.
   И что? – он вот так и проспит у нее под боком всю ночь?
 
   Так и проспал. И вторую ночь. И третью. А по утрам покорно подставлял голову парикмахерам и румянщикам – те, как нарочно, обращались с ним, словно с куклой: терли, дергали, трясли. Аврелия где-то наводила красоту сама: вставая позже него, она всегда появлялась к утренней трапезе одетой, и больше не изображала Калигулу.
   Ибо Калигула день ото дня проступал в ней сам по себе. Вернее, рос в ней, пожирая ее самое.
   Так, на третий день конкубината, Корнелий вместе с ней следил с балкона, как рабы, растянувшись цепочками по Садам, замазывали варом щели в укрывающих статуи коробах: «Чтоб бедняжкам не было зябко» – объяснила Аврелия, кривя губы. Она явно наслаждалась творящейся нелепицей, а Корнелий смятенно думал, что изведенный чан вара, хвала Богам – не самое разорительное безумство из предстоящих. Что там должно быть, согласно хроникам? Конь в Сенате? Галера любви – лупанарий для сенаторских жен? (А хорошо, что у него нет жены!) Самоходная махина для отсечения голов, на пути которой по ключицы зарывают в землю приговоренных?
   Но стоило кривой ухмылке соскользнуть с ее губ, как его охватывала оторопь – неужто молчаливая умная варварка учинит все это? И казалось возможным попросить о свидании с сыном. И даже о том, чтобы перед свиданием смыть с себя проклятую краску. И почему-то даже лезло в голову, что нужно ее бы приголубить, хоть приобнять за нахохленные плечи – не по супружески, так по отцовски, по братски – чутье подсказывало, что объятия рабов не греют. А заемная ласка куртизана? А?
   Ведь ночами они спали, отвернувшись друг от друга, и раскатившись к краям ложа. Аврелия больше не раздевалась напоказ. И Корнелий порой был готов думать, что ей неловко за свою выдумку с конкубинатом. Но потом она начинала кривить рот, щурить глаза, и ее хотелось убить.
   Чем смотреть на эти злосчастные Сады, лучше думать о сыне – больно, но отрадно.
   Саркис – единственная кровинка – пошел не в его породу. От этого больно вдвойне, больше, до смертной сладости больно видеть его тишайшую никчемность. Он даже не пишет стихов. Как эта дикарка смела думать, что Саркис мог быть там с кинжалом!! Он, Корнелий, мог!! Другие юноши – могли. И были. И разили, в темноте раня друг друга в руки. Саркис – нет. Он даже не знал.
   Но в итоге Гай сражен напрасно, а Саркис – в темнице. За его, Корнелия, слепоту.
   Тонкие и пушистые, отпущенные до лопаток по старинной эллинской моде волосы. Тонко очерченные, так редко размыкающиеся губы. Фиалковые глаза. Однажды на невольничьем рынке четырнадцатилетний Саркис приблизился к ладной темноволосой девице (у Корнелия даже мелькнула тогда мысль ее купить – отрок уже входит в возраст), и та шарахнулась от него с пронзительным «Альви! альви!». Торговец смог ее унять, только накинув ей на голову мешок, а удивленным отцу и сыну объяснил, что девушка приняла Саркиса за какого-то своего духа, чрезвычайно могущественного и недоброго. Саркис тогда смеялся.
   Сейчас ему семнадцать, он едва вытянулся, и почти не изменился нравом – все так же почтителен и нежен. Одно время Корнелий боялся, что сын вырастет кинедом, но потом устыдился своих опасений. На смену им пришла та самая тайная боль: ибо бесталанность Саркиса была лишь видимой – под ней таилась безмолвная доблесть прирожденного страдальца, мученика – возможно, за эту веру в распятого Бога, основ которой Корнелий не мог постичь ни сном, ни духом, ни разумом. И с содроганием ждал – когда на пальце сына сверкнет кольцо с рыбкой, когда он начнет уходить трижды в день на службу в плебейский храм. Конечно, все мученики уже отмучились... Но вот Саркис в тюрьме. А Аврелия – никому не молится.
   Малыш мой, хрупкая тростинка, даже на ветру не издающая звука. На сердце налег валун... А в наружном уголке правого глаза стало горячо.
   Меж рядами придворных он теперь ходил так, словно сквозь хребет продернули пересохшую розгу.
 
   Ложи блистали – на персях избалованных б... было выставлено все злато Рима, какое не досталось кинедам – но и те кишели во множестве, сверкая и дребезжа голосами и побрякушками. Их содержатели вели себя скромнее. Корнелий еще удивился, с чего непотребная публика оказалась по соседству с императорской ложей, и вдруг сообразил, что ложа его – вовсе не императорская, императорская – напротив, через арену, и она задернута алой занавесью.
   Над гудящей голосами каменной чашей Цирка волновался алый шелковый тент. Выше краев чаши был глубокий вечер, почти ночь – но здесь, внизу, двурядьем светочей был очерчен каждый ярус, и в пять рядов огни опоясывали арену, которую спешно ровняли граблями и разметали метлами чернокожие полунагие рабы. Здесь, внизу, было светло – только стены Корнелиевой ложи пугающе чернели, сложенные из шершавого стылого камня, сквозь который, казалось, вот-вот просочится вода. Одинокое кресло стояло в квадрате красноватого света так далеко от парапета, что Корнелию прошлось встать и подойти, чтобы увидеть всю арену, с которой уже убегали рабы.
   Императорская ложа была все еще задернута.
   Ах вот почему: Аврелия выехала на арену сама. Этого и следовало ожидать.
   На ней был костюм Калигулы: парик, тиара и гибкая наборная броня хитрейшей работы – разогнав коня по кругу, она сползла с его спины и прогнулась так, что пробороздила пальцами правой руки песок. Корнелию случалось видеть такое, но он никак не ждал, что Аврелия владеет варварским искусством наездницы.
   Ярусы взвыли. Это был непристойный, алчный вой – словно бы они требовали всадницу и коня на съедение. Из-за борта арены ей бросили кнут. Она крикнула «а-хой!», и ворота под императорской ложей распахнулись, извергая... зверей?
   Это были женщины. Самки.
   До предела распертая спелыми соками плоть не тряслась и не прыгала, а словно плясала на крепких костяках, должно быть, таких же сахарно-белых, как их оскалы. Он были голодны – тем изнуряющим голодом, который не забыть за рукоделием, не усмирить беседой, не заглушить молитвословием. Этот голод гонит укутанную покрывалом патрицианку в портовый лупанарий, бросает честную девицу в объятия волосатого поденщика, приводит едва налившуюся отроковицу на циновку к рабу.
   Только эти явно привыкли не отдаваться, а брать мужскую плоть в алчные тиски своих нижних уст.
   Щелкнул кнут. Началось действо.
   На золотисто-алом истоптанном шелку трижды просеянного песка они танцевали, кувыркались, походя ласкали друг друга, разминая груди или запуская пальцы меж ягодиц. Иные пытались пристроиться к коню, и удостаивались кнута. Но то была разминка – потому что ворота снова открылись, пустив к женщинам громадного брылястого пса, из тех, которые не знают разницы между сукой, скамейкой и нагнувшейся кухаркой. Кобеля, однако, хватило только на пятерых из дюжины, да и те знаками показали, что он не удовольствовал их, как надо бы.
 
   Следующим был жеребец.
   Потом бык.
   Потом толстая, с тяжко прогнутой седой спиной, обезьяна – эта, худо-бедно, ублаготворила всех.
   Homo! homo! homo! homo!
   Орали со всех сторон. И одуревший от огня и ора Корнелий, едва не поддавшись общему порыву, даже приоткрыл рот – но тут его ударило ужасом.
   К этим сукам пустят человека. Мужчину.
   Створки ворот расходились медленно-медленно...
   Саркис!
   «НЕТ!» – завопил он, закидывая ногу на парапет, как будто вмиг выросший ему по грудь, – «нет, нет, нет!» – он перевалился через камень, мешком полетел вниз, прямо в трескучее пламя ярусов, с ужасом понимая, что ничего, ничего не сможет сделать, ничего...
   Удар спиной о бортик чьей-то ложи.
   Вопль.
   Чей?
   Боги, где я?
   Перед глазами лениво расплылась тьма, пронизанная белыми кругами. Тупая боль в спине – он лежит на каких-то обломках. Ни Цирка, ни Саркиса. Тюрьма? Что это было?
   «Корнелий, что с тобой?»
   Из тьмы свесилось расплывчатое белое лицо. Аврелия. Конкубинат. Сон. Саркис.
   Он вцепился ей в плечи:
   – Что с моим сыном??!!
   Она отшатнулась... Удар в лицо!
   Глухо охнув, он свалился обратно на ступеньки ложа. Нос мгновенно онемел. По губам текло горячее.
   На двери обрушился грохот, глаза ожгло красным светом – почти как во сне.
   – Все благополучно, конкубину Крассу привиделся страшный сон, и он упал с ложа. Зажгите мне светильник, и можете возвращаться на пост.
   Красс лежал на ступенях, ни жив, ни мертв.
   Что теперь будет?
   – Встать можешь?
   Он приподнялся. Кровь уже текла по груди, спину ломило, сердце пропускало удары через два на третий и судорожно сжималось.
   – Про... стите... – еле шевельнул он окровавленными губами, – сон... про...стите.
   Саркис... Боги мои.
   Она оставила его сидеть, привалившись к ложу плечом, пошла в умывальную, намочила угол пелены в успевшей остыть воде, и стала осторожно смывать кровь, чувствуя, как он задерживает дыхание при каждом ее прикосновении.
   Дурак. Дурак. Дурак.
   – Встань уже и переляг на мягкое. А голову повыше. На подушку. Вот так. Лучше?
   – Пожалуйста, простите... – натужно продолжил он, – мне привиделся ужасный сон... Про сына... Я себя забыл... Простите... Я...
   – Какой был сон?
   И он покорно пересказал его, опуская мерзкие подробности. Аврелия неожиданно засмеялась.
   – Я и верхом-то без стремян не умею.
   – Без стре...
   – А, ты не знаешь. Это варварская выдумка.
   И вдруг снова скривила рот.
   – Скажи, ты ведь веришь, что твой сын жив, здоров, и всех-то бед, что сидит под стражей и мается неизвестностью?
   – Верю... – обессилено выдохнул он.
   – Правильно, верь. Кроме как мне, тебе верить некому. И не во что. Ведь ты Богов поминаешь по привычке, так?
 
   «Я взяла заложников».
   Из узкого окна Немой Башни она глядела, как мальчики и юноши – от четырнадцати до двадцати лет – ходят кругами по тюремному садику, кутаясь в шерстяные, с бахромой, хламиды, избегая подымать друг на друга глаза. В принципе, не так-то трудно выяснить, кто из них – убийцы. На то и Немая Башня, немотой своей обязанная зодчему (последнему в предыдущей династии), знавшему тайну кладки, что пожирает звук. Разумеется, стены набиты подневольными каменщиками, как пирог – изюмом, но сам зодчий успел принять яд до того, как за ним пришли.
   Тоже мне тайна – толстенные, в шесть локтей, стены, переложены хлопковыми матами. Ну и каменщики убиенные... Сущий пирог. (Любознательный Гай велел однажды нынешнему зодчему разобрать кладку в цокольном этаже).
   Гай.
   Она побоялась приподнять погребальные покровы и посмотреть на его раны. Ей не надо было удостоверяться, влагая персты. Все было в ледяном лике Корнелия – и смерть, и радость, и покой – и эту безротую смерть мужеска пола она пригрела на своем вдовьем ложе – но ни радости, ни покоя. Хотя бы потому, что у нее ни одного «своего» в патрицианских палаццо – а надо бы иметь, раз уж метишь в тираны.
   У нее даже яда нет.
   А то, чем она хвасталась Отусу, хоть и лучше яда, для самоубийства употреблять не хотелось бы.
   Она все время прятала это под одеждами – даже как будто от самой себя: вид этой вещи столь не соответствовал назначению, что она казалась игрушкой. И только вес однозначно выдавал принадлежность к роду оружия.
   На глаза попался Саркис. Она присмотрелась – придирчиво, словно он был ей любимым пасынком. Он так же, как и прочие, ходил особняком, так же через каждые пять-шесть шагов натуго обтягивал плечи кусачей хламидой – казалось ли ей, или на самом деле он похудел, и облако тонких волос слабыми вьющимися прядями опало на плечи? За кого он больше боится? За себя? За отца? Ведь у него нет друзей среди прочих, повязанных щенячьим бунтарством и императорской кровью. А они кого из себя строят? Стоиков? Киников? Первомучеников?
   Козлы.
 
   Красс засел в библиотеке. Он читал Евангелие, в порыве уничижительной самоиронии решив, что настало время приобщиться к вере рабов. Может, из нее (по принципу противоположностей) удастся выковать оружие против безбожницы Аврелии? Так он размышлял – от безысходности, в глубине души понимая – не выйдет. Аврелия догадается и пресечет – по крайней мере, их с Саркисом жизни. Когда она не косит под Калигулу, то выказывает проницательность не меньшую, чем у него. А он сам отлично знал о коварстве любой слепой веры, как она не зовись, потому что – она точно подметила – поминал Богов по привычке. Не пристало зрелому мужу верить в мифы о вздорных и блудливых богах: уж лучше Плотиновы схемы, их безупречная отвлеченность от сугубого бытия.
   Библия мало чем отличалась от мифов. Хороший знаток многих культов (империя была веротерпима, и чужие религии волей-неволей приходилось брать в расчет), Корнелий без труда прослеживал сходство между фабулами Евангелия, и сказаниями передней Азии, особенно египетскими и месопотамскими: там и там был потоп, там и там воскресал загубленный Бог в человечьем обличье. Пожалуй, имея такие истоки, христианство не так уж и жалко, и если бы придать ему дух победный и торжествующий... Он ведь, будучи сенатором, нередко вел политику безупречно христианскую (и тут Аврелия права, более чем права: ее именем, словно правая рука, о левой не ведающая, он снижал подати, смягчал законы, и много еще чего праведного делал) – даром что поминал богов по привычке.
   Только с Гаем не по-христиански поступил – соблазнил малых его убить. И теперь платит.
   – Вот ты где. – Она заглянула в его фолиант и с хохотом округлила глаза, – ого! Что ты задумал, Красс? Креститься?
   – Нет, госпожа. Просто коротал время вашего отсутствия.
   Он не смог определить – собой была она сейчас, или Калигулой, и это его встревожило. Modus vivendi Caligulae можно было пресечь неожиданной репликой.
   – Коротал или убивал? Укороченное время, хоть и останется инвалидом, на что-то еще сгодится.
   Все-таки Калигула. Грудь заныла от немого бешенства. Ну почему она такая дура? На что ей сдался этот покойник? Что, она, не поняла за шесть лет, где живет?
   – С вашего позволения, я неточно выразился. Я его проводил. За чтением Евангелия.
   – А... – она тут же стала собой, и опустилась на край скамьи, грузно примяв шелковую перинку. На ней было прямое черное платье тонкой шерсти с широким (не по зимнему) овальным вырезом. Но и в чертогах было тепло не по зимнему, сухое тепло жаровен плыло по галереям, и настаивалось в покоях на слабеющем запахе вара. В библиотеке, впрочем, все перебивал стойкий дух пергамента – дух истории и любомудрия.
   – И что же ты вычитал в Евангелии, Красс?
   – Эта вера смиренников могла бы сменить прежний культ богов, которых не я один поминаю по привычке. Нужно только слегка подправить догму.
   – Да ты циник, Красс!
   Она засмеялась.
   – Ты предлагаешь загнать всю империю в реки и окрестить?
   – Что вы! Просто придать христианским церемониям государственное значение.
   – Тогда и тебе придется принять христианство, Красс.
   – Не вижу логической связи, госпожа. – Красс помолчал. – Хотя и препятствий к тому не вижу. Многие наши добродетели совпадают с христианскими заповедями...
   Он осекся, заметив, что она любуется своими руками. Оголенные до локтя, белые, они лежали на крепких, окутанных юбкой коленях, и она любовалась ими, как посторонними предметами.
   Это любование говорило о том, как она одинока. Даже сама в себе одинока – если смотрит на свое тело, как на одеяние. И ему пришло в голову, что их конкубинат не дает ей даже прибегнуть к рукоблудию, не говоря уж о том, чтобы взять любовника.
   «Глупость какая! – осадил он себя, – кто я, чтобы со мной считаться!»
   – Может, ты и прав.
   Она наконец-то отвела взгляд от своих рук. Корнелий почувствовал, что теряет нить разговора, и ему равно безразличны все боги, каких выдумал по своему образу и подобию людской род.
   Ведь тот, по чьему образу и подобию созданы люди, не откроется и малой толикой. Что ему эти нагромождения тесаного римского мрамора, лазурные ярусы Вавилона, желтые дувалы Фостата, спекшаяся терракота Карфагена, рубленые городища германцев? Живут создания, и ладно. Боги им в помощь.
   Это всемирное безбожие захлестывало его тоской.
   Аврелия тосковала по многим другим причинам, и тоска ее ветвилась, как топкая речная дельта.
   Одной из причин был Гай.
   Из-за него, что ли, она третий день не решается подступиться к Корнелию? При виде его нижние уста поджимаются потревоженной устрицей, тело деревенеет, руки опускаются на колени – хоть ты тресни, и даже глаза норовят не глядеть на бледно-мраморный соразмерный лик в жестком венке стриженых волос: парадные лавры всегда казались их естественным продолжением.
   Но дело еще и в том, что живой Гай спасал ее от тоски куда более страшной; теперь спасения не было. Она держалась только потому, что ее научили проживать жизнь до конца. Увесистая смерть в складках одежд была тому лучшим залогом.
   Собственно, она и Корнелия мучила, чтобы забыться.
   Зачем бы ему крестить Империю? Ведь написано – не лить новое вино в старые мехи, разорвет. На их век хватит нынешних небожителей, а после – хоть потоп. Потому что стачать мехи новой Империи может только deus ex machina – а жизнь хоть и театр, в коем люди – актеры, но где им соорудить такую махину, чтобы в ней не зазорно было явиться богу?
   Молчание между ними отяжелело.
   – Красс?
   – Госпожа?
   – Скажи... Как ты пережил смерть своей жены?
   Он вздрогнул. Кажется, начинался главный разговор – тот, к которому невозможно подготовиться.
   – Я очень долго ощущал возле себя пустоту. Обычно говорят, что пустота в тебе. Я ощущал ее возле себя. Словно мою жену... изъяли из воздуха, и пустота им не заполнилась. Я ее ощущал – возле локтя, когда прогуливался, всякий раз, когда дышал... На ложе. Наверное, поэтому Астина мне не снилась. Или потому, что я не видел ее мертвой, – последняя фраза требовала объяснений, и он объяснил – так кратко, как только мог: – меня не было в Городе.
   – Ты был с Гаем в том походе?
   – Да...
   – Совпало...
   Аврелия медленно улыбнулась.
   – Ты уже тогда заметил, что он – не в себе?
   – Признаться, это в нем было заметно с детства.
   «Почему же вы не убили его ребенком?!»
   – Это в нем было, пока я... Словом, он не доиграл свое в детстве, Красс. Как с этой луной. Ему не нужна была настоящая луна. Ему нужно было, чтобы кто-то принял всерьез его прихоть – только-то. И исполнил ее в меру собственного воображения. Поскольку у меня в наличии случился таз – как говорят злые языки – для подмывания – он и пошел в дело. И та восковая голова...
   – Какая...
   – Та, под которой мы ели виноград – тогда, в саду, помнишь? А ты пришел с Саркисом...
   – Она была восковая??!!
   Аврелия отвердела лицом. Потом с расстановкой сказала:
   – Ну, ты и дурак.
   Из дальних мальчишечьих лет поднялись и комом встали в горле слезы.
   Потом рука Аврелии легла на его руку:
   – Это я придумала шутку с головой.
   Он сморгнул, выгоняя из-под век слезный туман. И коснулся губами ее стиснутых губ – раз, другой, пока ее губы не дрогнули, раскрываясь для поцелуя.
   Дальше она опустилась навзничь на широкую скамью, и он лег на нее сверху.
 
   – Как у властительницы, у тебя есть одно достоинство – дерзость.
   «И чувство юмора», – хотела добавить Аврелия, но, вспомнив свое признание насчет восковой головы, смолчала. Она уже успокоилась (внезапное акмэ стосковавшегося тела разрешилось рыданиями, и встревоженный Красс потратил изрядно времени на утешения) – только грусть не отпускала, и через ее дымчатую призму все виделось сторонним и никчемным.
   – Как можно было устраивать заговор против Сената, не обеспечив себе ушей и глаз в домах сенаторов?
   Они расположились под стеллажом, стащив туда перинки со всех скамей. Корнелий даже уже приказал подать вина – и его что-то долго не несли. Было далеко за полдень – но еще не вечер.
   – Корнелий, я дура. Ты уже должен был понять, какая я круглая дура.
   Ему пришло в голову, что, когда она вскрикнула под ним, принимая его сперму, она, на самом деле, извергла из себя Калигулу. И этот Калигула был мертв.
   Слава Богу.
   Он засмеялся.
   – Да и я не мудрец... Но теперь придется все это наверстывать, а мы и так упустили три дня. Неужели ты до сих пор не поняла, где живешь?
 
   Астина умерла тридцати лет от роду, удушенная грудной опухолью. Как истая патрицианка, она скрывала свои страдания. Но еще до начала того миротворческого похода чернокожая вольноотпущенница стала носить в дом мешочки с сушеной травой, которую врач настоятельно рекомендовал жечь в покоях госпожи. Говорил он и о том, что делянку этих растений по весне надо высадить в саду; но Астина не дожила до весны, а сладковатый терпкий запах курений крепко въелся в стены ее покоев.
   Корнелий жалел только о том, что не был с ней до последнего ее часа – но это сожаление, пожалуй, не было скорбью. Астина была с ним счастлива, и ушла, ни разу за все двенадцать лет супружества не испытав обиды, даже самой легчайшей – все было по ее воле, а ее воля всегда согласовывалась с его волей, как будто мысли их были колеями одного пути.
   Теперь его одинокий путь сошелся с путем Аврелии – он понимал – до самой смерти.
 
   Распахнулась дверь.
   Они полностью заслонили проем: из-под епанчей сверкали брони, в руках – пехотные мечи, короткие. Как их с Аврелией конкубинат.
   – Корнелий, если тебе еще нужна твоя жизнь, встань и отойди!
   Сенатор Нессус шагнул вперед. Брякнула бронь.
   Корнелий с изумлением ощутил, как в голову хлынуло веселое бешенство. Неспешно, пренебрегая одеждой, поднялся с пола. Улыбнулся.
   – Нессус, я ждал вина, а вовсе не мечей. Тем более, что для пресечения бесчинств божественной Аврелии потребно совсем другое орудие. И оно уже пущено в ход. Так что если ты дозволишь мне продолжить...
   – Красс, говорю тебе, отойди.
   За строем сенаторов качались навершия шлемов, и ширился мрачный гул: сановники привели с собой гвардейцев. Наверное, что-то им наврали. Или наобещали.
   За спиной зашевелилась Аврелия – ему показалось, что она сжимается в комок.
   – Нессус, нет.
   В Сенате они никогда не дискутировали, и всегда держались друг от друга на расстоянии – так сложилось. Нессус и сейчас шагнет в сторону – и сквозь раздавшийся строй сенаторов в Библиотеку ринутся гвардейцы. Им наверняка принесли вволю вина.
   – Красс, я хочу, чтобы ты знал: мы провозгласим республику. Довольно на нашу голову Цезарей. Поэтому во имя наших богов, доблестей и добродетелей – встань и отойди! Ибо я не хочу, чтобы Республику строили на твоей крови.
   От дверей сквозило: заговорщики шли сквозь анфиладу, оставляя за собой распахнутые створки. И уводя с постов солдат.
   Но он не мог отойти.
   – Нессус, я уже говорил, что мы ждали вина. Но раз уж все обернулось так, вели принести яду.
   Удар!
   Он ощутил это именно как удар, прошедший сквозь воздух на пядь от его локтя.
   Нессус дернулся всем телом, и медленно рухнул навзничь. Грохнул об пол его меч.
   Удар!
   Красса словно помимо воли развернуло и бросило в сторону, к стеллажам.
   Припав на одно колено, Аврелия вытянула вперед обе руки, сведя ладони в общий кулак. И метала Юпитеровы громы.
   Строй сломался. Библиотеку затянуло кислым тонким дымом, в дверном проеме метались белые тени. Гром бил без промаха, одновременно с ударом просверкивая бледным сполохом молнии.
   Удар!
   Удар!
   Удар!
   ......
   Металлический щелчок чего-то об пол.
   Она уже стояла у двери – прямая, голая, белокожая...
   Внезапная тишина поразила не хуже грома.
   Аврелия уронила руки вдоль тела. В правой темнело что-то – короткая вороненая трубка.
   Там, за дверьми, пол вестибула был завален телами.
   Она переступила с ноги на ногу, повернула голову – хмурая, вся потная. Потом направилась к Корнелию, и он невольно заслонился рукой: у него не было духа смотреть на чудо.
   – ...!! – запоздало вырвалась у нее варварская побранка, и вороненая трубка с плоской рукоятью вывалилась на пол из расслабленного кулака. Корнелий даже не вздрогнул. Только с усилием отнял от лица дрожащую ладонь.
   Он не мог найти слов для самого простого вопроса.
   Но даже если бы нашел, откуда ей взять слова для ответа?
   Правила запрещали брать с собой огнестрельное оружие. Но она одна у родителей. И не замужем. И вообще не обязана соблюдать идиотские правила. Приз ей, конечно, не дадут. А может, и дадут. Только на что ей сдались эти пятьдесят или сколько там тысяч? – на них даже квартиры приличной не купишь! Она обвела глазами потолок. Дворец придется сжечь. Иначе от камер не избавиться. Салют, Нерон.
   В дверь влетели два ошалевших гвардейца – явно с дальних постов. Прибежали на шум.
 
   Данное художественное произведение распространяется в электронной форме с ведома и согласия владельца авторских прав на некоммерческой основе при условии сохранения целостности и неизменности текста, включая сохранение настоящего уведомления. Любое коммерческое использование настоящего текста без ведома и прямого согласия владельца авторских прав НЕ ДОПУСКАЕТСЯ.