Там уже вовсю ревел огнем камин – Лиан мог бы войти под его свод, не пригибаясь. В сердце шевельнулась печальная зависть: младшему сыну не видать замка с таким камином. У огня одиноко восседала Этельгард. Ее полускрытое тенью лицо походило на маску Двойственности из миракля. Но у Двойственности и платье должно быть двухцветным, а на Этельгард было все белое – даже башмачки. Лиан поцеловал даме подол и руку: ее совершенная красота и добродетель вызывали у него только почтение.
   – Рада видеть тебя, Лиан! Садись к огню. Не отведаешь ли горячего вина?
   Неспешно потягивая напиток, и перебирая в памяти достойные упоминания новости, он спросил, где Бреон. Тот, оказывается, уламывал ШъяЛму. Вот, стало быть, как? Судия принимает в ней участие? Поглядим… Может, стоит изменить замысел баллады?
   Завязавшуюся беседу прервал приход Бреона и ШъяЛмы – она шла чуть позади Судии, косо подбирая на животе просторный суконный блио.
   Красива? Некрасива? Лиан не мог решить. Черные брови, гнутые, как горские мечи, густо подведенные лазурью глаза, пунцовый рот поразили его. Разумеется, он понял, что на ней – краска. Но тут краска не скрывала изъянов или отметин возраста; она лежала на живом лице, как еще одно лицо, и обоим лицам одинаково пристали одни и те же глаза – очень темные и блестящие. Определенно, в них крылся смех, но ни на одном из лиц не было ни следа улыбки. По ходу беседы Лиан все чаще косился на пленницу. Чужая. Словно окутана иным воздухом поверх одолженного платья и чистейшей, как жемчуг (и где нахваталась!?), вульгаты. И как нехотя поддается течению здешней жизни! Ведь могла не выйти. Но отчего-то послушалась Бреона – верно, чужеродство дает ей свободу играть людьми, как болванчиками из шахмат, в которые он, Лиан, всегда проигрывал! Певец большим глотком прикончил питье. Он был разгневан: живая ШъяЛма одним своим видом убила придуманную! Надо ли говорить, что голос его звучал излишне резко, и струны противились неласковым пальцам.
   На середине третьей песни ШъяЛма, склонившись вперед, раскашлялась, и Бреону пришлось проводить ее до дверей. Лиан готов был поклясться, что она раскашлялась притворно! Еще три песни, новых, чтобы побаловать Этельгард, и довольно. Сославшись на головную боль, он отправился к себе.
   Мимо пробежала служанка – та самая, с которой он беседовал за обедом. «Эй, милочка! «. В красных отблесках факела ее мордашка засияла дикой розочкой. Но Лиану опять было не до нежностей. Гнев пух в груди, тесня дыхание. Гордячку с разрисованным лицом хотелось самое меньшее отодрать… Отодрать! Непристойный смысл слова состроил все мысли на один лад. «Милочка, загляни ко мне на минутку, я у тебя еще кое-что хотел спросить… «. Она пошла овечкой. «Не одолжишь ли ненадолго свое платье, хочу устроить шутку к общему удовольствию… «Он был на полголовы повыше покладистой милочки – из-под юбок виднелись алые башмаки, но прочее было безупречно: женщиной он наряжался не в первый раз. А лицо – да нахлобучить чепец поглубже. Стражи на пороге ее покоев таки спросили, что надобно. Соврал тонким голосом, что де господин Бреон велел узнать, как заложница себя чувствует. Пустили.
   Два смежных покойца. В первом – пусто. Вот и славно. Он натянул перчатки – женщины иногда начинают кусаться. Вожделение и гнев дошли до предела.
   ШъяЛма расплетала косицы, сидя на широком ложе. Меховые покрывала были отвернуты. Возле узенького беленого камина исходила паром кадь с душистой водой. Она подняла глаза на звук шагов. Он прыгнул к ложу, зажал ей рот, опрокинул навзничь, с удовольствием ощутил, как зубы беспомощно прикусили перчатку. Скорее навалиться на нее, пока не сжала колен, и ее же подолом заткнуть ей рот. Что? За руки хватать? Ах ты… Но она упорно оттягивала его правую руку в сторону, словно распинала его на себе; мелькнули темные глаза – без тени страха. И в нос ударило – как кувалдой! От боли он света Божьего не взвидел, и тут новый удар пришелся между ног.
 
   Ей было все не отдышаться – сердце дергалось и сбоило, перед глазами шли жидкие круги. Насильник сидел на полу у косяка, жалкий в женском обличье, голова закинута, весь перемазан кровью из разбитого носа. Кретин рыжий.
   Удивительно, как Судия не вышел из себя: высокие скулы покрылись пятнами, глаза сузились, рука не отпускала меча. На стражниках лица не было. В дверях скулила девчушка, завернутая в Лианов плащ.
   – Вас, Лиан, – голос Бреона был едва узнаваем, – я больше не желаю видеть под моим кровом. Но прежде, чем покинуть замок, вы прилюдно испросите у оскорбленной вами женщины прощения. На коленях. Если она соблаговолит вас простить, вы отправитесь на все четыре стороны. Если нет – я буду вынужден вас судить. Девица за легкомыслие будет высечена и отослана из замка. Воинов ожидает казнь без суда, ибо они пренебрегли долгом.
   Он дождался, пока всех выведут, и с усилием нагнул голову: шея слушаться не желала:
   – ШъяЛма, я, как хозяин этого дома, приношу вам извинения за случившееся бесчинство, и клянусь, что не допущу такого впредь.
   – Да Бог с ним, Бреон. Он, как я в залу вошла, на меня дикими глазами уставился. Вы ли виноваты?
   А кто иной? Если за жестокость брата ему было неловко, то теперь – откровенно стыдно: ведь сам упросил ее спуститься, хотя она на его глазах зашлась от кашля.
   – Бреон…
   – Я весь внимание.
   – Хочу вас просить: не велите сечь эту девку, – ШъяЛма словно против воли улыбнулась, – что она такого сделала?
   – Пренебрегла своим долгом и добродетелью.
   Улыбка застыла на губах ШъяЛмы – была уже не нужна, а все держалась, хотя обведенные лазурью глаза наполнил сумрак.
   – Как вам будет угодно, Судия… Но я бы так же не хотела прилюдно унижать Лиана. Едва ли это будет по нраву вашим домочадцам.
   – Я защищаю справедливость. Здесь нельзя делать уступок.
   – А милосердие?
   Он снова вспыхнул.
   – Ваша доброта, ШъяЛма, приводит меня в восхищение. Однако, покусившись на Вас, Лиан и прочие подвергли угрозе Пресвитерианство. Это непростительно.
   Бреон гневно сжал губы. Он сроду не менял своих решений – не изменит и ныне. Однако поневоле он признался себе, что помимо великого гнева им владела мелкая злоба на дуру, очарованную Лианом, и на бесстыдника Лиана, которому скотская прихоть важнее чести. Хотя… Вот что можно сделать.
   – Скажите мне, ШъяЛма – как вам показались песни Лиана?
   Она пожала плечами, удивленная поворотом беседы.
   – По правде сказать, все на один напев. – И улыбнулась, теперь непринужденно. Ему опять стало совестно: кругом виноват.
   – Я обяжу его сложить в вашу честь песню. Это не кажется вам унизительным?
   – Как вам будет угодно.
   – Я рад.
   Он был рад, что она не пала духом; что не кашляет. Учтиво пожелав ей спокойной ночи, Бреон отправился к Лиану.
   В темнице Лиана был свет и слышались голоса: Лиан и… Этельгард. Он остановился, удивленный, сделал знак встрепенувшемуся стражу – мол, тише, и встал за дверью.
   В отличие от ШъяЛмы, Лиан духом пал. Он рассказывал Этельгард о случившемся, переслаивая речь вздохами. Этельгард увещевала: «Лиан, да как можно было, или не знаешь, зачем она здесь? «. И тут Пламенника понесло. «Вы живете с ней обок, дама Этельгард, разве вы не замечаете, что она каждым взглядом вас оскорбляет? Ведь именно за это Сигрид потчевал ее плетьми! Да, гнев помрачил мой разум… Но я, ей-Богу, на пики бескольчужной грудью брошусь, а прощения у нее просить не стану, как ваш супруг велел! «Этельгард внимала. Бреону хорошо было слышно ее глухое дыхание. Почему она не возражает, она, женщина, которую насилие должно ужасать?! И почему он, Судия, не видит в поведении пленницы ничего оскорбительного? Да, она скрытна. Порой дерзка – и на ее дерзость не сразу ответишь: ее суждения неожиданны, непривычны. А как еще ШъяЛма должна себя держать? Дни напролет лить слезы? Всем вокруг восхищаться – притворно, потому что у горцев лучшее оружие, лучшие ткани. Да, они угоняют из завоеванной земли мастеров – и что с того? Чужое мастерство им преданно служит.
   Этельгард злится на то, чего не умеет понять. Шальной Лиан ей понятнее – еще бы, она его знает с младых ногтей. Бреону стало горько. Как будто его обманули. Тем временем Этельгард от увещеваний перешла к утешениям. Судия потихоньку удалился в опочивальню, и там сбросил тяжелые одежды прямо на пол. Слуг видеть не хотелось.
   Он не сомневался, что Этельгард дословно передаст ему весь разговор, что одобрит придумку с песней. Но в душе она сохранит бессловесную неприязнь к ШъяЛме.
   Когда она пришла и начала взволнованно выгораживать Лиана, Бреон неожиданно для себя оборвал ее на полуслове, сказав, что решение его неизменно. Про искупительную песнь он и не помянул.
 
   Но просить прощения Лиану все-таки не пришлось. ШъяЛма наотрез отказалась его видеть. Выпроваживая певца, Судия не удержался, и сказал ему об этом.
   На конюшне визжала девка. Мрачный Лиан выудил из мошны золотой, и попросил передать несчастной – с сожалениями о случившемся. Приговоренные стражники, слава Богу, о пощаде не молили. Едва ли не с легким сердцем он передал их экзекутору, и поднялся на площадку надвратной башни.
   Внизу стлался большак, тот, по которому он отроком улетал охотиться в холмы, по которому уезжал в Первый поход и во Второй, и возвращался со славой и печалью по убитым, чьи честные имена так и не стерлись из памяти, как ни теснили их десятки других, громких и грозных имен – которые он, Судия, мог одним словом превратить в позорные клейма. По этой дороге сюда ехали те, кого он судил.
   Было время, когда тяжбы родов грозили Пресвитерианству усобицей: знатнейшие не могли поделить отхваченные в Первом походе богатые золотом и самоцветами куски предгорий. Подумать! – это было пять лет назад! Он тогда чуть ли не кричал: некогда судиться и делить копи, нужно браться за копья, одни младшие сыновья и лучники-ополченцы Эрусалем не отобьют и в Паризе не водворятся!
   Два года назад старый горский правитель умер. И явился ШъяГшу. И показал воинам Христовым, каковы Горы на деле: казалось, будто каждая расщелина извергает яростных воинов в черной стальной чешуе. ШъяГшу с маху отбил предгорья. И зазимовал, копя силы. По весне Судию вернуло в замок гневное послание Пресвитера – Святейший грозил епитимьей, если Бреон не возьмет под свою руку земли, оставленные на жен и кастелянов. Бреон внял. А через два месяца после его возвращения по этой же дороге привезли ШъяЛму.
   А ведь это чудо: тьму обезумевших нехристей остановила хрупкая жизнь одной-единственной женщины. Впрочем, чудеса, похоже, начались до того: никто из пленных не мог сказать, откуда взялась госпожа ШъяЛма, все, как сговорившись, твердили, что однажды ШъяГшу вернулся с ней с охоты, и возвестил, что начали сбываться Великие Сны – эта женщина спустилась с полуденного неба на крылатой лодке. Хотя наиболее ушлые пленники припомнили, что поначалу Звезда не говорила ни слова, а когда заговорила – выговор у нее оказался такой, что не передразнишь: вроде слогов не глотает, присловий не путает – а слова звучат, как незнакомые. Крылатая лодка казалась Бреону досужей выдумкой. А вот выговор – послушать бы. Но на вульгате она говорила чисто, как примерный клирик. Кто в горах ее научил? Впрочем, возможно языки ей, страннице, даются легко. А вот откуда она взялась? Среди горянок светловолосых нет… Собственно, почему бы не задать ей прямого вопроса?
   Он дождался, когда она выйдет гулять в круглый травяной двор. Был полдень, солнце глядело прямо в дворовой колодец, известковые стены слепили, как горные снега, их отсвет припорашивал серебром ее бескровные щеки, а волосы блестели, как мокрый шелк. Наверное, такая она была в Горах, только из-под снежного серебра пробивался нежный румянец.
   – Не зябнете ли вы?
   Женщина покачала головой. Он пропустил два удара сердца прежде, чем предложил ей руку. Она без удивления оперлась.
   – ШъяЛма, прошло уже немало времени с тех пор, как вы здесь…
   Ну уж. Месяц с небольшим. Она покосилась на Бреона: солнце праздновало полдень в его шевелюре, сухие высокие скулы были гладко выскоблены. Это бритье было для нее непостижимо – чем он, Господи помилуй, может бриться? И какая это, наверное, мука мученическая.
   – … И могли все узнать про замок и про мой род, поскольку в вашем распоряжении Анналы… Потому, надеюсь, поймете мое любопытство. Я хотел бы знать вашу историю. Возможно, ее следовало бы и записать. Таким, как я или вы, нельзя пренебрегать памятью потомков.
   «Тебе-то особенно. У тебя же детей нет».
   Она могла бы его соблазнить. Он отпустит ее. Она бежит. В горы. Там ШъяГшу, удушливая роскошь. И война. Т'хоАрГэшь ляжет от моря до Моря – правда, то море, чей берег уже давно завоеван, называют Великой Рекой. На том берегу должна быть Земля Чудовищ, куда людям нельзя: таков Зарок.
   Бреон ожидал. Он знал цену своему вопросу. А она знала цену ответу. Каково ему будет услышать, что язычница ШъяЛма училась в Сорбонне и спасалась от июльской жары в Нотр-Дам, лакая там потихоньку из жестянки пивко.
   – Вы правы, Т'хоАрГэшь – не моя родина.
   Она устала молчать, и мысленно дорисовывать мир за пределами зароков и сказаний. Уже два года она только и делала, что слушала, читала, рассматривала, вникала, редко-редко подавая голос в ответ на прямые вопросы. ШъяГшу, впрочем, задавал мало вопросов: непостижимым образом с ним было очень легко, хотя с точки зрения ее мира (Боже, где он?!) горец был сущий нелюдь. Пленные рыцари в лучшем случае могли рассчитывать на рабство в каменоломнях и копях; но чаще всего на них опробовали новые пытки, и, разумеется, во множестве рвали рыцарские сердца: боги алкали жирного жертвенного смрада. А между тем поклонники этих сердцеедов умели снимать бельма, делать трепанацию черепа, лечить туберкулез, составлять календари на века вперед с учетом лунных и солнечных затмений и возводить дворцы, которым нипочем были землетрясения. И при этом они лелеяли Великие Сны, соблюдали смешные Зароки, наверняка унаследованные от побежденных некогда племен, и совершенно амикошонски относились к своим коренным Богам.
   – Моя родина лежит… вне пределов этого мира.
   Он вскинул брови.
   – Легендарные земли часто кажутся выдумкой… О Пресвитерианстве мне как будто приходилось слышать – как раз его и считают на моей родине легендарной землей… То бишь выдумкой.
   – Как же далека должна быть ваша Родина, если Пресвитерианство там считают выдумкой!
   – Моя Родина – другой мир. Представьте, что этот – выпитое яйцо, – она невольно ухмыльнулась. – Я – из другого яйца.
   Он осмыслил – и подивился легкости, с какой вселенская ячея из множества миров представилась его мысленному взору.
   – Но, стало быть, эти миры соприкасаются внешними сторонами тверди… – и он уточнил, – стало быть, слухи о крылатой лодке – правда? И эта снасть способна пробить свод небесный? Все семь небес, что тверже алмазов? И – стойте – если вы пробили наши небеса – значит, ваш мир – сверху… Значит, вам пришлось дойти до дна вашего мира, прежде чем низвергнуться в наш? Стало быть, вы прошли круги ада, а потом пронизали кущи райские? – Он не знал, верить ему или смеяться. Это звучало даже не ересью – ребячьей побасенкой.
   – Может, я еще не завершила путь по кругам ада.
   Он невольно вздрогнул. Круглый двор. Кольцо протоптанной тропинки.
   – Если наш мир – ад, за какие грехи вы в него ввергнуты?
   – Этого я не знаю. Ибо теперь моя прежняя жизнь кажется мне сном потрясенного разума.
   Судия отступился. Он не смел посягать на ее исповедь. Но по его глазам она поняла, что он не утратил надежды вызнать правду.
 
   Этельгард смотрела на них из узкого окна в тени сходящихся стен. Они разгуливали об руку и беседовали. Ну и что? Ну и что?! Если уж на то пошло, ее ночной разговор с Лианом был поступком куда более предосудительным – если бы кому пришло в голову судить! Мало ли о чем шел разговор между ШъяЛмой и Судией? Но серые камни стен источают горечь – и она забивала горло, выжимает из-под век едкую влагу.
   Бреон… Она очень не вдруг поняла, ради кого он зачастил в материнский замок; она считала – ради матери; та источала столь спелый мед соблазна, что в пору было думать о колдовстве. Мать! Этельгард не смела гневаться на нее, хоть та и заслуживала гнева: золотокосая, желтоглазая, равнодушная ко всему, кроме самое себя. Кто только не объявлял ее, княгиню Уту, своей Дамой. Когда она целовала рыцарей в лоб, то присасывалась губами, словно впивала сквозь кожу толику мозга. Никакие благовония не могли совладать с ее собственным духом – сладковатым и острым до щекотки в ноздрях. Каждое полнолуние к нему подмешивался слабый гнилостный запах. Не раз и не два в такие дни девочка Этельгард нападала на ее кровавый след – эта-то кровь и пахла гнилью.
   Она ничего не хотела об этом знать, хотя никто вокруг не таил грехов и грешков: замковая челядь любилась в каждом закутке. Своего тела Этельгард в этаком положении представить не догадывалась. И каков же был ужас, когда однажды под вечер заныло внизу живота и по ногам потекло горячее. Забившись в нужник, она при свечке задрала юбки: кровь. И запах гнили. В этот миг она шепотом призналась себе в том, что до этого даже мысленно страшилась облекать в слова: мать – нечиста. И она, Этельгард – тоже. Неужто это нельзя отмолить, неужто нельзя изничтожить постом кровоточивую плоть?
   Ей было четырнадцать.
   Она обрядилась во власяницу и тайно ушла в пустыню, которая людям представлялась лесом. Во второй раз дурные крови пришли через три месяца. Потом настала зима.
   Бог посылал заледеневшие ягоды – шиповник, можжевельник, иногда орехи. Голове было легко, виски наполнял тончайший шум – как бы пение, и с каждым днем оно становилось явственнее. В один солнечный день она шла по завьюженной дороге, едва чуя под собой снег. Воздух всей толщей блестел от солнца, а под деревьями голубел, как будто самое небо опускалось на лес. Пение в висках было слышно, как никогда – и вдруг дорога стала подниматься вверх – идти сразу стало труднее, но, преисполнившись восторга, она шагала прямо к солнцу, пока Свет не принял ее.
   До сих пор в храме ее родового замка служат благодарственный молебен за небывало мягкую зиму: в тот год не встали реки, а сырой снег только в лесу и держался; с пашен он сходил в тот же день, что выпадал. По свежевыпавшему снегу и поскакал на охоту двадцатилетний тогда Бреон. Но прежде звериных троп напал на следы босых ножек, а потом нашел и отшельницу, лежавшую без памяти на снегу. Ее завернули в два плаща и увезли в его замок. И когда она очнулась, недоумевая, как попала из студеного леса в мягчайшую духоту перин, то первым делом увидела золотоволосого рыцаря – он смотрел на нее из-за плеча дамы зрелых лет, и улыбался. Через две недели рыцарь Бреон сопроводил ее во владения княгини Уты. Слух о подвижничестве долетел туда раньше, и каждая деревня от мала до велика целовала наследнице подол, и несла под благословение золотушных младенцев.
   После подвижничества тщеславие и убожество матери виделись ей по новому – она жалела стареющую даму, которая спешила угнаться за временем, держа в небрежении свою душу. Тем более что Господь удостоил ее самое, Этельгард, великой награды: дурные крови больше не приходили. Потайное место источало лишь капли прозрачной влаги, которая пахла весенней землей. Эта награда осталась бы ее тайной, но женщины, которыми окружила спасенную наследницу матушка – увядающие болтушки, обязанные наставлять ее в суетных женских искусствах – перепугались, смешно сказать, что она беременна. Этельгард долго не могла взять в толк, на что они намекают – а когда поняла, засмеялась в первый раз после возвращения из леса. Да, крови не приходят, ибо единственный мужчина, с кем она была близка – Спаситель, внявший ее мольбам. Приживалки ничего не поняли – ни одна, кроме самой старшей, чьи подвижные черты вдруг застыли, оттененные складками на переносице и у губ – та сказала, что наградой за подвижничество стало бесплодие – и дай Бог, временное, дай Бог, к лету крови придут, дай Бог.
   Не дай Бог – мысленно взмолилась Этельгард. И Бог внял, больше того – оделил новым высоким счастьем: тот самый Бреон, что наведывался в числе прочих, и вел с ней пустяшные разговоры, испросил дозволения сражаться за нее и славить ее имя. С ее именем в сердце и на щите он ушел в Первый поход. И вернувшись, попросил ее руки: его лицо было таким, что она поняла – отказать – значит совершить смертный грех; все грехи ее матери рядом с этим будут простительны. Но в опочивальне, разоблаченная до сорочки, Этельгард преисполнилась черных сомнений: со дна памяти поднялись охи и шорохи торопливых соитий, запах дурной крови, острый душок сладострастной испарины… Она вообразила себя опрокинутой, прижатой к ложу, распятой на перинах напором похоти; исчез из памяти рыцарь, который просил дозволения по всякому поводу. Он – муж. Как-то оно будет? Как-то оно будет?! Она сидела в изножьи ложа едва жива, когда он вошел.
   Он вошел. Опустился на колени. И гладил ее поверх сорочки, простирая вверх горячие руки и закрыв глаза, гладил нежно и исступленно, пока она не осмелилась дотронуться до его волос, провести рукой по щеке…
   Она не рассказала ему про дарованную Господом чистоту. Решила – он должен понять сам. Но каждый день усердно штудировала Анналы, читала повести, изучала собрания былей и притч, стараясь постичь человеческую природу, ибо считала, что дар чистоты дан ей для очищения душ людских, чего не сделаешь без любви и жалости; а высшая любовь и жалость даются через постижение.
   Бреон говорил со ШъяЛмой, ничего более. А ее он каждую ночь гладит горячими ладонями поверх сорочки, как в первый раз, прежде чем познать. Она помнила, как сладко было тогда жжение в глубине лона. Сейчас осталась только сладость, не слабнущая с годами. Но почему гордячка-язычница так ей ненавистна? Этельгард было стыдно исповедоваться – с детских лет она не каялась в злобе на ближнего своего.
 
   О бесплодии жены Бреон проведал вскоре после свадьбы. Поначалу, конечно, решил, что с первых ночей понесла. Потом, ни слова не говоря, принял бездетность, как испытание: о кровных чадах своих всяк умеет позаботиться, а ты позаботься-ка о чужих, да великовозрастных, к тому ж. ШъяЛма ему тоже вроде как дочь – если следовать этой мысли.
   Ей, наверное, к тридцати, как Этельгард. Она – дней десять тому – просила у служанки чистую ветошь, и два дня после того не выходила к трапезе… Нет, он не видел в ней дочь – это невозможно, как ни тщись. Сестру тоже не видел. Но отстраненно думал: эта зрелая летами, прихотливая умом женщина может понести. Не попросит больше ветоши, зато будет воротиться от еды, а то и блевать пустой с утра слюной, начнет изводить курьезными просьбами – того, этого подай, будет ходить, закинувшись назад, приобняв рукой раздающееся чрево, сторожась на лестницах – не упасть бы. Станет вовсе дурна с лица – пойдет бурыми пятнами, а с гребня начнет снимать колтунами палый волос. Но улыбнется каждому шевелению растущего в чреве плода. Ему вдруг увиделась эта улыбка, тихая, медленная – словно – да! – обернутая внутрь, к ребенку, проступившая на губах лишь случайной изнанкой.
 
   «Может быть, я еще не завершила путь по кругам ада… «Может, все вокруг – создано запертым в парализованном теле сознанием? Может, борясь с самой тесной на свете – нет ничего тесней бесчувственного тела – тюрьмой, разум избрал высшую из свобод: творение, и сотворил этот мир непохожим на тот, приведший ее к падению. К падению… Самолет не дает упасть на четыре лапы. Но разве в ее жизни были падения того рода, что в жизни падших женщин? Нет и нет.
   Все шло в руки с поразительной легкостью: высшие баллы, интересные темы, влиятельные поклонники, престижные заказы. Она охотно писала статьи про пустяшных людей. Главное – никого не обидеть: «звезду», про которую пишешь, подругу, которую «обходишь», мужчину, которому отказываешь… Никого не обидеть! – что в этом плохого? Ведь она не может быть хороша для каждого. И она нарочно шла по краешкам чужих судеб, потому что готова была отвечать только за себя.
   Правда, на курорте она вполне сознательно начала «ухаживать» за сорокашестилетним издателем, синьором Орсини. Пора было замуж; к тому же она подумывала перейти с писания статей на сочинение романов – тут издатель пришелся бы кстати. Да что! – он просто приятный человек…
   Но в этом нынешнем мире не было ни глянцевых журналов, ни синьоров Орсини. Зато она могла бы соблазнить Судию. Стоит только перестать прятаться от него в ракушку недомолвок: «Вы не боитесь правды? Так внимайте».
   Но почему же у него нет детей? Вот этот вопрос никак не обставить. Он в любом контексте будет вопиюще неприличен, как прикосновение к мошонке. Нет, хуже. Бесстыжая язычница может схватить за яйца, но у нее нет никакого права знать, почему он бездетен.
 
   Солнце грузно опускалось в холмы. Оно было красно и холодно; неровный западный ветер казался его одышкой. «Надо бы убираться со стены – подумала она, чувствуя первые мурашки – и что он меня сюда затащил? «Он и сам не знал. Поговорили уже о Великих Снах, о чудесах здешних и прежних, паризианских, святых. Потом он взялся рассказывать о рыцарских обычаях – не по писаному (кодекс-то помнился наизусть), а по-свойски, с усмешкой. ШъяЛма улыбалась, иногда с сомнением, словно не вполне понимая, что смешного в той или иной истории, но желая доставить ему приятное. Рассказ о безумце, который принял ветряные мельницы за великанов, заставил ее расширить глаза – бывает же такое. Но после этого над ними пролетел тихий ангел, обдав порывом алого от солнца ветра. Матерь Божия, ей, верно, холодно. Он растянул левой рукой завязки, и снял с себя плащ – белый, шерстяной, на льняном подбое. Левое плечо мечено вылинявшим алым крестом.