Страница:
– Это вышивала ваша супруга?
– Тогда она еще не была моей супругой. Она была моей Дамой.
– Как случилось, что вы выбрали ее в дамы?
– Вы готовы услышать об очередном чуде?
Это была шутка, вполне в духе предшествующего разговора. Но дальше заговорил языком житий – размеренным и ясным. И осекся, когда ШъяЛма охнула, услышав о бесплодии – и тут же ладонью зажала себе рот. А потом, словно забывшись, потянулась к нему рукой – и не дотронулась.
– Не надо жалеть ее, – враз окостеневшим языком выговорил Бреон, – благодаря этому дару она одарит многих…
А внутри жгло. ШъяЛма и Этельгард вовек не поймут друг друга. Потому что одна из них – не женщина, а при жизни святая.
Этельгард уже понимала, с чем ей придется бороться. Однако назвать вещи своими именами пока не пришло время. И она ждала, исподволь следя, как пересекаются пути ее супруга и ШъяЛмы – изо дня в день, час от часу – и пересечений, тайных и явных, все больше. Каждый день она возносила благодарственную молитву за то, что именно теперь избавлена от гнева и боли. И потихоньку растила в себе слова – справедливые и горькие, как воздух. Ничего не поделаешь – она вдыхала эту горечь, и однажды ее придется выдохнуть – всю, сколько ни есть в груди.
Замковая часовня безмолвно веяла Бреону в лицо свечным теплом и ладаном недавней обедни. Судия остался помолиться в одиночестве – однако молитва не шла, и он стоял посреди нефа, глядя мимо алтарного распятия. Мысли текли сами по себе, произвольно ускоряя свое течение.
Уже два месяца она каждый день у него перед глазами. Трапезы, прогулки. Беседы. И как легко слетают у нее с языка, без зазора ложась одно к другому, слова. Да и он не отстает. Поистине невыносимая легкость, если держать в голове все обстоятельства их… знакомства? дружбы? Каким понятием выразить суть их сближения?
Этого он не знал.
Но зато он доподлинно знал одно: его к ней тянет. И с каждым днем сопротивление этой тяге приносит все больше боли – сродни той, которую он испытывал, проезжая мимо спаленных ее соплеменниками сел.
Боль бессилия. Ее одолевают только боем. Но как вызвать ШъяЛму на бой? Да и какой бой может быть между ними? – ведь не она виновата в его боли. Так не должен ли он прежде всего вызвать на бой себя? И вести этот бой придется разумом, ибо ныне он не воин, а Судия.
Что его к ней тянет?
Тело? Он его видел. Он мог бы легко представить, как изменило его врачевание. Всякая молодая женщина приводит мужчину в волнение, и раньше, даже будучи холост, он легко это волнение унимал. Ее лицо, если приглядеться, некрасиво, как она себя не разукрась. Ее одежды не принадлежат ей, и, стало быть, не раскрывают ее натуру. Походка? Осанка? Ее быстрый шаг – неровен и легок, медленный – протяжён и плавен. Она слегка клонит шею, но смотрит при этом вперед.
Она являет собой то, что в ней хотят видеть – покорную участи заложницу. Только ему хочется разглядеть в ней подлинную ШъяЛму, потому что он чует ее след в обмолвках и недомолвках, которые намертво застревают в памяти. Умелый охотник по следу скажет, каков зверь. Он, Судия, ловец человеков – где его сноровка? И – если его тяга – всего лишь чрезмерное охотничье любопытство, то откуда нутряная дрожь и боль, невыразимая словами – ведь их слова потому так легки, что теряют смысл, еще не слетев с языка. А она словно не замечает, что не беседуют они, но Бог весть для чего – слово за слово – меняются наименованиями предметов и действий.
Он думал об исповеди; но к чему исповедь, если нет прегрешения? Он к ШъяЛме плотски не вожделеет, в прельстительных снах ее не видит. А Этельгард спросонок улыбается все той же улыбкой, а стражники так же разом бьют об пол древками, приветствуя его у покоя заложницы…
И вот тут он повалился на пол и уткнулся лбом в колени.
Да что же с ним такое, что, что?
Он с малолетства разучился плакать. Сейчас сухой ком в горле довел его до удушья, и судорожный вдох вырвался обратно из легких хриплым стоном. Стоявшая на хорах Этельгард молча смотрела, как он корчился на белом полу.
Ее душу выворачивало недоумение: как это супруг ее может обладать ею на ложе с тем же усердием, что и раньше, улыбаться ей по утрам так же ласково, как и раньше, выносить вердикты на суде – столь же справедливые, что и раньше! – и при этом любить ШъяЛму. Недоумение вызывала не сама эта любовь. Она знавала довольно старых легенд о любви противузаконной, которой оказывались подвластны самые благородные. Недоумение вызывало бездействие Бреона и ШъяЛмы. В легендах влюбленные всегда выдавали себя, позволяя третьей стороне проявить мудрость или безрассудство. Этельгард желала, наконец, застать их – за предосудительной ли беседой, за торопливыми ли ласками в укромном месте, и сложила речи на оба случая. Но случаев не представлялось. Разве если сейчас? Она бросилась с хоров вниз.
Бреон даже шагов ее не услышал. Он скорчился у нее под ногами, как от тычка под дых. Этельгард принялась его тормошить. Он медленно понял голову, показав ей невидящие глаза. И вмиг при виде них обезумев – непостижимо, немыслимо – он не смеет быть таким! – она выкрикнула, что – знает, все знает, все видит, не слепая!
– О чем ты, Этельгард?
– О любви между тобой и ШъяЛмой!
Со сводов охнуло высокое эхо. Глаза Бреона потемнели, а сам он стал бледен.
– Ты это сказала, не я.
Он рывком встал и удалился, оставив жену коленопреклоненной. Она было поднялась, но когда услышала из галереи его хохот – осела уже на оба колена, еще не понимая, но с ужасом догадываясь, что сделала нечто непоправимое.
Она назвала его чувство. Его Белая дама бросила ему в лицо слово, о котором он подумать не мог – между ним и пленной блудницей какая ко всем дьяволам ада может быть любовь! – но это высокое слово пришлось впору его боли, потому что ослу ясно – к нему-то, Бреону, никакой любви у ШъяЛмы нет и быть не может! Вот он и хохотал, и своды звенели, как будто в них бил серебряный молот.
Подумать – кто ему полюбился! Гордячка-язычница, которая считает его обезьяной и путает его словесами, гнушаясь перед ним открыться! Говорящая циновка горского вожака! Нет, вон ее из сердца! Да из покоя гостевого долой в узилище, что для нее предназначено изначально. Не то, что в трапезную – на воздух не пускать, ничего ей не будет! Ни минуты более не владеть ей сердцем Судии Бреона.
Он двинулся в гостевой покой. Шаг его был тяжел, собственное застывшее лицо он нес, как пергамент с вердиктом. Стражники у ее дверей вдарили древками в пол – в последний раз! Неужто все в последний раз!?
Он отпахнул створку.
Она отдыхала, и при его появлении привстала с ложа, подалась вперед – как всегда при его появлении. Он оступился. В покое, тяжелея с каждым выдохом, повисло молчание.
– Бреон…
Сердце дало долгий перебой. Она смотрела ему в душу – он чувствовал медвяный холодок, ползущий по хребту, ощущал, как, избегая звучать в его скором ответе (а ведь она еще не задала вопроса!), ускользают из памяти слова.
– Можно ли задать вам вопрос?
Радуясь, что можно обойтись без слов, он кивнул.
– Что-то случилось? Вы кажетесь взволнованным.
Он сглотнул. Шагнул было к табурету у изголовья. Но остался стоять.
– ШъяЛма… Дело, видите ли, в том, что моя супруга Этельгард полагает, будто мы испытываем друг к другу… влечение.
– Разве я давала ей повод такое подумать?
Он глядел – как внове – на усталое бледно-золотистое лицо. Темные резкие брови, карие глаза (вот уж ничего не скажешь – горские: ленивые и невеселые), нос короток и выпукло обточен, большой рот. Что ему в ней? Но как хочется обхватить ее руками, прижать к себе, чтобы сердцем почувствовать ее сердце.
– Нет, вы не давали ей повода, ШъяЛма. Должно быть, ее навело на эти мысли мое к вам отношение.
– И как же вы намерены ее разуверить?
– Не знаю.
Кажется, она удивилась.
– Разве вашего слова не достаточно?
– Я не могу его дать.
– Что?
Златовласый варвар смотрел ей прямо в глаза. Спокойное лицо было открыто – для плевка, для удара. Для поцелуя. Потом он повторил:
– Я не могу дать ей слова. Потому что, ШъяЛма, я люблю вас. Я знаю, это, по меньшей мере, втройне дурно, потому что ваша жизнь в моих руках, потому что вы принадлежите другому, и сам я связан узами брака. Но я, Судия Бреон, вас люблю – знайте это.
Он быстро вышел, не дав ни себе, ни ей опомниться.
Бедный Судия. Бедный варвар. Она с тоскливой отчетливостью понимала – что даже встреть она первым делом его, а не ШъяГшу, и будь он при этом вдов или холост, ее не хватило б на то, чтобы ответить на его любовь столь же самозабвенно.
Ей было его искренне жаль. Она им даже восхищалась. Но буйные порывы и восточное коварство Тигра были ей понятнее и ближе, хотя Тигра она, разумеется, тоже не любила в том смысле, какой вкладывала в это слово. Верней сказать, подлинный смысл этого слова был ей вовсе неведом – хотя она чувствовала, что Бреон с отчаяния употребил его точно. И уехать он не может. И уж тем более не может устроить ей побег… Задница. Полная задница.
– Я прошу у вас, мой супруг, дозволения навестить мою матушку.
Он оторвал глаза от чистого пергамента, который уже с час держал на пюпитре, делая вид, что занят выписками: Этельгард стояла перед ним в дорожном одеянии, давая понять, что его ответ не важен, даже скажи он «нет».
– Как вам угодно.
– Супруг мой, вы ничего не хотите сказать мне в напутствие?
– Я хочу задать вопрос. Как… ты догадалась? – он поймал себя на том, что как будто не спрашивает, а уличает.
– У меня появилось чувство, словно я не с тобой. Словно ты отстранился от меня, оставив мне свое тело, свою речь и свои привычки. Но этого мало, чтобы казаться прежним.
От ее правоты бросало в дрожь.
– Я вернусь. Я должна поразмыслить. Потом я вернусь. Мы оба достаточно благоразумны, чтобы не породить новую легенду.
На подъемном мосту поезд Этельгард разминулся с гонцом в гербах замка. Гонца прислал Сигрид. В послании говорилось, что ШъяГшу презрел жизнь заложницы, нарушил мир и двинул орды на равнину. Бреон спровадил гонца на поварню, взяв с него крепкое слово молчать – тот удалился, оглядываясь, как будто боялся удара в спину. Потом Бреон приказал дворецкому известить пленницу, что будет ждать ее на вечернюю трапезу в свои покои.
Действие снадобья ему видеть уже случалось – глубокий сон, незаметно переходящий в сон смертный. Так братья-мортусы помогали страдающим от неисцелимых ран. Они со ШъяЛмой напоят друг друга – и это не будет самоубийством. Все-таки про них сложат легенду, такую, которая не опорочит ни его, ни ее, ни Этельгард.
Она украсилась, как говорят в горах, всеми красками: сурьма на бровях, кармин темный на губах и светлый – на щеках, только на припухших веках синел ляпис – и лазурные черты далеко на висках сходились с сурьмяными. На много галерей вокруг стояла тишина. За столом никто не прислуживал. Они ужинали в молчании, неподвижно-прямо сидя в неподъемных дубовых креслах, и неспешно беря пальцами щепотки еды. Бреон восседал перед ней во всей красе. Белое одеяние из плотного сукна, обшитое белым мехом, золотая гривна с топазами, зарукавья с топазами. Золотые локоны и светлые глаза – как будто в них еще длился белый день. Вокруг него мерцал едва ли не видимый ледяной ореол неприступности. И медленно, но верно пьянея, она все крепче задумывалась, как бы к Судии приступить.
Щеки пекло – больной румянец слился с хмельным. Когда дошло до последнего кувшина, она была так пьяна, что опасалась вставать. Бреон (а он и сам должен был порядком захмелеть) поднялся, наполнил два чистых серебряных кубка и взял их в обе руки. Он говорил про какой-то обряд, примирения, что ли. Красивое строгое лицо опять было открыто. Для поцелуя. Ее манил этот рекущий на латыни мужской рот: прикоснуться сначала легко, едва-едва – даже не губами – дыханием; потом ощутить все трещинки и ложбинки; потом прижать губы к губам – так, чтобы его язык… Э, а умеет ли он этак…?
– Погоди, – сказала она, с трудом подымаясь и уже не понимая, что переходит на «ты», – раз мы миримся, или что уж там, то, может, нам стоит поцеловаться?
И, взяв у него кубок, отставила его на стол. Бреон так и остался стоять со вторым. Она освободила его и от этого сосуда. И оказалась к нему вплотную. Сам он – ребенком – подходил так к высоким деревьям – чтобы почувствовать их величие. Ее губы, не тронутые отравой, были рядом, чуть ниже его подбородка. Дитя и древо. Всего лишь коснуться… Она опередила. И – если бы он был древом!
Но утопая коленями в меху покровов, и целуя ее в шею – верх пылкости, Этельгард, бывало, отстранялась! – он понял, что ШъяЛма ждет от него большего. Она раскинулась под его руками, блаженно смежив веки – а он только и мог, что покрывать ее горло поцелуями. Потому что ниже тело Этельгард всегда бывало закрыто сорочкой, и касаться его – значило проявлять похоть. Для соитий они укрывались с головой, перед тем проложив меж собой простыню с отверстием, оба напряженные, как тисовые луки… А сейчас он холодел, ощущая, как слабеет плоть. И…
«Бреон, не спеши… Повернись… Вот так. Закрой глаза… «Он перевалился на спину; обмирал от стыда и не мог разомкнуть сладкую цепь ее поцелуев, вьющуюся от горла по ключицам, вкруг обоих сосков (они, оцелованные, горели!) ниже по животу. Тело угадывало, где оборвется цепь, разум отказывался верить. Но когда ее губы встретились со вздыбленной его плотью, он содрогнулся и не сдержал крика.
Она не ожидала увидеть в глазах Бреона такой мальчишеский ужас. Ее взяло зло на Этельгард. «Сука! «– думала она, целуя его ходуном ходящие ребра, – «сука, сука… «.
Левую ладонь – на вздрагивающий живот. Правой – поддержать каменной твердости (недаром китайцы зовут «нефритовым») ствол. Ибо сейчас – как бы тут сказали? – мои уста сомкнутся на навершии жезла твоей страсти, – и я выгнусь кошкой, отвечая на твою судорогу. Обожду. Оглажу твое естество шершавым от налета языком – ты вскрикнешь, забыв себя и все на свете. Еще… Еще… Вал за валом – все девятые! – тебя захлестывает едва выносимое блаженство, а исток его – у меня во рту! на моем языке!! на кромках моих зубов!!!
… Уже не было сил на крик – он всхлипывал, едва слыша себя самого… Боже!… Вместе с семенем из него изверглось сознание, и долгие миги его качало мягчайшее марево забытья.
Он мог только поворачивать голову – руки и ноги отяжелели, как мокрые перины.
– Ты…
– Что – я?
– Мое семя… ты его… глотала?
– В горах говорят «вкусить». Глотают еду – с голоду.
Он понял.
– Скажи, ведь такое можно делать, если очень… любишь?
Он не отводил взгляда. Пришлось прятать от него глаза – зарывшись лицом в его же волосы… Такую, как у него, любовь – если нет на нее ответа – отвергают пощечиной, но не унижают случкой, как сделала она по привычке, сохранившейся от прежнего мира: никого не обидеть.
Только не молчать.
– Что с тобой будет, если узнают?
– Кто узнает?
– Слуги…
– Порядочные слуги не вынесут пересудов за порог. Этельгард не скажет ни слова ни мне, ни своей родне. Разве только исповеднику. Этот тяжкий грех останется на моей совести – и я сам себя буду наказывать – никто другой. Если только я не пренебрегу долгом.
– В смысле – дашь мне бежать? Но тогда ШъяГшу…
– ШъяГшу нарушил мир.
Стало страшно. Обоим. В глубине ее сознания стыла отчетливая мысль: ее легкая смерть от его руки никак не противоречит его любви…
– … Мы должны были убить друг друга. В тех кубках, что я наполнил последними, был безболезненно усыпляющий яд. Мы бы выпили друг у друга из рук – и это не было бы самоубийством. Но ты…
– Бреон… Это все равно самоубийство.
– Нет. Я бы принял смерть из твоих рук. Это не самоубийство. Это наказание, к которому я сам себя присудил. Ты бы стала моим палачом, не ведая того, и на твоей совести не было бы греха.
Она невольно подумала – их смерть разрешила бы все затруднения. Но мысль была только мыслью.
– Я помогу тебе бежать. Я тебя увезу подальше от замка на седле – как мертвую. И возьму с собой второго коня – для тебя.
– Но как ты объяснишь исчезновение второго коня? Или тебя не спросят?
– Когда ты окажешься в безопасности, мне будет уже все равно. Я смогу сказать им правду.
– Но тогда…
– Мы все одно никогда не увидимся… Скажу тебе так: пособничество твоему побегу я не считаю предательством – потому что для Пресвитерианства это ничего не изменит. Но если я перейду ради тебя на сторону ШъяГшу – это будет уже предательством. А вместе нам и тогда не быть.
И только тут ее ударило: если Тигр двинул орды, значит, она ему не нужна. И где она будет скитаться, больная и нищая?
Если б можно было бежать вместе! Не в горы…
– Бреон… – она неловко обняла его, глядящего в темный потолок. Да нет, ему некуда податься из этих стен, с этой земли. Такому не стать наемником, и не скрыться в хижине. А вот у нее нет иных шансов, кроме побега.
Дорога заняла две седмцы. Они говорили на удивление мало – да и о чем бы? Все было решено, и каждое лишнее слово только травило душу. На постой они заезжали обычно в глубокой темноте – чтобы сонные хозяева не приглядывались. На слежавшихся сенниках и засаленных войлоках они отдавались друг другу с безмолвным неистовством, и уезжали затемно, так что хмурый рассвет их бегства повторялся и повторялся, пока небо не подперли первые горы.
Постоялые дворы уже два дня не попадались. В редких брошенных поселениях стояли заставы. Ночевали на голой земле, обнявшись, чтобы согреться. Одним студеным утром ШъяЛма, одуревшая от многодневной тряски, волглых краюшек и стылой воды степных бочагов, вдруг словно впервые увидела, как заострилось у Бреона лицо. Тут ее разобрал такой кашель, что, откашлявшись, она свернула в кулак полную мокроты ладонь. Бреон зло перехватил ее запястье, надавив на сухожилие. Среди белесой слизи было два алых пятна.
– В горах это лечат… – зачем-то сказала она.
– Молоком и яйцами, да?
Он не мог оторвать глаз от ее крови. Наверное, это еще излечимо там, в ее мире. Даже если кровь. Но едва ли – здесь. Она оттирала руку о поникшую траву, пока не зачернила ладонь землей, и потом стряхнула землю о подол.
– Не только молоком и яйцами.
Она говорила не то. И не о том. И не так. А беглый Судия молчал, до белизны стиснув рот.
Она увидела эту голову склоненной. Нет, поникшей. Хуже! – повисшей на грудь. Перед ублюдком Сигридом. Перед сукой Этельгард. Что они с ним сделают, когда он все им расскажет? Станут ли слушать о том, что жизнь или смерть ШъяЛмы уже не изменят расклада? Полно – заикнется ли об этом Бреон после того, как уверится в ее безопасности?
Господи, как быть? Она не может позволить себе того… Или ему не может позволить? Не может позволить себе позволить ему… его…
Стало страшно. Как в кренящейся «Цессне». Нет, ее сознание накренило, как подбитую соколом «Цессну» – от страха за Бреона. И, пересиливая дурноту, она вцепилась в него – ты мой! не хочу! не отдам!
Оперуполномоченный спасательной службы ничего не понимал.
Двое, которых патрульный вертолет подобрал на Плато Термита, заявили, что явились из параллельного мира. Вернее, так сказала болезненно бледная девушка, назвавшаяся Адой Легран. Она и впрямь значилась в базе, как пропавшая без вести два года назад – аккурат в этом квадрате. Ее спутник, совершенно ошарашенный высокий блондин («… в левом ботинке» – мысленно съехидничал опер, занося в базу его приметы), молчал, как рыба. Похоже, у него отшибло память. Девушка назвала его имя – Бреон. Человек с таким именем и такой внешностью ни в каких базах не значился. Впрочем, это еще ни о чем не говорило, и опер с легким сердцем набросал в уме версию: торговцы людьми – похищение – пытки – психические травмы. За это версию говорят шрамы у нее на спине и открытая форма туберкулеза на пределе излечимости. А поскольку г-жа Легран была спецкором «Космо», то есть человеком творческим, она выдумала сказку про параллельный мир – так бывает, если нет сил вспоминать пережитое. У молодого человека Бреона тоже имеются шрамы. Правда, на следы побоев и пыток они не похожи – скорее, давние ранения. Причем холодным оружием. И он не понимает тех трех языков, которыми в объеме универсального разговорника владеет опер, хотя вид у него вполне европейский. Возможно, амнезия. Другое дело, что людей здесь раньше не похищали. Исчезновение Ады два года назад списали на ее умение водить самолет.
Подробно расспросив Аду об обстоятельствах ее попадания в параллельный мир, опер удалился, укрепляясь в желании замять историю с чокнутой иностранкой и ее бесфамильным дружком.
… Бреон сидел рядом и держал ее за руку. Он отказался выйти из кабинета, где ее осматривали, и так отчаянно пытался уловить, что говорит на беглом английском смуглый местный доктор, что пришлось попросить его перейти на латынь. Эскулап удивился, но без заминки перешел. И она еще подумала, что его рекомендациям стоит доверять.
Наверное, опер принял ее за ненормальную. Ну и Бог с ним. Здесь тоже прошло два года: с человеком всякое могло случиться.
Единственное – на что они будут жить? «Космо» ей на время лечения заказан. Впрочем, если написать роман… А, еще страховка… Мысль упрямой улиткой сворачивала со скучной дорожки. Черт, она не отказалась бы от полудюжины улиток! – наверное, ей можно. А Бреон, поди, побрезгует… И тут окатило жаром.
Бреон увидит Париж.
И Эрусалем.
Слез внутри – во всем теле – стало так много, что они никак не хотели пролиться. Только грудь ныла все сильнее. Но это ничего. Доктор сказал – два года, и все в порядке.
2001-2002
– Тогда она еще не была моей супругой. Она была моей Дамой.
– Как случилось, что вы выбрали ее в дамы?
– Вы готовы услышать об очередном чуде?
Это была шутка, вполне в духе предшествующего разговора. Но дальше заговорил языком житий – размеренным и ясным. И осекся, когда ШъяЛма охнула, услышав о бесплодии – и тут же ладонью зажала себе рот. А потом, словно забывшись, потянулась к нему рукой – и не дотронулась.
– Не надо жалеть ее, – враз окостеневшим языком выговорил Бреон, – благодаря этому дару она одарит многих…
А внутри жгло. ШъяЛма и Этельгард вовек не поймут друг друга. Потому что одна из них – не женщина, а при жизни святая.
Этельгард уже понимала, с чем ей придется бороться. Однако назвать вещи своими именами пока не пришло время. И она ждала, исподволь следя, как пересекаются пути ее супруга и ШъяЛмы – изо дня в день, час от часу – и пересечений, тайных и явных, все больше. Каждый день она возносила благодарственную молитву за то, что именно теперь избавлена от гнева и боли. И потихоньку растила в себе слова – справедливые и горькие, как воздух. Ничего не поделаешь – она вдыхала эту горечь, и однажды ее придется выдохнуть – всю, сколько ни есть в груди.
Замковая часовня безмолвно веяла Бреону в лицо свечным теплом и ладаном недавней обедни. Судия остался помолиться в одиночестве – однако молитва не шла, и он стоял посреди нефа, глядя мимо алтарного распятия. Мысли текли сами по себе, произвольно ускоряя свое течение.
Уже два месяца она каждый день у него перед глазами. Трапезы, прогулки. Беседы. И как легко слетают у нее с языка, без зазора ложась одно к другому, слова. Да и он не отстает. Поистине невыносимая легкость, если держать в голове все обстоятельства их… знакомства? дружбы? Каким понятием выразить суть их сближения?
Этого он не знал.
Но зато он доподлинно знал одно: его к ней тянет. И с каждым днем сопротивление этой тяге приносит все больше боли – сродни той, которую он испытывал, проезжая мимо спаленных ее соплеменниками сел.
Боль бессилия. Ее одолевают только боем. Но как вызвать ШъяЛму на бой? Да и какой бой может быть между ними? – ведь не она виновата в его боли. Так не должен ли он прежде всего вызвать на бой себя? И вести этот бой придется разумом, ибо ныне он не воин, а Судия.
Что его к ней тянет?
Тело? Он его видел. Он мог бы легко представить, как изменило его врачевание. Всякая молодая женщина приводит мужчину в волнение, и раньше, даже будучи холост, он легко это волнение унимал. Ее лицо, если приглядеться, некрасиво, как она себя не разукрась. Ее одежды не принадлежат ей, и, стало быть, не раскрывают ее натуру. Походка? Осанка? Ее быстрый шаг – неровен и легок, медленный – протяжён и плавен. Она слегка клонит шею, но смотрит при этом вперед.
Она являет собой то, что в ней хотят видеть – покорную участи заложницу. Только ему хочется разглядеть в ней подлинную ШъяЛму, потому что он чует ее след в обмолвках и недомолвках, которые намертво застревают в памяти. Умелый охотник по следу скажет, каков зверь. Он, Судия, ловец человеков – где его сноровка? И – если его тяга – всего лишь чрезмерное охотничье любопытство, то откуда нутряная дрожь и боль, невыразимая словами – ведь их слова потому так легки, что теряют смысл, еще не слетев с языка. А она словно не замечает, что не беседуют они, но Бог весть для чего – слово за слово – меняются наименованиями предметов и действий.
Он думал об исповеди; но к чему исповедь, если нет прегрешения? Он к ШъяЛме плотски не вожделеет, в прельстительных снах ее не видит. А Этельгард спросонок улыбается все той же улыбкой, а стражники так же разом бьют об пол древками, приветствуя его у покоя заложницы…
И вот тут он повалился на пол и уткнулся лбом в колени.
Да что же с ним такое, что, что?
Он с малолетства разучился плакать. Сейчас сухой ком в горле довел его до удушья, и судорожный вдох вырвался обратно из легких хриплым стоном. Стоявшая на хорах Этельгард молча смотрела, как он корчился на белом полу.
Ее душу выворачивало недоумение: как это супруг ее может обладать ею на ложе с тем же усердием, что и раньше, улыбаться ей по утрам так же ласково, как и раньше, выносить вердикты на суде – столь же справедливые, что и раньше! – и при этом любить ШъяЛму. Недоумение вызывала не сама эта любовь. Она знавала довольно старых легенд о любви противузаконной, которой оказывались подвластны самые благородные. Недоумение вызывало бездействие Бреона и ШъяЛмы. В легендах влюбленные всегда выдавали себя, позволяя третьей стороне проявить мудрость или безрассудство. Этельгард желала, наконец, застать их – за предосудительной ли беседой, за торопливыми ли ласками в укромном месте, и сложила речи на оба случая. Но случаев не представлялось. Разве если сейчас? Она бросилась с хоров вниз.
Бреон даже шагов ее не услышал. Он скорчился у нее под ногами, как от тычка под дых. Этельгард принялась его тормошить. Он медленно понял голову, показав ей невидящие глаза. И вмиг при виде них обезумев – непостижимо, немыслимо – он не смеет быть таким! – она выкрикнула, что – знает, все знает, все видит, не слепая!
– О чем ты, Этельгард?
– О любви между тобой и ШъяЛмой!
Со сводов охнуло высокое эхо. Глаза Бреона потемнели, а сам он стал бледен.
– Ты это сказала, не я.
Он рывком встал и удалился, оставив жену коленопреклоненной. Она было поднялась, но когда услышала из галереи его хохот – осела уже на оба колена, еще не понимая, но с ужасом догадываясь, что сделала нечто непоправимое.
Она назвала его чувство. Его Белая дама бросила ему в лицо слово, о котором он подумать не мог – между ним и пленной блудницей какая ко всем дьяволам ада может быть любовь! – но это высокое слово пришлось впору его боли, потому что ослу ясно – к нему-то, Бреону, никакой любви у ШъяЛмы нет и быть не может! Вот он и хохотал, и своды звенели, как будто в них бил серебряный молот.
Подумать – кто ему полюбился! Гордячка-язычница, которая считает его обезьяной и путает его словесами, гнушаясь перед ним открыться! Говорящая циновка горского вожака! Нет, вон ее из сердца! Да из покоя гостевого долой в узилище, что для нее предназначено изначально. Не то, что в трапезную – на воздух не пускать, ничего ей не будет! Ни минуты более не владеть ей сердцем Судии Бреона.
Он двинулся в гостевой покой. Шаг его был тяжел, собственное застывшее лицо он нес, как пергамент с вердиктом. Стражники у ее дверей вдарили древками в пол – в последний раз! Неужто все в последний раз!?
Он отпахнул створку.
Она отдыхала, и при его появлении привстала с ложа, подалась вперед – как всегда при его появлении. Он оступился. В покое, тяжелея с каждым выдохом, повисло молчание.
– Бреон…
Сердце дало долгий перебой. Она смотрела ему в душу – он чувствовал медвяный холодок, ползущий по хребту, ощущал, как, избегая звучать в его скором ответе (а ведь она еще не задала вопроса!), ускользают из памяти слова.
– Можно ли задать вам вопрос?
Радуясь, что можно обойтись без слов, он кивнул.
– Что-то случилось? Вы кажетесь взволнованным.
Он сглотнул. Шагнул было к табурету у изголовья. Но остался стоять.
– ШъяЛма… Дело, видите ли, в том, что моя супруга Этельгард полагает, будто мы испытываем друг к другу… влечение.
– Разве я давала ей повод такое подумать?
Он глядел – как внове – на усталое бледно-золотистое лицо. Темные резкие брови, карие глаза (вот уж ничего не скажешь – горские: ленивые и невеселые), нос короток и выпукло обточен, большой рот. Что ему в ней? Но как хочется обхватить ее руками, прижать к себе, чтобы сердцем почувствовать ее сердце.
– Нет, вы не давали ей повода, ШъяЛма. Должно быть, ее навело на эти мысли мое к вам отношение.
– И как же вы намерены ее разуверить?
– Не знаю.
Кажется, она удивилась.
– Разве вашего слова не достаточно?
– Я не могу его дать.
– Что?
Златовласый варвар смотрел ей прямо в глаза. Спокойное лицо было открыто – для плевка, для удара. Для поцелуя. Потом он повторил:
– Я не могу дать ей слова. Потому что, ШъяЛма, я люблю вас. Я знаю, это, по меньшей мере, втройне дурно, потому что ваша жизнь в моих руках, потому что вы принадлежите другому, и сам я связан узами брака. Но я, Судия Бреон, вас люблю – знайте это.
Он быстро вышел, не дав ни себе, ни ей опомниться.
Бедный Судия. Бедный варвар. Она с тоскливой отчетливостью понимала – что даже встреть она первым делом его, а не ШъяГшу, и будь он при этом вдов или холост, ее не хватило б на то, чтобы ответить на его любовь столь же самозабвенно.
Ей было его искренне жаль. Она им даже восхищалась. Но буйные порывы и восточное коварство Тигра были ей понятнее и ближе, хотя Тигра она, разумеется, тоже не любила в том смысле, какой вкладывала в это слово. Верней сказать, подлинный смысл этого слова был ей вовсе неведом – хотя она чувствовала, что Бреон с отчаяния употребил его точно. И уехать он не может. И уж тем более не может устроить ей побег… Задница. Полная задница.
– Я прошу у вас, мой супруг, дозволения навестить мою матушку.
Он оторвал глаза от чистого пергамента, который уже с час держал на пюпитре, делая вид, что занят выписками: Этельгард стояла перед ним в дорожном одеянии, давая понять, что его ответ не важен, даже скажи он «нет».
– Как вам угодно.
– Супруг мой, вы ничего не хотите сказать мне в напутствие?
– Я хочу задать вопрос. Как… ты догадалась? – он поймал себя на том, что как будто не спрашивает, а уличает.
– У меня появилось чувство, словно я не с тобой. Словно ты отстранился от меня, оставив мне свое тело, свою речь и свои привычки. Но этого мало, чтобы казаться прежним.
От ее правоты бросало в дрожь.
– Я вернусь. Я должна поразмыслить. Потом я вернусь. Мы оба достаточно благоразумны, чтобы не породить новую легенду.
На подъемном мосту поезд Этельгард разминулся с гонцом в гербах замка. Гонца прислал Сигрид. В послании говорилось, что ШъяГшу презрел жизнь заложницы, нарушил мир и двинул орды на равнину. Бреон спровадил гонца на поварню, взяв с него крепкое слово молчать – тот удалился, оглядываясь, как будто боялся удара в спину. Потом Бреон приказал дворецкому известить пленницу, что будет ждать ее на вечернюю трапезу в свои покои.
Действие снадобья ему видеть уже случалось – глубокий сон, незаметно переходящий в сон смертный. Так братья-мортусы помогали страдающим от неисцелимых ран. Они со ШъяЛмой напоят друг друга – и это не будет самоубийством. Все-таки про них сложат легенду, такую, которая не опорочит ни его, ни ее, ни Этельгард.
Она украсилась, как говорят в горах, всеми красками: сурьма на бровях, кармин темный на губах и светлый – на щеках, только на припухших веках синел ляпис – и лазурные черты далеко на висках сходились с сурьмяными. На много галерей вокруг стояла тишина. За столом никто не прислуживал. Они ужинали в молчании, неподвижно-прямо сидя в неподъемных дубовых креслах, и неспешно беря пальцами щепотки еды. Бреон восседал перед ней во всей красе. Белое одеяние из плотного сукна, обшитое белым мехом, золотая гривна с топазами, зарукавья с топазами. Золотые локоны и светлые глаза – как будто в них еще длился белый день. Вокруг него мерцал едва ли не видимый ледяной ореол неприступности. И медленно, но верно пьянея, она все крепче задумывалась, как бы к Судии приступить.
Щеки пекло – больной румянец слился с хмельным. Когда дошло до последнего кувшина, она была так пьяна, что опасалась вставать. Бреон (а он и сам должен был порядком захмелеть) поднялся, наполнил два чистых серебряных кубка и взял их в обе руки. Он говорил про какой-то обряд, примирения, что ли. Красивое строгое лицо опять было открыто. Для поцелуя. Ее манил этот рекущий на латыни мужской рот: прикоснуться сначала легко, едва-едва – даже не губами – дыханием; потом ощутить все трещинки и ложбинки; потом прижать губы к губам – так, чтобы его язык… Э, а умеет ли он этак…?
– Погоди, – сказала она, с трудом подымаясь и уже не понимая, что переходит на «ты», – раз мы миримся, или что уж там, то, может, нам стоит поцеловаться?
И, взяв у него кубок, отставила его на стол. Бреон так и остался стоять со вторым. Она освободила его и от этого сосуда. И оказалась к нему вплотную. Сам он – ребенком – подходил так к высоким деревьям – чтобы почувствовать их величие. Ее губы, не тронутые отравой, были рядом, чуть ниже его подбородка. Дитя и древо. Всего лишь коснуться… Она опередила. И – если бы он был древом!
Но утопая коленями в меху покровов, и целуя ее в шею – верх пылкости, Этельгард, бывало, отстранялась! – он понял, что ШъяЛма ждет от него большего. Она раскинулась под его руками, блаженно смежив веки – а он только и мог, что покрывать ее горло поцелуями. Потому что ниже тело Этельгард всегда бывало закрыто сорочкой, и касаться его – значило проявлять похоть. Для соитий они укрывались с головой, перед тем проложив меж собой простыню с отверстием, оба напряженные, как тисовые луки… А сейчас он холодел, ощущая, как слабеет плоть. И…
«Бреон, не спеши… Повернись… Вот так. Закрой глаза… «Он перевалился на спину; обмирал от стыда и не мог разомкнуть сладкую цепь ее поцелуев, вьющуюся от горла по ключицам, вкруг обоих сосков (они, оцелованные, горели!) ниже по животу. Тело угадывало, где оборвется цепь, разум отказывался верить. Но когда ее губы встретились со вздыбленной его плотью, он содрогнулся и не сдержал крика.
Она не ожидала увидеть в глазах Бреона такой мальчишеский ужас. Ее взяло зло на Этельгард. «Сука! «– думала она, целуя его ходуном ходящие ребра, – «сука, сука… «.
Левую ладонь – на вздрагивающий живот. Правой – поддержать каменной твердости (недаром китайцы зовут «нефритовым») ствол. Ибо сейчас – как бы тут сказали? – мои уста сомкнутся на навершии жезла твоей страсти, – и я выгнусь кошкой, отвечая на твою судорогу. Обожду. Оглажу твое естество шершавым от налета языком – ты вскрикнешь, забыв себя и все на свете. Еще… Еще… Вал за валом – все девятые! – тебя захлестывает едва выносимое блаженство, а исток его – у меня во рту! на моем языке!! на кромках моих зубов!!!
… Уже не было сил на крик – он всхлипывал, едва слыша себя самого… Боже!… Вместе с семенем из него изверглось сознание, и долгие миги его качало мягчайшее марево забытья.
Он мог только поворачивать голову – руки и ноги отяжелели, как мокрые перины.
– Ты…
– Что – я?
– Мое семя… ты его… глотала?
– В горах говорят «вкусить». Глотают еду – с голоду.
Он понял.
– Скажи, ведь такое можно делать, если очень… любишь?
Он не отводил взгляда. Пришлось прятать от него глаза – зарывшись лицом в его же волосы… Такую, как у него, любовь – если нет на нее ответа – отвергают пощечиной, но не унижают случкой, как сделала она по привычке, сохранившейся от прежнего мира: никого не обидеть.
Только не молчать.
– Что с тобой будет, если узнают?
– Кто узнает?
– Слуги…
– Порядочные слуги не вынесут пересудов за порог. Этельгард не скажет ни слова ни мне, ни своей родне. Разве только исповеднику. Этот тяжкий грех останется на моей совести – и я сам себя буду наказывать – никто другой. Если только я не пренебрегу долгом.
– В смысле – дашь мне бежать? Но тогда ШъяГшу…
– ШъяГшу нарушил мир.
Стало страшно. Обоим. В глубине ее сознания стыла отчетливая мысль: ее легкая смерть от его руки никак не противоречит его любви…
– … Мы должны были убить друг друга. В тех кубках, что я наполнил последними, был безболезненно усыпляющий яд. Мы бы выпили друг у друга из рук – и это не было бы самоубийством. Но ты…
– Бреон… Это все равно самоубийство.
– Нет. Я бы принял смерть из твоих рук. Это не самоубийство. Это наказание, к которому я сам себя присудил. Ты бы стала моим палачом, не ведая того, и на твоей совести не было бы греха.
Она невольно подумала – их смерть разрешила бы все затруднения. Но мысль была только мыслью.
– Я помогу тебе бежать. Я тебя увезу подальше от замка на седле – как мертвую. И возьму с собой второго коня – для тебя.
– Но как ты объяснишь исчезновение второго коня? Или тебя не спросят?
– Когда ты окажешься в безопасности, мне будет уже все равно. Я смогу сказать им правду.
– Но тогда…
– Мы все одно никогда не увидимся… Скажу тебе так: пособничество твоему побегу я не считаю предательством – потому что для Пресвитерианства это ничего не изменит. Но если я перейду ради тебя на сторону ШъяГшу – это будет уже предательством. А вместе нам и тогда не быть.
И только тут ее ударило: если Тигр двинул орды, значит, она ему не нужна. И где она будет скитаться, больная и нищая?
Если б можно было бежать вместе! Не в горы…
– Бреон… – она неловко обняла его, глядящего в темный потолок. Да нет, ему некуда податься из этих стен, с этой земли. Такому не стать наемником, и не скрыться в хижине. А вот у нее нет иных шансов, кроме побега.
Дорога заняла две седмцы. Они говорили на удивление мало – да и о чем бы? Все было решено, и каждое лишнее слово только травило душу. На постой они заезжали обычно в глубокой темноте – чтобы сонные хозяева не приглядывались. На слежавшихся сенниках и засаленных войлоках они отдавались друг другу с безмолвным неистовством, и уезжали затемно, так что хмурый рассвет их бегства повторялся и повторялся, пока небо не подперли первые горы.
Постоялые дворы уже два дня не попадались. В редких брошенных поселениях стояли заставы. Ночевали на голой земле, обнявшись, чтобы согреться. Одним студеным утром ШъяЛма, одуревшая от многодневной тряски, волглых краюшек и стылой воды степных бочагов, вдруг словно впервые увидела, как заострилось у Бреона лицо. Тут ее разобрал такой кашель, что, откашлявшись, она свернула в кулак полную мокроты ладонь. Бреон зло перехватил ее запястье, надавив на сухожилие. Среди белесой слизи было два алых пятна.
– В горах это лечат… – зачем-то сказала она.
– Молоком и яйцами, да?
Он не мог оторвать глаз от ее крови. Наверное, это еще излечимо там, в ее мире. Даже если кровь. Но едва ли – здесь. Она оттирала руку о поникшую траву, пока не зачернила ладонь землей, и потом стряхнула землю о подол.
– Не только молоком и яйцами.
Она говорила не то. И не о том. И не так. А беглый Судия молчал, до белизны стиснув рот.
Она увидела эту голову склоненной. Нет, поникшей. Хуже! – повисшей на грудь. Перед ублюдком Сигридом. Перед сукой Этельгард. Что они с ним сделают, когда он все им расскажет? Станут ли слушать о том, что жизнь или смерть ШъяЛмы уже не изменят расклада? Полно – заикнется ли об этом Бреон после того, как уверится в ее безопасности?
Господи, как быть? Она не может позволить себе того… Или ему не может позволить? Не может позволить себе позволить ему… его…
Стало страшно. Как в кренящейся «Цессне». Нет, ее сознание накренило, как подбитую соколом «Цессну» – от страха за Бреона. И, пересиливая дурноту, она вцепилась в него – ты мой! не хочу! не отдам!
Оперуполномоченный спасательной службы ничего не понимал.
Двое, которых патрульный вертолет подобрал на Плато Термита, заявили, что явились из параллельного мира. Вернее, так сказала болезненно бледная девушка, назвавшаяся Адой Легран. Она и впрямь значилась в базе, как пропавшая без вести два года назад – аккурат в этом квадрате. Ее спутник, совершенно ошарашенный высокий блондин («… в левом ботинке» – мысленно съехидничал опер, занося в базу его приметы), молчал, как рыба. Похоже, у него отшибло память. Девушка назвала его имя – Бреон. Человек с таким именем и такой внешностью ни в каких базах не значился. Впрочем, это еще ни о чем не говорило, и опер с легким сердцем набросал в уме версию: торговцы людьми – похищение – пытки – психические травмы. За это версию говорят шрамы у нее на спине и открытая форма туберкулеза на пределе излечимости. А поскольку г-жа Легран была спецкором «Космо», то есть человеком творческим, она выдумала сказку про параллельный мир – так бывает, если нет сил вспоминать пережитое. У молодого человека Бреона тоже имеются шрамы. Правда, на следы побоев и пыток они не похожи – скорее, давние ранения. Причем холодным оружием. И он не понимает тех трех языков, которыми в объеме универсального разговорника владеет опер, хотя вид у него вполне европейский. Возможно, амнезия. Другое дело, что людей здесь раньше не похищали. Исчезновение Ады два года назад списали на ее умение водить самолет.
Подробно расспросив Аду об обстоятельствах ее попадания в параллельный мир, опер удалился, укрепляясь в желании замять историю с чокнутой иностранкой и ее бесфамильным дружком.
… Бреон сидел рядом и держал ее за руку. Он отказался выйти из кабинета, где ее осматривали, и так отчаянно пытался уловить, что говорит на беглом английском смуглый местный доктор, что пришлось попросить его перейти на латынь. Эскулап удивился, но без заминки перешел. И она еще подумала, что его рекомендациям стоит доверять.
Наверное, опер принял ее за ненормальную. Ну и Бог с ним. Здесь тоже прошло два года: с человеком всякое могло случиться.
Единственное – на что они будут жить? «Космо» ей на время лечения заказан. Впрочем, если написать роман… А, еще страховка… Мысль упрямой улиткой сворачивала со скучной дорожки. Черт, она не отказалась бы от полудюжины улиток! – наверное, ей можно. А Бреон, поди, побрезгует… И тут окатило жаром.
Бреон увидит Париж.
И Эрусалем.
Слез внутри – во всем теле – стало так много, что они никак не хотели пролиться. Только грудь ныла все сильнее. Но это ничего. Доктор сказал – два года, и все в порядке.
2001-2002
Данное художественное произведение распространяется в электронной форме с ведома и согласия владельца авторских прав на некоммерческой основе при условии сохранения целостности и неизменности текста, включая сохранение настоящего уведомления. Любое коммерческое использование настоящего текста без ведома и прямого согласия владельца авторских прав НЕ ДОПУСКАЕТСЯ.