Газету буквально рвали из рук — ведь это было самое большое событие на острове со времен эпидемии свинки; все жаждали подробностей. Номер и так пришел с опозданием, через два утра после ночного эпизода в проливе. Рут и Саксби успели дать по телефону интервью репортерам из «Атланта конститьюшн», «Саванна стар» и ежеквартальника «Тьюпело бриз», побеседовать со специальным агентом Иммиграционной службы Детлефом Эберкорном, с окружным шерифом (в местном произношении «шерф»), а также с неким мистером Сикумой из Нью-Йорка, президентом Общества японо-американской дружбы. Мистер Сикума рассыпался в извинениях и благодарностях, поздравил их с «успешным опознанием» матроса Танаки и уверил, что юный моряк, хоть и нездоров психически, значительного ущерба нанести не может.
   Вообще-то Рут понравилось быть в центре внимания. С самого появления в «Танатопсисе» она чувствовала себя не в своей тарелке. Наверное, ее парализовало общество знаменитостей, все эти Питеры Ансерайны и Лоры Гробиан. А может, еще больше пугало Рут присутствие ровесников и ровесниц, что воскрешало в памяти горький опыт студенческих лет. Ну и особые отношения с сыном хозяйки, разумеется, тоже не могли остаться вне поля зрения деятелей культуры. Они наверняка сплетничали и злословили. «Рут Дершовиц? Что это еще за фифа? Она что-нибудь написала? Да ей и не нужно писать — это новый трофей наследничка». Рут вела себя тихо, ни с кем не конфликтовала, старалась держать язык за зубами. Легкий треп за коктейлем с соседом справа, с соседом слева — и не более, никаких серьезных разговоров. Ходить по этой, пока еще зыбкой, почве она только училась.
   Но в ту ночь, когда они с Саксби вернулись с моря, Рут не удержалась. Было поздно, третий час, и свет горел только в бильярдной второго этажа. Они взбежали по лестнице, прыгая через две ступеньки. Рут едва поспевала за длинноногим Саксби, тащившим ее за руку. Когда добрались наверх, Рут уже совсем запыхалась. Она обвела взглядом деревянные панели, люстру, светильники по углам, тупо поморгала, словно приходя в себя после глубокого сна, и наконец разглядела присутствующих. Никаких сюрпризов, все те же жертвы бессонницы.
   Там был Ирвинг Таламус, сидевший у ломберного столика и нервно перебиравший пальцами, изо всех сил стараясь не поднимать глаз, чтобы не выдать противнику, какая у него карта. С ним сражался поэт по имени Боб, очень серьезный молодой человек, выпустивший сборник в весьма солидном издательстве. Боб был похож на торговца пивом, а вовсе не на доцента университета Эмори, каковым в действительности являлся. Рядом, рассеянно почесываясь и посасывая диетическую кока-колу, сидела Айна Содерборд, плечистая квадратнолицая блондинка из Миннесоты, писавшая таким стилем, словно у нее последняя стадия белой горячки. В углу, погруженная в извечное метрономическое безмолвие, склонилась над книгой пучеглазая композиторша. У ярко освещенного бильярдного стола застыла панк-скульпторша в кожаных шортах и просторной, как балахон, майке.
   Прежде чем кто-либо из присутствующих успел поздороваться или хотя бы взглянуть на вновь прибывших, Саксби разверз уста и взахлеб стал описывать невероятное происшествие в проливе, причем в своей обычной гиперболизированной манере. Встреча с пловцом в ночном море звучала в его описании не менее сенсационно, чем контакт с представителями внеземной цивилизации. Но жильцы «Танатопсис-хауса» слушали с удовольствием, они обожали Саксби — за юмор, за богатырские плечи и в особенности за полное отсутствие интереса к искусству. Рут прижалась к локтю рассказчика.
   — Чтоб мне провалиться! — грохотал Саксби. — Этот тип был как две капли воды похож на Элмера Фадца из мультиков, только с волосами. Мы с Рут настроились на романтический лад. Ну, в смысле, я уже без штанов и все такое… Рут, не красней. Она покраснела, да? Одним словом, момент не самый удачный. Открытый океан, все может приключиться — здоровенный тунец, тюлень, даже кит. Но китайский Элмер Фадд? Да еще с волосами!
   Рут сделала два шага назад и один влево, чтобы лучше видеть лица слушателей. Саксби размахивал руками, корчил рожи, драматически переходил с крика на шепот и обратно. Все слушали разинув рты. Когда Сакс закончил свой потрясающий рассказ — описанием того, как перепуганный пришелец бешеным бизоном продирался сквозь прибрежный тростник, — Ирвинг Таламус бросил карты на стол и поднял глаза.
   — Куситъ изволите, ням-ням? — певуче просюсюкал он, сохраняя бесстрастное выражение лица. — Тухлая яисъка или китайская овось?
   — Может, это спортсмен к олимпиаде готовился, — предположил Боб и собирался развить свою гипотезу, но тут вмешалась скульпторша:
   — Дерьмо вы собачье, вот вы кто, — рявкнула она, с грохотом отшвыривая кий. — Хуже поганых расистов. В сто раз!
   Она окинула всех свирепым взглядом, запрокинула голову, словно собираясь плюнуть на пол, и протопала прочь из комнаты.
   — Чего это она? — удивился Саксби, зачерпывая из вазы пригоршню орешков. — Мы же тут не в Нью-Йорке. Это, милашка, Джорджия. — Он нарочно изобразил южный акцент. — Мы в старушке Джорджии, горячо любимом Персиковом штате. Чтоб в нашем родном проливе плавал живой китаец — да это ж чудо Господне! Китайское население архипелага резко возросло. С нуля до единицы.
   Ирвинг Таламус с внушительным видом разгрыз орех, и все обернулись к великому писателю. Тот извлек из скорлупы ядрышко и сиплым басом курильщика произнес:
   — Нет чувства юмора.
   Поэт Боб захихикал.
   Тогда-то Рут и прорвало. Она была ошеломлена, подавлена, возмущена до глубины души. Как могут эти люди быть такими циничными? Ведь произошло кораблекрушение! Она собственными глазами видела изможденного, полуобезумевшего человека, чудом добравшегося до суши. В какой панике ломился он сквозь заросли! А дорогие коллеги сыплют китайскими шуточками, на большее у них ума не хватает. Как знать, сколько несчастных тонет сейчас в черных безжалостных водах, тщетно взывая о помощи?
   — Нужно позвонить в полицию, — внезапно заявила она. — И в береговую охрану. Произошло кораблекрушение, это же ясно. Кто-нибудь слушал радио?
   Теперь все взгляды были устремлены на нее, даже пучеглазая дернулась и оживилась, заслышав родное — слово «радио».
   — Радио? — переспросила она. И тут все заговорили разом.
   — Так слышал кто-нибудь сводку новостей или нет? — повторила Руг. Айна Содерборд, жившая по со.седству с Питером Ансерайном, слышала, как тот, часов в восемь вечера, включил программу новостей. Но Ансерайн давно спит, кто ж станет его будить? На Рут накатил приступ ярости. Вдруг она почувствовала, что у нее больше нет сил выносить и этот «Танатопсис», и цинизм, и постоянное напряжение, и вечное злословие. Тщательно возведенная система защиты разлетелась вдребезги. Куда-то подевались сдержанность и осторожность — Рут решительно шагнула на подмостки.
   — В это трудно поверить! — воскликнула она, испытывая легкое головокружение от интенсивности обуревавших ее чувств.
   Саксби обнял ее за плечи.
   — Ну-ну, все в порядке, — успокаивающе сказал он, но Рут еще не закончила:
   — Возможно, там тонут люди, а вы… вы шутки шутите!
   На глазах выступили слезы, но Рут подавила рыдания. Она была разгневана, уязвлена, взволнована — все так. Но в то же время она играла и очень хорошо понимала это сама. «Если б только они ко мне прислушивались, — думала Рут, — если б они только знали…» Она стояла рядом с Саксби, стройная, с длинными загорелыми ногами, дрожащая от собственной смелости, а еще больше от гнева и обиды. Как же они могли обращаться с ней так, словно она — пустое место?
   Рут почувствовала, что победила. Уж теперь-то они глаз с нее не сводили! С лица Боба исчезла ухмылка; пучеглазая выглядела так, словно ей только что влепили оплеуху; даже непроницаемого игрока в покер, каменнолицего Ирвинга Таламуса, и того проняло. Он был похож на кота, но теперь этот кот подобрался и принюхивался — ветерок донес издалека зазывное мурлыканье кошечки.
   — Сделайте что-нибудь! — потребовала Рут. — Ну же, кто-нибудь! Действуйте!
   Вскоре она уже сидела, совершенно обессиленная, у ломберного столика, рядом с Таламусом; Саксби и Боб отправились звонить в береговую охрану, шерифу, в добровольную пожарную команду и местное отделение радиокомпании.
   — Все образуется, — сказал Таламус. Она посмотрела на морщинистую, как у ящерицы, кожу вокруг его глаз. Ирвинг откинул со лба свесившийся кок густых черных волос.
   Ему было пятьдесят два года, и он считался явлением в литературе. Губы у явления были сухие и жесткие, зубы мелкие, белые и острые.
   — Вы поступили правильно. Иногда всем нам на пользу пинок под задницу, верно?
   Рут подняла на него глаза, вся такая убитая и несчастная, хоть на самом деле несчастной в этот момент вовсе себя не чувствовала. Таламус взял ее за руку, стиснул, и его лицо вновь приняло всегдашнее ироническое выражение.
   Ныне же Рут сидела в студии и писала, точнее, пыталась хоть что-то написать. Вдруг она увидела перед собой японку как живую: печальная, обреченная героиня, глотающая соленую смерть; катятся волны, желтея в сумеречном свете, дети унесены морем — безвозвратно и навсегда. Когда над верхушками деревьев полыхнула первая молния, вся сцена уже замечательным образом выстроилась, слова сами рвались нее, с кончиков пальцев. Домик стало продувать бризом. Холодный, угрожающий, он тряс москитные сетки, ворошил бумагу на столе. Искушение оказалось слишком сильным. Рут отодвинула пишущую машинку, встала, подошла к окну и надолго застыла там, глядя, как густеет цвет неба. Качались ветви, листья трепетали, делаясь то серыми, то зелеными, то снова серыми. Тут Рут ощутила некий зов, идущий из глубин желудка, и вспомнила об обеде.
   Желудок выполнял функцию биологических часов. Между двенадцатью и часом Оуэн Берксхед, перезрелый бойскаут, бесшумно подкрадывался к студии, ступая легко, как кошка, могиканин или привидение, и вешал на специальный крюк возле двери корзинку с обедом. Такая у него была игра — человек-невидимка, старающийся не отвлечь творцов от работы. У Рут тоже была своя игра. Как только желудок подавал ей сигнал, что близится время обеда, она переставала печатать, навостряла уши и ждала, когда еле слышно скрипнет крюк под тяжестью корзинки, зашуршит палая листва или хрустнет веточка. Тогда она торжествующе оборачивалась и с преувеличенной веселостью домохозяйки, целый день просидевшей одна-одинешенька в четырех стенах, орала: «Привет, Оуэн!» Иногда удавалось его застукать, иногда нет.
   Вчера получилось странно. Мало того, что она не застукала Оуэна, но и корзинки как таковой на крюке не появилось. Сначала желудок предупреждающе шевельнулся, потом пришел в негодование, зарычал и забулькал. Каждые десять минут Рут выходила на крыльцо, но крюк оставался пустым и заброшенным. За ужином Оуэн уверял, что обед был доставлен, и просил вернуть судки. Может, корзинку утащил какой-нибудь зверь? Она не поискала в кустах? Рут погрозила Оуэну пальцем, заметив, что Питер Ансерайн, как всегда уткнувшийся носом в книгу, прислушивается.
   — Не вешайте мне лапшу на уши, — поддразнила она Оуэна. — Сели в лужу, так и скажите. Подумать только, двадцать лет ни один служитель искусства в «Танатопсисе» не оставался голодным, и вот такой конфуз!
   Рут подержала паузу и звонко расхохоталась.
   Оуэн покраснел. Ему было сорок, и он очень напоминал Сэмюэла Беккета, в особенности хищным носом и ежиком стриженых волос. А дотошностью и аккуратностью Оуэн был похож на ротного старшину — старшину с гомосексуальными пристрастиями, если такая комбинация в природе существует.
   — Нет, я приносил обед! — упорствовал Оуэн. — И я отчетливо это помню. Отчетливо!
   Конечно, ничего страшного не произошло. Но церемония обеда значила для Рут очень много. Он был как рубеж: утром — крестный путь творчества, после полудня — Голгофа с последующим воскресением и вознесением в райские кущи, когда наступал час коктейлей. Да и обед сам по себе впечатлял: паштет, салат из крабов, сандвичи с копченой индейкой или тарталетки с жареным перцем, домашние помидоры, фрукты, термос ледяного чая — и все это на настоящем серебре, с кружевными салфетками.
   Рут с тоской подумала: а вдруг из-за шторма Оуэн не придет? Что, если в поместье существует какое-нибудь мистическое, освященное традицией правило, согласно которому во время грозы обед в студии не подается, а все должны идти в столовую? Вдруг собратья по искусству сидят сейчас в большом доме за накрытым столом и поднимают бокалы за бурю, так романтично бьющуюся в окна?
   Рут представила себе налитые бокалы, оживленные лица, и как раз в этот момент грянула буря. Коттедж залило ослепительным светом молнии, пол дрогнул под ногами. По верхушкам деревьев с шипением ударили струи дождя; сразу остро запахло землей и перегноем; крыша и окна встрепенулись и зажили особой жизнью. Второй удар, третий. Домик дрожал, страницы летели во все стороны. Рут бросилась закрывать окна — сначала то, что перед столом, потом — угловое, возле камина. И замерла на месте.
   На крыльце кто-то стоял.
   Мелькнула тень, тускло блеснули судки, и Рут вскрикнула. Тогда похититель остановился, и она смогла вновь рассмотреть его, как в ту ночь, в проливе. Лицо в синяках и ссадинах, мокрые волосы цветом напоминают красную глину, глаза дикие, промытые дождем. Он тоже увидел ее — их взгляды встретились. Японец попятился, крепко прижимая к себе корзинку, и пустился наутек, мокрый, гладкий и блестящий, как только что родившийся младенец.
 
Свинячий Лог
   На следующее утро после побега с корабля и размышлений средь вздымающихся черных валов Атлантики о малозначительности собственного исчезновения Хиро Танака проснулся в густой болотной траве. Солнце стояло высоко в небе и, пока выбившийся из сил беглец спал, успело обжечь ему лицо, руки и подошвы. Хиро лежал на спине, наполовину сползший в соленую воду, — в трясину не давало погрузиться сплетение белых корней, служившее матрасом его телу. Корни принадлежали траве, именуемой Spartina alterniflora. Если б Хиро перерезал их ножиком, предусмотрительно прихваченным с собой, то по шею провалился бы в вязкую жижу. Но он не думал ни о корнях, ни о болоте, ни о множестве мельчайших порезов, оставшихся на его коже после соприкосновения с бритвенно-острыми травами во время ночных блужданий по берегу. Хиро проснулся не от качки и спертого воздуха темницы, а от пения птиц и густого зловония трясины. Когда он оправился от изумления, его мысли сфокусировались на одном: необходимо подкрепиться.
   Прежде всего ужасно хотелось пить. Нет, «хотелось» — не то слово, Хиро буквально сходил с ума от иссушающей жажды, как выжженные засухой африканские деревни или скрюченные кустики пустыни. Последний раз пресной воды он хлебнул два дня назад, когда старый Курода принес ему очередные два колобка риса и оловянную кружку. Крупицы соли осели на ресницах, в носу, на гландах и аденоидах, сдавив горло удушающей хваткой. Хиро казалось, что в глотку ему забили кляп, что он сейчас задохнется. В панике беглец приподнялся на четвереньки — вода приятно охладила запястья, солнце обожгло спину — и чуть не вывернулся наизнанку, блюя желчью и желудочным соком. От едкого привкуса горло и вовсе вспыхнуло огнем, и, хотя Хиро, посмотревший достаточно фильмов про морские злоключения (и «Спасательную шлюпку», и «Мятеж на „Баунти“), отлично знал, что соленую воду пить нельзя, что от нее начинаешь сходить с ума, что отсюда рукой подать до каннибализма, самопожирания и кое-чего похуже, тем не менее он прильнул к поверхности болота и пил-пил-пил, пока чуть не лопнул. Ему стало нехорошо, он лег на спину и обессиленно раскинулся на своем ложе из корней. Но муки следующей по значению телесной потребности не позволили ему надолго расслабиться.
   За неделю, проведенную в карцере, Хиро отощал по меньшей мере килограммов на восемь. Свитер на нем болтался, торчавшие из рукавов кисти стали похожи на какие-то свиные копытца, глаза ввалились, второй подбородок усох. Два рисовых колобка в день! Бесчеловечно! Средневековая жестокость — вот как это называется. Да и колобков он не ел уже двое суток. Хиро лежал мокрый, изможденный, оголодавший, в дурно пахнущей траве, под чужим солнцем дикой, незнакомой страны и чувствовал, как его сознание расползается, словно раскисшая конфета-тянучка, и вот он уже думает не столько головой, сколько животом. Голова размышляла все больше о безучастных небесах и отчаянности ситуации, живот же требовал, обличал и угрожал. Он был пуст, он урчал, булькал, ярился, сыпал обвинениями. «Ты дурак, — бурчал живот, — идиот несчастный, у тебя вместо мозгов дерьмо». Господи, сидел бы сейчас в самолете компании «Джал», с крахмальной салфеточкой на шее, просил бы у стюардессы добавки риса, еще кусочек норвежской лососинки, еще чашечку сакэ. За все платило бы японское посольство. Конечно, в аэропорту Нарита его встречали бы с наручниками наготове. Суд, обвинения по полудюжине статей: злостное хулиганство, избиение, нарушение служебного долга и так далее — не говоря уж о страшном унижении. Но хуже, чем сейчас, не было бы. Живот сурово вопрошал: «Зачем тебе достоинство и сама жизнь, если жрать нечего?»
   Как большинство японцев, Хиро считал живот (по-японски «хара») средоточием жизни, источником физической и духовной силы. Человек западный говорит: у него или у нее холодное сердце, горячее сердце или сердце разбито, сердце успокоилось и так далее. Японец же связывает сферу чувств с животом, который в его глазах является органом куда более важным. «Сердечная беседа» у него превращается в беседу «животом к животу» (хара-о авасэру). Злодей с «черным сердцем» становится злодеем с «черным животом» (хара га курой хито). На два дюйма ниже живота находится кикай тандэн, то есть духовный центр тела. И акт харакири — это символическое высвобождение духа, ки, из живота, главнейшего бастиона плоти.
   Для Хиро живот имел еще большее значение, чем для обычных японцев, ибо еда была главным интересом его жизни. В школе мальчика мучили, на площадке для игр избивали, и единственным убежищем стали кондитерская, закусочная, кафе-мороженое. Усмиряя бунт желудка, Хиро чувствовал прилив силы и решимости. Со временем еда стала единственным средством чувственного самовыражения. Конечно, Хиро случалось переспать с какой-нибудь девушкой из бара или проституткой, но большого удовольствия подобные эпизоды ему не доставляли. Он никогда еще не влюблялся — в конце концов, ему было всего двадцать — и считал, что жизнь состоит только из работы, сна и еды. Сейчас он нуждался в еде. Просто подыхал от голода. Но что можно предпринять? Он восемь часов барахтался среди волн, как какой-нибудь марафонский пловец, и так выбился из сил, что не мог даже голову поднять. Хиро вяло подумал — не пожевать ли болотной травы, чтобы заглушить бурю в животе, а потом закрыл глаза и представил себе рубашку старика Куроды с размазанными по ней колобками риса.
   Когда он снова проснулся, солнце висело над самыми кронами деревьев. Сначала Хиро не мог понять, где находится. Столько ярких красок, движения, запах тины. Сориентироваться помогла вода — начинался прилив. Ах да, это Америка, США. Прибывающая вода ластилась к подбородку, перекатывалась через живот, через плечи. С трудом Хиро приподнялся на локтях. Закружилась голова. Клейкая лента больно впивалась в грудь, левая голень саднила — кажется, он стукнулся о лодку тех поганых маслоедов, которые гонялись за ним в проливе. Неважно. Наплевать. Надо подняться на ноги и куда-то идти. Найти какой-нибудь дом, бесшумным привидением проскользнуть в окно, отыскать на кухне огромный холодильник, где американцы хранят то, что им нравится есть. Хиро представил себе белоснежного гиганта, набитого банками с маринованным укропом, хрустящими галетами, упаковками сочного мяса — всем тем, без чего американцы не могут жить. Вдруг кто-то несильно, но настойчиво дернул его за ляжку с внутренней стороны. Хиро замер. Маленький пурпурный краб висел у него чуть выше колена и с интересом гурмана рассматривал загорелую кожу, видневшуюся сквозь дыру в штанине. Краб был размером аккурат с рисовый колобок.
   Хиро понял, что сейчас съест незваного гостя.
   Какое-то время он не шевелился, боясь спугнуть добычу. Краб ни о чем не подозревал, побулькивал себе водой, шлепал губами (если это, конечно, были губы), почесывал глазки единственной здоровенной клешней. Хиро вспомнил котлеты из краба, которые готовила бабушка, белое сочное мясо, а к нему рис, огурчики… Тварь всполошенно задергала конечностями, но было поздно — Хиро сунул ее в рот прямо целиком. Панцирь оказался жестким и неаппетитным, вроде как пластмассу жуешь, но зато мякоть, крошечный солоноватый комок плоти, придал изголодавшемуся телу сил. Хиро тщательно обсосал разгрызенную скорлупку, потом похрупал ею и тоже проглотил. Неплохо бы найти еще одного краба.
   Однако поиски не увенчались успехом. Правда, роковую ошибку совершил кузнечик — зеленая спинка, толстое желтое брюшко. Взял и скакнул Хиро на свитер. В следующую секунду он оказался схваченным и проглоченным. «Еще!» — завопила хара.
   Хиро двинулся вперед, сквозь высокую жесткую траву. Она резала своими острыми стеблями ноги, руки, лицо, но он не замечал этого. Хиро шел как в трансе; гений обоняния, впервые снизошедший на него накануне ночью, вновь сладострастно завладел всем его существом. Гений ухватил Хиро за нос и властно повлек за собой прочь от берега, в тень мшистых деревьев, что росли по краям болота. Оттуда пахло пресной водой — застоявшейся, грязной, болотной, но какое это имело значение? А еще дальше, где-то на самом краю восприятия, возник и тут же исчез магнетический аромат шипящего на сковороде жира.
   Был лучший час дня, солнце размягчело и стало похоже на большущий кус масла. Олмстед Уайт, правнук раба (который был сыном раба, который появился на свет в Западной Африке свободным человеком племени ибо), готовил себе ужин. Олмстеду стукнуло шестьдесят восемь, руки-ноги стали сухими и жилистыми, будто их кто провялил, а лицо сделалось что твоя глина — вот как его обжарило солнце, особенно утреннее, которое так ярко сверкает на волнах. Он тут родился, на острове Тьюпело, тут вырос, ходил в школу, прожил до старости. На материке за всю свою жизнь побывал, может, раз двадцать. На поле у Олмстеда рос маис, в огороде — помидоры, а еще он держал свиней, ловил рыбу, крабов, устриц, креветок. Когда же нужны были деньжата — на выпивку или там купить батарейку для розового транзистора, по которому так здорово слушать на вечерней прохладе репортаж с бейсбольного матча, — Уайт отправлялся к белым на виллы и зарабатывал сколько надо. Он так и не женился, всю жизнь — все утра, дни и вечера прожил с братом, таким же бобылем. Но Уилер помер, уж полгода как лежит на семейном кладбище, в дальнем углу сада.
   В этот вечер играла любимая команда Олмстеда «Храбрецы; под хриплое рокотание приемника старик порезал огурцы и помидоры, приготовил салат из зелени, кинул на сковородку дюжину свежих устриц, сыпанул пшеничной и кукурузной муки, добавил кайеннского перца. Олмстед сейчас не думал ни о брате-покойнике, ни о племяннике Ройяле (сынок сестры Юлонии), с которым иногда допоздна смотрел музыкальные программы по Эм-ти-ви (ну и причесочки у нынешней молодежи — заглядение), да и к голосу диктора не особенно прислушивался — „Храбрецы“ в очередной раз дали маху, и тон репортажа стал совсем похоронным. Старик вообще ни о чем особенном не думал, пребывая в своем обычном состоянии легкого оцепенения. На сковородке потрескивал жир, в зарослях пели птицы, оконные стекла сияли солнечными бликами. По привычке Олмстед приготовил вторую тарелку, для Уилера. Когда стемнеет, когда звезды захолустной команды — Гант, Мерфи, Томас — будут окончательно посрамлены непобедимыми нью-йоркскими чемпионами, он сходит к брату на могилку, заберет вчерашнюю тарелку, пустую, и поставит новую.
   Как все обитатели Свинячьего Лога, старый Уайт говорил на диалекте гулла, языке своих предков. В гулла множество заимствований из хауса, волоф, ибо, кимбунду и прочих западноафриканских наречий. Вместе с древними словечками сохранилась смутная лингвистическая память о далеком континенте, племенных обрядах и суевериях, столь популярных среди пращуров. Олмстед Уайт и сам был очень суеверен. А как же иначе жить человеку в мире, где ничего толком не поймешь, где ночь прямо нашпигована всякими привидениями, духами и голосами? Старик верил и в колдовство, и в заклятья, и в чары худу и джуджу, и в призраки, и в черный глаз, и в ведьм, которые могут напустить порчу, так что будешь потом сохнуть, как трава под солнцем. Поэтому Олмстед вовсю старался не обидеть дух покойника Уилера — то одежонку подарит, то колоду карт принесет, журнальчик, что-нибудь повкуснее к ужину. И упаси боже хоть одну ночь пропустить. Наутро тарелка всегда была вылизана начисто. Может, это еноты угощались или опоссумы, кабаны, бездомные собаки, вороны — кто его знает? Только сам Уилер мог бы ответить на этот вопрос.
   Стало быть, на сковородке поджаривался бекон, и устрицы пахли так, что дощатая лачуга не уступала по части ароматов какому-нибудь шикарному ресторану в Чарлстоне, где все уставлено пальмами в кадках. Домик у Олмстеда был двухкомнатный, стены покрашены в синий цвет, на печной трубе изображена синяя же пирамидка — ведьм отпугивать. Олмстед пребывал в бездумном покое, рука переворачивала вилкой жаркое как бы сама по себе. Вокруг — тишина, только вот муха разжужжалась на противомоскитной сетке. Муха сражалась за свою свободу, а мир замедлил вращение, словно старая, потрепанная карусель. И тут Олмстед вдруг почуял, что в кухне есть кто-то еще. Старик стоял к двери спиной, возил вилкой по сковородке, радио все так же бухтело про незадачливого Дейла Мерфи — вроде бы ничего не изменилось, но Олмстед готов был поклясться, что сзади кто-то есть. Или что-то.