планетарий, для чего пользовался проволокой из оконной решетки. Смотритель и
на это посмотрел благосклонно, так как он стал продавать эти изделия на
сторону, платя Фомину по рублю. Сколько он сам получал - оставалось
неизвестным.
Понемногу я переслал Фомину бумаги, конвертов, десять рублей, тщательно
заделанных в конец копченой колбасы, и, наконец, несколько стальных перьев,
кисть и кусок туши, которая всегда бывала со мною (очень удобно хранится и
служит вместо чернил).
Особенные сомнения внушали мне деньги, так как арестант-посредник едва
ли бы удержался от искушения. В тот же день, когда я послал их, к нашей
двери явился высокий молодой арестант, назвавший себя тюремным старостой.
Это был человек располагающей наружности и державший себя вполне независимо.
Он спросил у меня, не пересылал ли я Фомину денег, и предупредил, что
Ефремов человек ненадежный. "Общество" ему не доверяет, и староста боится,
что он украдет деньги, назначенные Фомину. Я, конечно, не имел тогда
оснований особенно доверять и этому своему собеседнику, который легко мог
быть подослан не "обществом", охранявшим интересы одиночного узника, а
смотрителем. Поэтому я холодно ответил, что это дело мое, и мы расстались не
особенно дружелюбно.
На следующий день я получил через Ефремова записку, написанную, как и
предыдущие, очень простым шифром. Деньги и все остальное дошли по
назначению. Тем не менее, забегая вперед описываемых событий, я должен
сказать, что теперь я с чувством уважения и благодарности вспоминаю о
старосте и о честном предостережении со стороны тюремного общества.
В сентябре того же года, которым начинается настоящий рассказ, то есть
через год с небольшим после моей переписки с Фоминым, я был в Томске. Там
меня посадили в общую камеру в так называемой "содержающей" (тюрьма,
назначенная для приговоренных на сроки к тюремному заключению). Оказалось,
что Ефремов был в это время там; он уже кончил свой срок и пересылался на
поселение, но его держали особо от пересылочных, так как над ним тяготела
гроза тюремного общества. Оказалось, что Фомин написал письмо и дал Ефремову
денег на подкуп сторожей, которые бросили письмо в почтовый ящик. В письме
Фомин извещал товарищей о своем заключении и просил помощи. А так как на его
имя всякие сношения были абсолютно невозможны, то для высылки денег он дал
адрес Ефремова, который около этого времени оканчивал срок. Действительно,
вскоре Ефремов получил семьдесят рублей от имени будто бы своих родных.
"Общество" знало, кому назначены деньги, и потребовало, чтобы Ефремов честно
передал их Фомину. Ефремов отлынивал и наконец вышел из тюрьмы для отправки
на поселение. В это-то время я и встретил его в коридоре томской тюрьмы и не
узнал, так как не видал его около года. Однако не мог не обратить внимания
на то, что встречный арестант, с лицом, напоминавшим мне что-то, потупился и
как-то сжался при встрече, точно виноватая собака. На следующий день в
"содержающую" пришло из пересыльной сообщение о том, что Ефремов есть
"изменник общества" и об его поступке с Фоминым... Его жестоко избили.
Целый день несчастный прятался под нарами в пустых камерах, а во время
поверки кинулся в ноги смотрителю, прося, чтобы его перевели в секретную. Я
стал просить арестантов, со своей стороны, чтобы они пощадили несчастного
негодяя. Мне ответили, что в этой тюрьме жизни его не грозит опасность.
Сидящие на сроки не решатся сделать "крышку", но бить его будут все время,
как собаку, походя и при всяком случае. Если же тут были бы каторжане, то
никакая секретная не спасла бы изменника, так как Фомина, заключенного с
такой строгостью в каторжной тюрьме, они, не зная лично, считали все-таки
своим.


    VI



С тех пор как я посылал деньги и перья Фомину, прошел год. И вот сам я
сижу почти в том же положении и, судя по всем признакам, в той же камере. Он
писал мне, между прочим, что ему стоит величайших усилий хранить
недозволенные предметы, так как еженедельно у него производят тщательные
обыски.
Теперь я стал разыскивать его тайники. Я осмотрел стены, рамы и окна,
всякую черточку на железной печке, но ничего не находил подозрительного.
Наконец я стал осматривать кровать. Она была деревянная, грубо окрашена
темною краской. Исследуя каждый квадратный вершок, я заметил, что одно место
спинки было слегка неровно и как будто немного чернее. Я попробовал мокрым
пальцем: палец оказался черным, между тем как в остальных местах краска не
отставала. Тогда я стал скоблить это место. Оказалось, что оно закрашено
тушью поверх тонкого слоя мягкого хлеба. Я сорвал тоненькую пленочку и
увидел, что под нею, с искусством, которое присуще или самому ловкому
столяру, или одиночному арестанту, в кровати вырезано углубление не больше
трех квадратных дюймов и около 1/2 дюйма в глубину, закрываемое тоненькой
задвижной дощечкой. Чтобы нельзя было заметить щелочек, искусная рука
прикрывала дощечку слоем хлеба, который после окраски тушью давал полную
иллюзию цвета и неровной густоты масляной краски. С волнением человека,
находящего признаки ближнего в пустыне, я открыл эту заслонку. В углублении
лежала свернутая бумажка, два стальных пера и кусок туши.
Прежде всего я жадно развернул бумажку. Это было мое собственное письмо
Фомину.
Год назад я был доволен и счастлив. Неожиданная и благоприятная
перемена в моей судьбе, возвращение "на запад", милое общество случайно, но
очень удачно собранных судьбою людей, в том числе несколько хороших женщин,
- все это настраивало радостно. Помню, что я писал тогда в настроении
счастливого человека, которому хочется передать частицу своего счастия
другому. Я сообщал о нашем возвращении, о признаках новых веяний, толки о
конституции, которыми ознаменованы были первые месяцы царствования
Александра III... Помню, что ответ Фомина был полон горечи и сомнений.
И вот я теперь читал свое радостное письмо в той же камере...
Того, кому я писал, может быть, не было в живых. Я один, еду опять теми
же местами неизвестно куда. А что, если здесь-то и есть конец моего пути? -
внезапная и горькая, опять мелькнула во мне эта мысль. Что, если через
некоторое время у меня отнимут мое платье, мои вещи, мою постель, все, что
напоминает мне о воле, - и принесут сюда арестантский халат, может быть
снятый с плеч моего умершего предшественника, и дни бесконечной вереницей
потянутся надо мной, не трогая меня, ни в чем не меняя моего положения, как
идут они над могилой, как шли над Фоминым? И мне раз в месяц станут вносить
ванну, и те же неуклюжие шутки, которые слышал Фомин, "его благородие"
станет отпускать теперь по моему адресу... Ведь, в самом деле, род моего
преступления не предвиден законом...
Эта мысль привела меня в такое состояние, что я в первый еще раз
кинулся на свою постель, уткнувшись лицом в подушку. Подушка оказалась
жестка и колюча. Перестилая постель, чтобы посмотреть, нет ли надписей на
досках, я вывернул наверх лежавшую на ней лепешку, набитую соломой,
превратившейся отчасти в труху. Может быть, эта тюремная подушка лежала
здесь с того времени, как Фомин выплакал на ней свои последние слезы. Я не
отбросил ее. Эта мысль доставила мне теперь своего рода горькую отраду.
Пусть... так лучше!.. Так я полнее отдавался теперь мрачному чувству,
поднявшемуся из глубины сердца.
Среди этих ощущений спустились сумерки. Я не вставал, изредка только
подымал голову от подушки. В камере стояла полутьма. Прежде я любил
смотреть, закинув голову, на клочок вечернего неба, которое заглядывало ко
мне светлым пятном. Теперь оно меня раздражало. Мне хотелось как можно
полнее прислушаться к тишине моей сумрачной камеры, и, подымая голову, я
нарочно отворачивался к двери, черневшей прямым четырехугольником. Около
него и в углах было совсем темно. Черта разобранной надписи чуть-чуть
виднелась на стене... И мне казалось, что здесь невидимо присутствует
прежний жилец этой камеры. Когда я лежал лицом к его подушке, мне казалось,
что он стоит надо мной и иронически качает головой с бледным лицом и
воспаленными мрачными глазами. И мне слышался беззвучный шепот погибшего
террориста...
- Мечтатели, слабые души, слепые... Что значат ваши средства перед
силой, которая не считается ни с чем и последовательна в своих проявлениях?
Нет, надо было принять десять присяг и, произнося слова клятвы, обдумывать
средства мести за нас, погибших, и для освобождения живых...
Моя голова становилась тесна для этих жгучих мыслей, как тесна была эта
каморка для всяких планов борьбы и мести. Я вскочил, присел на своей
постели, охватил голову руками и пытался призвать к себе обычное
самообладание.
В это время загремели опять запоры, опять сторожка наполнилась звоном
сабель, шпор и ружей, опять распахнулась моя дверь. Мне показалось, что это
решается моя судьба, что меня сейчас или уведут отсюда, или отнимут мои вещи
и оставят здесь навсегда. Мне кажется, что в последнем случае я способен был
в эту минуту на какое-нибудь безумство. Но я забыл - это была просто
поверка.
- Тридцать четыре!
- Есть!
По какому-то внезапному, инстинктивному побуждению я вскочил со своей
постели.
- Господин смотритель, - сказал я.
- Что еще?
- Я желаю видеть полицмейстера и прокурора.
- Это лишнее.
Офицер сказал что-то смотрителю, а тот опять обернулся.
- Что вам нужно?
- Я хочу принести жалобу. Меня, пересыльного, держат в каторжной
одиночке. Вы не выпускаете меня гулять, я не могу написать письмо, я
чувствую себя нездоровым.
Смотритель не ответил ничего; поверка ушла.


    VII



Однако на следующий день меня выпустили гулять.
Целый день по дворику ходили каторжане, порой слышался звон кандалов,
порой, когда солнце светило прямо в мои доски перед окном, в щели между ними
можно было видеть мелькающие тени. Когда же барабан отбивал свою дробь и
тюрьму закутывали молчаливые сумерки, тюремная жизнь уходила в камеры. Тут
до огня бродяги рассказывают о своих похождениях, порой молодой и
надтреснутый голос говорит с тоской о своем "несчастии", о судьбе, о
преступлении и как оно случилось. Порой циничный и удалой рассказ
каторжника-убийцы резко звучит среди молчаливой камеры, редко одобряющей
излишние откровенности.
В это время меня выпускали на полчаса. Ворота были тщательно заперты,
солдат дремал у будки, поддаваясь тихому веянию сумерек, переполненных
тенями, неуловимым шепотом, просачивавшимся будто сквозь стены тюрьмы, и
отдаленным рокотанием колес в городе, за тюремной стеной. Я ходил взад и
вперед, от глухой стены швальни до ворот, между цейхгаузом и корпусом
каторжного отделения. Надо мной было небо, казавшееся мне теперь неизмеримо
глубоким, а над воротами, невдалеке, на меня глядели окна с занавесками и
цветами. Эти окна меня очень удивили. Потом я сообразил, что это, наверное,
частная квартира смотрителя. В один вечер что-то замелькало между цветов.
Вглядевшись в неопределенный сумрак, я различил, однако, голову и лицо
ребенка. Дитя смотрело, должно быть, на мою одинокую фигуру, невиданную и
странную, в черном пальто и шляпе, в этом царстве серых халатов и военных
мундиров.
Пока я гулял, мои сторожа должны были находиться тут же, во дворике.
Таким образом, меня караулили двое. Сторож обыкновенно садился на толстый
обрубок, вроде того, на каком мясники разрубают мясо. Этот обрубок стоял
недалеко от ворот. Солдат стоял у середины узкого пространства. Таким
образом, гуляя от ворот до швальни, я постоянно был у них на виду.
Впрочем, был небольшой уголок, прямо против входной двери в коридор,
где я мог быть невидим для обоих. Цейхгауз, пристроенный к тюремной стене,
был не во всю стену. Между ним и перпендикулярной стеной швальни оставался
четырехугольник, на котором валялись кучи мусора и отбросов. Бревенчатая
стена цейхгауза упиралась прямо в каменную ограду. Когда я подходил к этому
концу двора, маленький пустырь оставался у меня на левой стороне. На него
выходило мое окно, забранное досками (всякий раз, как я глядел на эти доски,
мне становилось как-то жутко думать, что за ними мое жилье). Затем наше
крылечко с тремя ступеньками. Его дверь была обыкновенно открыта, и в нее
виднелся короткий, тупой коридорчик. В нем не было никогда ни души. Наконец,
еще одно окно из ряда каторжных одиночек тоже выходило на пустырь. Остальные
же находились против стены цейхгауза.
В первый день, когда меня выпустили, дежурил Гаврилов. Я знал уже этот
тип тюремных надзирателей. Это люди серьезные, семейные, дорожащие службой и
не склонные к подкупу. Я убежден, что Ефремов передавал Фомину записки не в
его дежурство или, по крайней мере, без его ведома. Подкупать легче было
другого. Но зато Гаврилов был доступен простым человеческим движениям души,
не делал ничего лишнего для отягчения участи заключенного и рад был сделать
все, что не ставило его в положение "отчаянного", легкомысленного,
рискующего человека. Между прочим, он охотно вступал со мною в
непродолжительные, правда, беседы; он интересовался, есть ли у меня жена и
дети, прибавил, что у него их трое, что всех надо кормить. Потом спросил,
есть ли отец и мать, и покачал при моем ответе головою. Он, видимо, был
очень доволен, отворяя мне камеру и выпуская меня на прогулку. Сам он сел на
обрубок и просидел на нем, подремывая, все время, пока я ходил, разминаясь,
взад и вперед.
В один из этих моих рейсов, от ворот до стены швальни, я заметил, что в
последнем окне мелькнуло лицо. Каторжник с обритой наполовину головой делал
мне какие-то жесты. Я удивленно остановился, но он тотчас же скрылся за
стеной камеры. Я понял: мне не следовало останавливаться, так как сторож или
солдат могли заметить это, и потому я прошел мимо тем же размеренным шагом.
Подходя во второй раз к этому окну, я замедлил шаги и посмотрел искоса,
не поворачивая головы. Арестант опять стоял у окна и махал руками, как
птица.
Это опять продолжалось лишь несколько секунд. Зато почти минута
оставалась на обсуждение таинственного сигнала. Что он хочет сказать? Неужто
эти птичьи размахи означали намек на свободу, на вольный полет?
С этим вопросом в уме я опять поравнялся с окном. Мой таинственный
собеседник сидел на подоконнике на корточках. Пока я миновал его и пока
поворачивался назад, он все подымался во весь рост, хватая воздух руками, и
всей белой фигурой, выделявшейся на темном фоне окна, изображал приемы
человека, который карабкается кверху. Я опять кинул недоумелый взгляд, но
затем пришел к безошибочному заключению, что таинственный собеседник,
несомненно, намекает на возможность побега.
Я шел к окну в четвертый раз. Теперь каторжник стоял неподвижно и
только протянутой рукою указывал мне прямо на четырехугольник двора, за
стеной цейхгауза. Затем он еще присел, поднялся, как будто делая прыжок, и
взмахом обеих рук указал, что мне следует потом бежать вдоль тюремной стены
направо. Я вспомнил, что тут крутые поросшие бурьяном пустынные обрывы горы
ведут к реке Иртышу или Тоболу и что внизу раскинута прибрежная часть
города, с трактирами и кабаками...
Теперь, пока я шел взад и вперед по двору, мое сердце усиленно билось,
в висках стучало; я подошел к окну и тихо прошел мимо. Каторжник глядел
вопросительно и ничего уже не показывал. Я уперся почти в стену швальни,
плохо сознавая свое положение. Тут, поворачиваясь, я очутился прямо против
досок, закрывающих окно моей камеры. Одна щель была расковыряна, и в нее на
одно мгновение мелькнула часть моего окна. В камере мы оставили свет,
который теперь освещал пустое пространство между стеной и досками. В этой
освещенной пустоте было что-то жуткое.
Я круто повернулся и пошел за стенку цейхгауза.
Бревенчатая стена примыкала к каменной. Она была сложена из толстых
лиственниц, а так как лиственница очень щелевата, то в каждом бревне были
широкие щели, за которые легко было цепляться концами пальцев. Это была
удивительная оплошность тюремной администрации, одна из тех, которые
являются невольно в деле, идущем день за днем по заведенной рутине. Впрочем,
может быть, администрация знала слабое место этого двора, и потому-то
Фомина, известного беглеца, не выпускали вовсе. Каторжники гуляли днем,
когда скрыться немыслимо. И только я в эту минуту стоял лицом к лицу с
начальственным недосмотром. Крыша цейхгауза не доходила вплоть до верхушки
стены, но тут оставалось не более полутора аршин.
Очутившись вне взглядов моих сторожей, я быстро подошел к углу и стал
карабкаться кверху. Помню, что в это время у меня не было определенного
плана. Сердце билось, в висках стучало, в воображении рисовалась верхушка
крыши и гребень стены, потом заплаканное лицо матери, доброе лицо Гаврилова
и его трое детей. Совесть говорила мне ясно, что я не должен пользоваться
его доверием, что было бы гораздо лучше, если бы этот случай представился в
дежурство Иванова. Но я карабкался кверху, повторяя про себя: все равно, это
невозможно... Это я только пробую...
Может быть, все эти разнообразные ощущения были причиной, мешавшей
энергии моих усилий, или действительно препятствие было неодолимо, но только
ноги скользили, пальцы тоже, подъем был труден и долог. Я соскочил с пятого
бревна и тихонько пошел из-за угла. Когда я вышел, солдат и Гаврилов
смотрели в мою сторону. Арестант тоже смотрел жадным взглядом, вытянув шею.
Весь этот вечер, в своей камере, я думал об этом случае и о своем
положении. Помню, что это было во вторник. В среду обыкновенно проходил мимо
Тобольска пароход с арестантской баржей. Запирая меня на ночь, Гаврилов тихо
сказал мне, что "может, завтра вы уедете. Завтра провезут политическую
партию".
Я вздохнул с облегчением и как-то радостно посмотрел на доброго
человека... В эту ночь я открыл форточку и долго смотрел в ясный клочок
неба. Вечером я написал письма, проникнутые бодростью и надеждой...
Утром я спал долго и не слышал поверки. Эта вольность дозволялась мне в
моей одиночке - в общих камерах все должны подниматься и выстраиваться при
входе поверки. Первый звук, который я услышал, одеваясь, был долгий, гулкий,
протяжный свисток, доносившийся с реки в мою открытую на ночь форточку...
Я быстро оделся, наскоро разболтал чай в полуостывшем кипятке, который
был подан в отверстие, когда я спал, и стал ждать. Я знал, что баржа
простоит несколько часов, так как с нее спустят и на нее примут еще партию
тобольских арестантов. Год назад я сам был на этой барже. Ее отвели тогда на
середину реки, закрыли брезентами со стороны города, и мы, гуляя по палубе
за решетками, старались приподнять брезенты и полюбоваться на красивый город
с его крутой и высокою горой. Оттуда я видел впервые на верхушке горы и этот
тюремный замок...
Эти воспоминания усилили мое нетерпение до степени лихорадки. Часы
ползли медленно; я ходил по камере, кидался на кровать, опять вставал и
бегал по своей клетке. Заслонка открылась, мне подали оттуда обед. Я не
обратил внимания, кто подает его, взял, не говоря ни слова, миску, но есть
не мог. Все равно, думал я, меня накормят товарищи на барже. И предвкушение
скорой встречи, приветствий, расспросов, новых знакомств, может быть, встреч
со старыми знакомыми, потом Красноярск, предстоящее свидание с сестрой и
матерью, которые проехали туда год назад к сосланному одновременно с нами
зятю, - все это промчалось в душе какой-то полурадостной, полумучительной
бурей...
В таком настроении услышал я первый свисток парохода. Я заметался, еще
раз осмотрел свои вещи, как человек, который боится опоздать к пароходу...
Но моя дверь оставалась запертой.
Вскоре за первым послышался второй, потом третий свисток. Еще через
четверть часа - прощальный гул пронесся вниз по реке и замер. Очевидно,
пароход обогнул тобольскую гору и партия плыла дальше. Я видел в
воображении, как раскрываются брезенты, молодые люди и девушки жадно глядят
из-за решеток, как тихо уплывают берега, церкви, здания Тобольска. И может
быть, им видна еще на горе стена моей тюрьмы. Тупое отчаяние, над которым
глухо закипало бессильное бешенство, овладело моей душой...
Я лег на кровать кверху лицом и лежал, не двигаясь, заложив руки под
голову. Помню очень хорошо, что я ни о чем не думал. В голове моей не было
ни мыслей, ни представлений, ни образов. Это была тяжелая пустота.
И однако, странно: в этой пустоте как-то само собой созрело решение.
Когда я поднялся со своей постели, оно было готово, и я начал действовать,
как будто исполняя чьи-то распоряжения.
Прежде всего я принялся за простывший обед и съел почти все. Потом
открыл чемодан и развязал узлы.
В одном из узлов у меня был чекмень, вроде казакина из легкой мерлушки,
покрытой так называемой чертовой кожей. Это был подарок одного мало мне
знакомого доброжелателя. Незадолго до моей высылки он приехал в Пермь,
стараясь склонить меня на некоторые предприятия, от которых я, однако,
решительно отказался. В те несколько часов, которые мне были оставлены от
объявления о высылке до отхода поезда, ко мне приходили многие пермские
знакомые, пришел и он. Отозвав меня в сторону, он подарил мне этот чекмень и
сказал, что около воротника, на спине, есть карман, сделанный необыкновенно
ловко, который можно вскрыть.
- Может быть, пригодится, - прибавил он. - А тогда мы опять увидимся и
потолкуем о том, что я предлагал вам... Думаю, вы тогда будете
сговорчивее...
Я поблагодарил и принял, улыбаясь, подарок. Я думал, что чекмень может
пригодиться и без кармана на спине. Теперь я тотчас же распорол шов около
воротника и вынул оттуда два серых полулиста бумаги. Один был "вид на
жительство". В нем говорилось, что чернский, Тульской губ., мещанин Иван
Иванов отпускается во все города Российской империи для сбора, по
доверенности причта такой-то церкви, на возобновление сгоревшего в 1879 году
храма. Другой удостоверял с приложением церковной печати и за подписью
дрожащей руки какого-то благочинного, что я по усердию взялся сделать дело
господне, к коему и приглашаются усердные даятели. Я тщательно перечитал оба
документа, рассмотрел подписи исправника, мещанского старосты и причта,
потом критически исследовал печати. Они были оттиснуты довольно явственно,
но не так, однако, чтобы возбудить подозрение излишней отчетливостью. Все
было в порядке.
Потом я стал перебирать бумаги и письма. Это была переписка с матерью,
сестрой, друзьями, с девушкой, которая впоследствии стала моей женой. Все
это теперь нужно было уничтожить, чтобы эти имена не фигурировали в
официальной переписке по моему делу. Я знал по опыту, что всякое самое
простое упоминание фамилии - есть своего рода зараза. Имя упоминалось,
значит - человек "замешан".
Когда я перечитал последнее письмо матери и поднес его к свечке,
невольная слеза зашевелилась в глазах. Мне представился ясно этот новый удар
моей матери, но что меня не остановило. Здесь или за стеной - я для нее уже
не существую. Листок загорелся, и мне казалось, что вместе с последним
язычком пламени исчезло все мое прошлое. С этих пор я становился фактически
чернским мещанином Иваном Ивановым. Мой план был готов и полон.
Затем я вскрыл и несколько строчек, написанных на обертке удостоверения
химическим способом. Здесь мой доброжелатель записал при помощи шифра
несколько адресов в разных городах Сибири и Восточной России. Это были имена
лиц, принимавших участие в подпольной организации так называемого "красного
креста", имевшей целью способствовать побегам, впоследствии открытой
правительством.
Заучив на память два тобольских и еще несколько адресов в других
городах России, я смыл самую надпись. Если бы эти документы даже попались в
руки тюремщиков, никому не пришло бы в голову, что здесь были еще надписи,
которых совсем не видно. Потом я пересчитал бывшие со мною деньги, около
сотни рублей, и привел все в прежний вид.
После поверки, в те четверть часа, которые еще оставались до прогулки,
я наскоро переоделся в другое платье, надел под пальто чекмень, в котором
никто не видел меня в тюрьме, спрятал в карман барашковую шапку, вид на
жительство и, готовый к выходу, стал ожидать прогулки.
Сердце во мне теперь не билось, и думаю, что вид у меня был совершенно
спокойный. А между тем где-то глубоко, глубоко, на дне души лежала тяжелая
горечь и озлобление... Что сделал я, за что судьба вела меня этими
незаметными, постепенными и неизбежными переходами к этой минуте...
По характеру, по всем склонностям, я, мечтатель и художник, склонный к
мирным занятиям, к рефлексии и наблюдению, теперь я стою у порога новой и
чуждой мне жизни. Это было в третий раз, но этот раз гораздо сильнее, чем
оба предыдущие: судьба толкала меня на этот путь. Я сознавал ясно, что я,
Владимир К-о, теперь начинаю умирать. Через час - я буду или действительно
мертв, или вместо меня народится на свет мещанин Иван Иванов, существо
скрытное, преследуемое, обозленное, которому предстоит двойная, странная
жизнь, полная неведомых приключений и тайны. И я чувствовал, что это уж буду
не я. Моя судьба поведет меня дорогой, которая мне чужда и неприятна. И куда
приведет меня та сила, которая теперь так властно предписывает мне все, что
я исполняю с отчетливостью повинующейся машины, - я уже не мог ни