Страница:
предсказать, ни предвидеть... В последние минуты мой личный нерешительный и
мягкий темперамент сказался опять какой-то жгучей тоской, безграничной
жалостью к себе самому, к своей нравственной личности, ко всему, чем я жил
до сих пор, что думал, во что верил, на что надеялся. Потом опять лицо
матери взглянуло на меня с тоскливой мольбой... Но это было неясно и
недолго. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от сердца, как брови мои
сжимаются...
Наверное, лицо мое было очень бледно, а глаза горели лихорадочным
огнем... Во мне поднимался протест против разнеженности и "добрых"
побуждений мягкой и слабой души. Этот протестующий и строгий голос говорил
мне, что ничто и никто не судья теперь того, что я сделаю впоследствии...
Потому что я буду теперь мстить... Мстить всему, что убило во мне прежнего
человека, что привело меня к этой минуте, что сделало из меня чернского
мещанина Иванова. И я чувствовал, что мне нет уже другого суда, кроме этого
голоса...
Замок тихо щелкнул, дверь открылась...
На пороге стоял Гаврилов.
- А, это опять ты? - сказал я, пораженный его появлением довольно
неприятно. Я представлял себе, что меня будет сторожить теперь это грубое
животное Иванов, и мне доставляла некоторое наслаждение мысль, что своим
побегом я подведу именно его, что мещанин Иванов первыми своими шагами
погубит Иванова тюремщика.
- Да, барин, опять я. Иванов отпросился на именины к матери.
"Ну, все равно, - подумал я. - У меня тоже есть мать..." Но эта мысль
теперь уже меня не смягчала, а ожесточала еще больше.
- А пароход-то ушел? - сказал я с горечью, как будто в этом виноват
именно он, Гаврилов.
- Так точно, барин. Ушел, - сказал он сконфуженно, как будто и сам
признавал себя виновным.
Он отвернулся и вздохнул.
- Ничего, бог милостив. Сказывали в конторе, будто вас увезут опять с
жандармами, на тройке.
Я пронизал его взглядом. Я был убежден, что он врет и отворачивает
глаза потому, что слышал совсем другое... Его утешения подымали во мне
глухую злобу. "Утешаешь, добрый человек, - думал я с горечью. - Эх вы,
добрые люди! Нет ничего хуже русского доброго человека... Разве не он, не
русский добрый человек, виноват во всем? Разве он, жалеючи, не сторожит в
тюрьмах всякого, кто стремится к свободе и правде?.. Ну хорошо же, - думал я
с ожесточением, - сторожи же теперь, добрый человек, покрепче. Не я виноват,
если ты, по своей доброте, зазеваешься. Каждому свое. Ваше дело смотреть, а
наше освобождаться. Пусть каждый делает свое дело, а детей, страдающих и
плачущих об отцах, не меньше и даже больше на нашей стороне, чем на вашей...
Правда, когда-то, и еще недавно, я думал, что этих добрых людей надо жалеть
и щадить... Но это "недавнее" было все-таки так давно. Меня уже нет... Жалел
NN, а теперь будет мещанин Иванов..." Очень может быть, что Гаврилов заметил
мое настроение. Может быть, если не сознание, то чувство шевельнулось в нем
в том же направлении, в каком шла теперь моя мысль, и, вынимая ключи из
замка, пока я выходил, он сказал тихо:
- А я, барин, скоро брошу эту службу.
Эту фразу я слышал второй раз от своих тюремщиков. В первый раз она
меня очень обрадовала. Теперь только обозлила. То же самое, может быть, ты,
"добрый человек", повторял Фомину, пока он не умер, и ты все-таки запирал
его аккуратно, произнося свои добрые слова и немудрые утешения...
Я ничего не ответил, и он не пытался заговорить больше. Мы были опять
на узеньком дворике. Он сел на свой обрубок и даже повернулся к стене. Мне
показалось, что он сделал это не случайно, что ему немного стыдно теперь
следить за мной.
"Ладно, - подумал я опять. - Ты можешь деликатничать потому, что
надеешься на замки и на высокие стены. Посмотрим".
Около Гаврилова тихо ласкалась и визжала маленькая собачка...
Первый мой взгляд был опять на крайнее окно. Каторжника не было видно,
когда мы проходили вместе с Гавриловым. Но в первый же раз, как я пошел мимо
один, он опять появился, ткнул пальцем в угол четырехугольного пустыря и
нырнул за стену так быстро, как будто боялся последствий. На обратном пути я
внимательно посмотрел в этот угол и вздрогнул.
Чего добивался мой искуситель или искусители, - так как теперь мне было
совершенно ясно, что все каторжное отделение принимало участие в моей
судьбе? Было ли это участие или простое любопытство?.. Правда, что нам часто
приходилось встречать проявление товарищеского участия со стороны каторжан,
которые видели, что для нас, "политических", тюрьма готовит все свои
суровости и стеснения, не представляя взамен никаких облегчений, связанных с
обществом себе подобных и с артельною жизнью. Однако в ту минуту мне
представилась другая сторона дела: так скучно сидеть месяцы и годы в этом
дворике, так однообразно идут дни за днями... А тут побег, может быть,
выстрел часового на верхушку стены, может быть, стон и падение человеческого
тела, а может быть, и удача, за которую переберут все начальство... Это,
конечно, хорошая программа для временного увеселения тоскливого и тесного
военно-каторжного дворика.
Думаю, что я был совершенно не прав по отношению к моим соседям и, если
хотите, товарищам того времени.
Если бы я действительно убежал, следы несомненного содействия со
стороны каторжан должны были бы обнаружиться и все отделение подверглось бы
репрессиям и стеснениям. А на это, несомненно, также не мог бы решиться ни
один из членов этого общества самовольно. Итак, это сделано было, по всем
видимостям, именно каторжной артелью, и каторжная артель действовала
бескорыстно и даже самоотверженно.
Как бы то ни было, но дело в том, что, пока я сидел в своей конурке в
течение дня, арестанты, гулявшие по двору, натыкали в щели бревенчатой стены
цейхгауза обломки железа, толстые щепы, а в одном месте торчало даже
сломанное долото. Все это образовало теперь вертикальную лестницу почти до
крыши.
Невольная дрожь пробежала по мне при виде этой дороги к свободе или к
смерти...
Я быстро прошел мимо и потом замедлил шаги, чтобы еще раз обдумать свое
положение. Что-то говорило мне, что я поступаю нерасчетливо и безумно. Кто
мне сказал, что я останусь здесь надолго? Один только свисток удалявшегося
парохода и мрачная камера, в которой как будто бродил призрак несчастного
Фомина... И из-за этого я рискую своей судьбой, этим бедным Гавриловым, у
которого трое детей, этим часовым, который теперь склонился головой на
ружье. Наконец, горем матери, жизнь которой, я чувствовал это, ставится
теперь на карту вместе с моей...
Однако все это шевелилось где-то слишком глубоко, как это случается
часто... Теперь, когда я вспоминаю весь этот эпизод, эти соображения меня
трогают и разнеживают, но в то время я их почти не сознавал. Как будто они
тихо всплывали со дна души, но на поверхности сознания появились уже
значительно позже.
Я, или, вернее, тот, другой мещанин Иванов, решил за меня, что я пройду
еще три раза, а на четвертый незаметно скользну за стену. С этой мыслью я
весело кивнул каторжнику и пошел дальше. В окне смотрительской квартиры
мелькнули очертания детской головки. "Еще, быть может, одна невинная жертва,
- подумал я про себя. - Отец будет без места, мать будет плакать, девочке
придется, пожалуй, голодать и томиться..." Но тотчас же эту мысль сменило
беспокойство. Она увидит меня на крыше! Впрочем, что же поймет ребенок, а
если и поймет, то, пока она позовет отца, я уже буду на пустыре, за стеной,
или...
Проходя мимо солдата, я взглянул на угол крыши, прилегающей к стене.
Здесь я буду виден ему совершенно ясно, значит, нужно будет вооружиться
ловкостью для последнего прыжка с крыши на стену. Впрочем, я много занимался
гимнастикой и прыгал очень легко и ловко...
В третий раз, подойдя к углу цейхгауза, я круто повернул за угол.
Гаврилов по-прежнему сидел на своем обрубке, понурив голову, собачки с ним
не было. Солдат охватил штык руками и свесил голову дремотные сумерки
нагнали на него сон или тихие мечты о далекой родине, может быть, тоже о
жене и о детях.
Каторжник смотрел в окно, вытянув шею, точно хищная птица...
Я быстро скинул пальто и попробовал первые ступени. Все было
прикреплено прочно. Я взялся за обломок долота, потом ступил шаг, другой...
Помню, что в эти несколько секунд во мне замерли все соображения. Я ничего
не думал, ничего не вспоминал, кажется, был совершенно спокоен и видел ясно
только деревянный сруб цейхгауза, натыканные в щели ступеньки
импровизированной лестницы и гребень стены...
Не знаю, что предстояло мне через минуту, если бы не неожиданная
случайность. Теперь мне казалось уже, что там, за стеной, я был бы почти
наверное свободен. Наружного караула не было. Стена очень высока, но я
прыгал ловко. Моим тюремщикам придется пробежать три двора, а в это время я
спущусь в юрод и буду у людей, адрес которых помнил. В одежде, в которой
никто в тюрьме меня не видел, с паспортом в кармане, мне стоило еще остричь
буйные волосы и сбрить бороду - и я мог бы безопасно ходить по улицам
Тобольска... Меня не узнал бы красивый полицмейстер...
Если бы на крыше лист жести загремел под ногой или я оборвался бы со
стены, тогда, наверное, пуля часового уложила бы меня на месте, - или меня
прикончили бы озверевшие тюремщики. Случай, вероятно, заставил бы говорить о
себе...
Побег из тюрьмы несомненное преступление. Солдат, застреливший беглеца,
только "исполнил бы свой долг", а преступник понес бы должное наказание...
Этим наказанием и была бы импровизированная смертная казнь...
Пришло ли бы тогда кому-нибудь в голову проверить хоть на этот раз
первоначальное обвинение и все ступени этой фатальной лестницы "печальных
недоразумений", которые привели меня, невинного, не осужденного и даже
никогда ни в чем не обвинявшеюся, под пулю столь же неповинного солдата?..
- Мы должны согласиться, - говорил мне впоследствии один либеральный
господин в департаменте полиции, - что первоначальная ваша ссылка была
результатом "печального недоразумения"... - Одним "недоразумением" больше
или меньше, что за беда! Мой избитый труп похоронили бы в деревянном ящике,
наскоро сколоченном тюремным плотником... Получилось бы в Петербурге
соответствующее донесение, которое пришили бы к делу "об
административно-сосланном N". Может быть, тогда его превосходительство счел
бы не лишним перелистовать дело. Может быть, при этом обнаружилось бы, что
все первоначальные подозрения по отношению ко мне давно пали сами собой...
Вздохнул ли бы, по крайней мере, его превосходительство о напрасно
загубленной жизни этого "по недоразумению" сосланного молодого человека,
подумал ли бы, что ряд тюрем, ссылок, наконец, смерть от пули - слишком
суровое наказание за все, что прочитано только в сердце молодого студента да
еще плохо прочитано полуграмотным шпионом?..
К счастью, от последнего вывода меня спасла маленькая собачка. Это была
черная небольшая дворняжка, почти щенок, которого обыкновенно приводил с
собою и ласкал Гаврилов. Иванов гонял ее, и потому она показывалась только в
дни дежурства Гаврилова на дворике каторжного отделения. Теперь, получив от
Гаврилова свою долю хлеба и ласки, она, довольная, свернулась на куче
мусора, в уголке за цейхгаузом и мирно дремала. Помню, что она поглядела на
меня, когда я свернул за угол, как-то искоса, умными черными глазами, но
ничем более не выразила своих подозрений. Однако, по-видимому, тюремный хлеб
делает тюремщиками даже животных. Как только я стал подыматься на свою
воздушную лестницу и повис на третьей или четвертой ступеньке, собака нашла,
что это уже слишком. Она внезапно с визгом подбежала к стене, подпрыгнула и,
ухватясь за полу моего казакина, повисла на ней всей своей тяжестью.
Все было, разумеется, кончено. Я услышал крик и шаги Гаврилова. Добрый
человек объяснил очень просто мою отлучку за угол, и мне нужно было удержать
его в этом убеждении. Я легко спрыгнул на землю, отбежал шага три и быстро
надел скинутое пальто. Соскакивая, я видел в окне моего доброжелателя
каторжника. Он безнадежно взмахнул руками и скрылся за стеной...
Не знаю, догадался ли Гаврилов о настоящей причине этого эпизода. Я
отошел от угла, чтобы он не увидел устроенной арестантами лестницы, и
продолжал надевать пальто на ходу. Солдат оглядывался чутко и беспокойно.
Гаврилов хотел было пнуть собаку ногой, но она отбежала так разумно и с
таким видом своей правоты, что он не пошел за ней к ее куче мусора и только
задумчиво несколько раз перевел свои глаза то на нее, то на меня...
- Пожалуйте в камеру, пора, - сказал он мне наконец с каким-то
особенным выражением.
Должно быть, арестанты успели наутро разобрать свои сооружения
незаметно для начальства; по крайней мере, мне не удалось узнать о
последствиях этого эпизода для каторжного отделения.
А вскоре дверь моя отворилась как раз перед прогулкой, но вместо
прогулки Гаврилов пригласил меня собрать вещи.
- Слава-те господи, на волю! - сказал он с искренней радостью.
Воля для меня представилась в виде двух бравых жандармов, которые ждали
в конторе. Принимая меня из тюрьмы, они не были слишком строги при обыске
моих вещей...
В последнюю минуту прискакал красивый полицмейстер. Он опять радушно
попрощался со мной и лукаво погрозил пальцем.
- Скажите, пожалуйста, - спросил я, обращаясь к нему и к смотрителю, -
на каком основании вы держали меня в военно-каторжном отделении?
Каменное лицо смотрителя осталось неподвижно, но полицмейстер
захохотал, закинув назад свою голову в папахе.
- А что? - спросил он. - Вы находите, что вид оттуда не обширный?
- Помилуйте, даже окно забрано досками...
- Так лучше, господин К., меньше видно. Мы не любим, когда об нас
пишут, - прибавил он, многозначительно улыбаясь и пожимая мне на прощание
руку.
Я тоже невольно засмеялся и вздохнул полной грудью, когда за мной
щелкнули замки тяжелых ворот. У ворот стояла тройка бойких сибирских
лошадей. Один жандарм устроился уже в сиденье, другой, по правилам,
дожидался, пока я сяду в середину. Ласковая, хотя и свежая августовская ночь
приняла нас вскоре в свои владения.
Мы мчались быстро и без остановки. Я не спал, любуясь то степью, то
темным лесом, то туманом над какой-нибудь речкой, то ночным перевозом с
заспанными фигурами перевозчиков, чуть видными в темноте, то тихим
позвякиванием колокольчика, которое дрожало над сонной рекой и отдавалось в
бору противоположного берега.
Все это - и ночь, и дали, и горы, и звезды, и туманы - казалось мне
исполненным невиданной прелести... Я чувствовал себя точно вновь родившимся,
и действительно я опять был - я, имярек, хотя на мне был все тот же казакин
чернского мещанина Ивана Иванова.
Но чернский мещанин Иван Иванов мирно покоился у меня за спиной все в
том же потайном кармане.
Вдобавок жандармы сообщили мне "по доверию", что мой предшественник
Фомин жив и переведен в Карийск. Это настоящая каторга, но все же не смерть
в одиночке...
Я мчался тоже в далекую ссылку, но что за дело!.. Я был полон жизни и
надежд, неясных, как эти дали, искрившиеся в золотистых туманах лунной
ночи...
мягкий темперамент сказался опять какой-то жгучей тоской, безграничной
жалостью к себе самому, к своей нравственной личности, ко всему, чем я жил
до сих пор, что думал, во что верил, на что надеялся. Потом опять лицо
матери взглянуло на меня с тоскливой мольбой... Но это было неясно и
недолго. Я чувствовал, как кровь отливает у меня от сердца, как брови мои
сжимаются...
Наверное, лицо мое было очень бледно, а глаза горели лихорадочным
огнем... Во мне поднимался протест против разнеженности и "добрых"
побуждений мягкой и слабой души. Этот протестующий и строгий голос говорил
мне, что ничто и никто не судья теперь того, что я сделаю впоследствии...
Потому что я буду теперь мстить... Мстить всему, что убило во мне прежнего
человека, что привело меня к этой минуте, что сделало из меня чернского
мещанина Иванова. И я чувствовал, что мне нет уже другого суда, кроме этого
голоса...
Замок тихо щелкнул, дверь открылась...
На пороге стоял Гаврилов.
- А, это опять ты? - сказал я, пораженный его появлением довольно
неприятно. Я представлял себе, что меня будет сторожить теперь это грубое
животное Иванов, и мне доставляла некоторое наслаждение мысль, что своим
побегом я подведу именно его, что мещанин Иванов первыми своими шагами
погубит Иванова тюремщика.
- Да, барин, опять я. Иванов отпросился на именины к матери.
"Ну, все равно, - подумал я. - У меня тоже есть мать..." Но эта мысль
теперь уже меня не смягчала, а ожесточала еще больше.
- А пароход-то ушел? - сказал я с горечью, как будто в этом виноват
именно он, Гаврилов.
- Так точно, барин. Ушел, - сказал он сконфуженно, как будто и сам
признавал себя виновным.
Он отвернулся и вздохнул.
- Ничего, бог милостив. Сказывали в конторе, будто вас увезут опять с
жандармами, на тройке.
Я пронизал его взглядом. Я был убежден, что он врет и отворачивает
глаза потому, что слышал совсем другое... Его утешения подымали во мне
глухую злобу. "Утешаешь, добрый человек, - думал я с горечью. - Эх вы,
добрые люди! Нет ничего хуже русского доброго человека... Разве не он, не
русский добрый человек, виноват во всем? Разве он, жалеючи, не сторожит в
тюрьмах всякого, кто стремится к свободе и правде?.. Ну хорошо же, - думал я
с ожесточением, - сторожи же теперь, добрый человек, покрепче. Не я виноват,
если ты, по своей доброте, зазеваешься. Каждому свое. Ваше дело смотреть, а
наше освобождаться. Пусть каждый делает свое дело, а детей, страдающих и
плачущих об отцах, не меньше и даже больше на нашей стороне, чем на вашей...
Правда, когда-то, и еще недавно, я думал, что этих добрых людей надо жалеть
и щадить... Но это "недавнее" было все-таки так давно. Меня уже нет... Жалел
NN, а теперь будет мещанин Иванов..." Очень может быть, что Гаврилов заметил
мое настроение. Может быть, если не сознание, то чувство шевельнулось в нем
в том же направлении, в каком шла теперь моя мысль, и, вынимая ключи из
замка, пока я выходил, он сказал тихо:
- А я, барин, скоро брошу эту службу.
Эту фразу я слышал второй раз от своих тюремщиков. В первый раз она
меня очень обрадовала. Теперь только обозлила. То же самое, может быть, ты,
"добрый человек", повторял Фомину, пока он не умер, и ты все-таки запирал
его аккуратно, произнося свои добрые слова и немудрые утешения...
Я ничего не ответил, и он не пытался заговорить больше. Мы были опять
на узеньком дворике. Он сел на свой обрубок и даже повернулся к стене. Мне
показалось, что он сделал это не случайно, что ему немного стыдно теперь
следить за мной.
"Ладно, - подумал я опять. - Ты можешь деликатничать потому, что
надеешься на замки и на высокие стены. Посмотрим".
Около Гаврилова тихо ласкалась и визжала маленькая собачка...
Первый мой взгляд был опять на крайнее окно. Каторжника не было видно,
когда мы проходили вместе с Гавриловым. Но в первый же раз, как я пошел мимо
один, он опять появился, ткнул пальцем в угол четырехугольного пустыря и
нырнул за стену так быстро, как будто боялся последствий. На обратном пути я
внимательно посмотрел в этот угол и вздрогнул.
Чего добивался мой искуситель или искусители, - так как теперь мне было
совершенно ясно, что все каторжное отделение принимало участие в моей
судьбе? Было ли это участие или простое любопытство?.. Правда, что нам часто
приходилось встречать проявление товарищеского участия со стороны каторжан,
которые видели, что для нас, "политических", тюрьма готовит все свои
суровости и стеснения, не представляя взамен никаких облегчений, связанных с
обществом себе подобных и с артельною жизнью. Однако в ту минуту мне
представилась другая сторона дела: так скучно сидеть месяцы и годы в этом
дворике, так однообразно идут дни за днями... А тут побег, может быть,
выстрел часового на верхушку стены, может быть, стон и падение человеческого
тела, а может быть, и удача, за которую переберут все начальство... Это,
конечно, хорошая программа для временного увеселения тоскливого и тесного
военно-каторжного дворика.
Думаю, что я был совершенно не прав по отношению к моим соседям и, если
хотите, товарищам того времени.
Если бы я действительно убежал, следы несомненного содействия со
стороны каторжан должны были бы обнаружиться и все отделение подверглось бы
репрессиям и стеснениям. А на это, несомненно, также не мог бы решиться ни
один из членов этого общества самовольно. Итак, это сделано было, по всем
видимостям, именно каторжной артелью, и каторжная артель действовала
бескорыстно и даже самоотверженно.
Как бы то ни было, но дело в том, что, пока я сидел в своей конурке в
течение дня, арестанты, гулявшие по двору, натыкали в щели бревенчатой стены
цейхгауза обломки железа, толстые щепы, а в одном месте торчало даже
сломанное долото. Все это образовало теперь вертикальную лестницу почти до
крыши.
Невольная дрожь пробежала по мне при виде этой дороги к свободе или к
смерти...
Я быстро прошел мимо и потом замедлил шаги, чтобы еще раз обдумать свое
положение. Что-то говорило мне, что я поступаю нерасчетливо и безумно. Кто
мне сказал, что я останусь здесь надолго? Один только свисток удалявшегося
парохода и мрачная камера, в которой как будто бродил призрак несчастного
Фомина... И из-за этого я рискую своей судьбой, этим бедным Гавриловым, у
которого трое детей, этим часовым, который теперь склонился головой на
ружье. Наконец, горем матери, жизнь которой, я чувствовал это, ставится
теперь на карту вместе с моей...
Однако все это шевелилось где-то слишком глубоко, как это случается
часто... Теперь, когда я вспоминаю весь этот эпизод, эти соображения меня
трогают и разнеживают, но в то время я их почти не сознавал. Как будто они
тихо всплывали со дна души, но на поверхности сознания появились уже
значительно позже.
Я, или, вернее, тот, другой мещанин Иванов, решил за меня, что я пройду
еще три раза, а на четвертый незаметно скользну за стену. С этой мыслью я
весело кивнул каторжнику и пошел дальше. В окне смотрительской квартиры
мелькнули очертания детской головки. "Еще, быть может, одна невинная жертва,
- подумал я про себя. - Отец будет без места, мать будет плакать, девочке
придется, пожалуй, голодать и томиться..." Но тотчас же эту мысль сменило
беспокойство. Она увидит меня на крыше! Впрочем, что же поймет ребенок, а
если и поймет, то, пока она позовет отца, я уже буду на пустыре, за стеной,
или...
Проходя мимо солдата, я взглянул на угол крыши, прилегающей к стене.
Здесь я буду виден ему совершенно ясно, значит, нужно будет вооружиться
ловкостью для последнего прыжка с крыши на стену. Впрочем, я много занимался
гимнастикой и прыгал очень легко и ловко...
В третий раз, подойдя к углу цейхгауза, я круто повернул за угол.
Гаврилов по-прежнему сидел на своем обрубке, понурив голову, собачки с ним
не было. Солдат охватил штык руками и свесил голову дремотные сумерки
нагнали на него сон или тихие мечты о далекой родине, может быть, тоже о
жене и о детях.
Каторжник смотрел в окно, вытянув шею, точно хищная птица...
Я быстро скинул пальто и попробовал первые ступени. Все было
прикреплено прочно. Я взялся за обломок долота, потом ступил шаг, другой...
Помню, что в эти несколько секунд во мне замерли все соображения. Я ничего
не думал, ничего не вспоминал, кажется, был совершенно спокоен и видел ясно
только деревянный сруб цейхгауза, натыканные в щели ступеньки
импровизированной лестницы и гребень стены...
Не знаю, что предстояло мне через минуту, если бы не неожиданная
случайность. Теперь мне казалось уже, что там, за стеной, я был бы почти
наверное свободен. Наружного караула не было. Стена очень высока, но я
прыгал ловко. Моим тюремщикам придется пробежать три двора, а в это время я
спущусь в юрод и буду у людей, адрес которых помнил. В одежде, в которой
никто в тюрьме меня не видел, с паспортом в кармане, мне стоило еще остричь
буйные волосы и сбрить бороду - и я мог бы безопасно ходить по улицам
Тобольска... Меня не узнал бы красивый полицмейстер...
Если бы на крыше лист жести загремел под ногой или я оборвался бы со
стены, тогда, наверное, пуля часового уложила бы меня на месте, - или меня
прикончили бы озверевшие тюремщики. Случай, вероятно, заставил бы говорить о
себе...
Побег из тюрьмы несомненное преступление. Солдат, застреливший беглеца,
только "исполнил бы свой долг", а преступник понес бы должное наказание...
Этим наказанием и была бы импровизированная смертная казнь...
Пришло ли бы тогда кому-нибудь в голову проверить хоть на этот раз
первоначальное обвинение и все ступени этой фатальной лестницы "печальных
недоразумений", которые привели меня, невинного, не осужденного и даже
никогда ни в чем не обвинявшеюся, под пулю столь же неповинного солдата?..
- Мы должны согласиться, - говорил мне впоследствии один либеральный
господин в департаменте полиции, - что первоначальная ваша ссылка была
результатом "печального недоразумения"... - Одним "недоразумением" больше
или меньше, что за беда! Мой избитый труп похоронили бы в деревянном ящике,
наскоро сколоченном тюремным плотником... Получилось бы в Петербурге
соответствующее донесение, которое пришили бы к делу "об
административно-сосланном N". Может быть, тогда его превосходительство счел
бы не лишним перелистовать дело. Может быть, при этом обнаружилось бы, что
все первоначальные подозрения по отношению ко мне давно пали сами собой...
Вздохнул ли бы, по крайней мере, его превосходительство о напрасно
загубленной жизни этого "по недоразумению" сосланного молодого человека,
подумал ли бы, что ряд тюрем, ссылок, наконец, смерть от пули - слишком
суровое наказание за все, что прочитано только в сердце молодого студента да
еще плохо прочитано полуграмотным шпионом?..
К счастью, от последнего вывода меня спасла маленькая собачка. Это была
черная небольшая дворняжка, почти щенок, которого обыкновенно приводил с
собою и ласкал Гаврилов. Иванов гонял ее, и потому она показывалась только в
дни дежурства Гаврилова на дворике каторжного отделения. Теперь, получив от
Гаврилова свою долю хлеба и ласки, она, довольная, свернулась на куче
мусора, в уголке за цейхгаузом и мирно дремала. Помню, что она поглядела на
меня, когда я свернул за угол, как-то искоса, умными черными глазами, но
ничем более не выразила своих подозрений. Однако, по-видимому, тюремный хлеб
делает тюремщиками даже животных. Как только я стал подыматься на свою
воздушную лестницу и повис на третьей или четвертой ступеньке, собака нашла,
что это уже слишком. Она внезапно с визгом подбежала к стене, подпрыгнула и,
ухватясь за полу моего казакина, повисла на ней всей своей тяжестью.
Все было, разумеется, кончено. Я услышал крик и шаги Гаврилова. Добрый
человек объяснил очень просто мою отлучку за угол, и мне нужно было удержать
его в этом убеждении. Я легко спрыгнул на землю, отбежал шага три и быстро
надел скинутое пальто. Соскакивая, я видел в окне моего доброжелателя
каторжника. Он безнадежно взмахнул руками и скрылся за стеной...
Не знаю, догадался ли Гаврилов о настоящей причине этого эпизода. Я
отошел от угла, чтобы он не увидел устроенной арестантами лестницы, и
продолжал надевать пальто на ходу. Солдат оглядывался чутко и беспокойно.
Гаврилов хотел было пнуть собаку ногой, но она отбежала так разумно и с
таким видом своей правоты, что он не пошел за ней к ее куче мусора и только
задумчиво несколько раз перевел свои глаза то на нее, то на меня...
- Пожалуйте в камеру, пора, - сказал он мне наконец с каким-то
особенным выражением.
Должно быть, арестанты успели наутро разобрать свои сооружения
незаметно для начальства; по крайней мере, мне не удалось узнать о
последствиях этого эпизода для каторжного отделения.
А вскоре дверь моя отворилась как раз перед прогулкой, но вместо
прогулки Гаврилов пригласил меня собрать вещи.
- Слава-те господи, на волю! - сказал он с искренней радостью.
Воля для меня представилась в виде двух бравых жандармов, которые ждали
в конторе. Принимая меня из тюрьмы, они не были слишком строги при обыске
моих вещей...
В последнюю минуту прискакал красивый полицмейстер. Он опять радушно
попрощался со мной и лукаво погрозил пальцем.
- Скажите, пожалуйста, - спросил я, обращаясь к нему и к смотрителю, -
на каком основании вы держали меня в военно-каторжном отделении?
Каменное лицо смотрителя осталось неподвижно, но полицмейстер
захохотал, закинув назад свою голову в папахе.
- А что? - спросил он. - Вы находите, что вид оттуда не обширный?
- Помилуйте, даже окно забрано досками...
- Так лучше, господин К., меньше видно. Мы не любим, когда об нас
пишут, - прибавил он, многозначительно улыбаясь и пожимая мне на прощание
руку.
Я тоже невольно засмеялся и вздохнул полной грудью, когда за мной
щелкнули замки тяжелых ворот. У ворот стояла тройка бойких сибирских
лошадей. Один жандарм устроился уже в сиденье, другой, по правилам,
дожидался, пока я сяду в середину. Ласковая, хотя и свежая августовская ночь
приняла нас вскоре в свои владения.
Мы мчались быстро и без остановки. Я не спал, любуясь то степью, то
темным лесом, то туманом над какой-нибудь речкой, то ночным перевозом с
заспанными фигурами перевозчиков, чуть видными в темноте, то тихим
позвякиванием колокольчика, которое дрожало над сонной рекой и отдавалось в
бору противоположного берега.
Все это - и ночь, и дали, и горы, и звезды, и туманы - казалось мне
исполненным невиданной прелести... Я чувствовал себя точно вновь родившимся,
и действительно я опять был - я, имярек, хотя на мне был все тот же казакин
чернского мещанина Ивана Иванова.
Но чернский мещанин Иван Иванов мирно покоился у меня за спиной все в
том же потайном кармане.
Вдобавок жандармы сообщили мне "по доверию", что мой предшественник
Фомин жив и переведен в Карийск. Это настоящая каторга, но все же не смерть
в одиночке...
Я мчался тоже в далекую ссылку, но что за дело!.. Я был полон жизни и
надежд, неясных, как эти дали, искрившиеся в золотистых туманах лунной
ночи...