Страница:
подойдешь - хоть с ружьем, хоть с пушкой.
Но вообще-то к ней особенно и подходить никто не собирался. Все люди
заняты, у всех заботы - не до ворон.
И тогда эта глупая ворона сама надумала к людям подходить. Подойдет к
трактору и смотрит, как тракторист гайки крутит. Или подлетит к магазину,
сядет на крылечко и глядит: кто чего в сумке несет - кто хлеб, а кто постное
масло.
И особенно ворона привязалась к одной нашей деревенской бабе -
Кольки-механизатора жене. Куда она идет - туда и ворона летит. И уж если
увидишь - глупая ворона крутится, значит, здесь где-то рядом и
Кольки-механизатора жена.
Ребятишки, конечно, веселятся, да и взрослые дразнятся:
- Эй, привет! Воронья невеста!
- Да не воронья я невеста, а Кольки-механизатора жена!
Вот однажды пошла жена Колькина на колодец. Набрала воды, оглянулась, а
ворона рядом на снегу сидит, глядит на нее вороньим глазом. Тут жена эта
схватила ведро и окатила ворону с головы до ног. Обиделась ворона. Сидит на
снегу мокрехонька, глядит вслед глупой бабе.
Тут все в деревне напугались: замерзнет ворона. А ворона залетела в
магазин, уселась там на прилавке, обсохла кое-как. А потом снова полетела
Кольки-механизатора жену искать.
- Да что же это такое! - сказал я. - Чего она к ней привязалась? Ну,
привязалась бы ко мне. Я бы ее водой не обливал, я бы ей хлеба накрошил.
- И ничего особенного тут нет, - сказала Орехьевна. - У Кольки-то
механизатора жены по две серьги в каждом ухе. Да и на шее побрякушки висят.
Вороне нравится, как они блистают, летает за ней, побрякушку хочет. Вот и
отдала бы вороне серьгу, небось не обедняла бы.
Не знаю уж, правильно сказала Орехьевна или нет. Но только если б за
мной ворона летала, если б меня любила, я бы ей крошки хлебные сыпал и
побрякушки дарил, а водой бы никогда не обливал. Но не меня полюбила ворона.
Полюбила она жену Кольки-механизатора. Вот все-таки какая глупая бывает на
свете любовь!
Да что это такое! Куда ни пойдешь - всюду заячьи следы.
А в саду не то что следы - настоящие тропы натоптали беляки между груш
и яблонь.
Стал я считать по следам, сколько зайцев приходило ночью в сад.
Получилось одиннадцать.
Обидно мне стало - всю ночь спал как убитый, а зайцы мне и не снились.
Надел я валенки и пошел в лес.
А в лесу заячьи тропы превратились в дороги, прямо какие-то заячьи
шоссе. Видно, ночью беляки да русаки табунами тут ходили, в темноте лбами
сталкивались. А сейчас ни одного не видно - снег, следы, солнце.
Наконец заметил я одного беляка. Он спал в корнях поваленной осины,
выставив из-под снега черное ухо.
Я подошел поближе и говорю тихонько:
- Эй, вы!
Ухо черное высунулось еще немного, а за ним и другое ухо - белое.
Это другое ухо - белое - слушало спокойно, а вот черное все время
шевелилось, недоверчиво склоняясь в разные стороны. Как видно, оно было
главней.
Я шмыгнул носом - и ухо черное подпрыгнуло, и весь заяц вышел из-под
снега.
Не глядя на меня, он боком-боком побежал в сторону, и только ухо черное
беспокойно оглядывалось - что я там делаю? Спокойно ли стою? Или бегу
следом?
Все быстрей бежал заяц и уже несся стремглав, перепрыгивая сугробы.
Ухо его черное замелькало среди березовых стволов.
А я смеялся, глядя, как мелькает оно, хотя уже и не мог разобрать - ухо
это заячье или черная полоска на березе.
Как только встал на реке крепкий лед, я прорубил в нем пешнею прорубь.
Круглое окно получилось во льду, а через окно, сквозь лед, выглядывала
черная живая вода.
Я ходил к проруби за водой - чай кипятить, баню топить - и следил, чтоб
не зарастала прорубь, расколачивал ледок, выросший за ночь, открывал живую
речную воду.
Соседка наша, Ксеня, часто ходила к проруби белье полоскать, а
Орехьевна ругалась на нее через стекло:
- Ну кто так полощет?! Тыр-пыр - и в таз! Нет, не умеют нынешние бабы
белье полоскать. Ты полощи подольше, не торопись. К телевизору-то поспеешь!
Вот я, бывало, раньше полоскала. Личико у меня от мороза - красное, руки -
синие, а уж белье-то - беленькое. А теперь все к телевизору торопятся.
Тыр-пыр - и в таз!
Как-то раз пошла вместе с Ксеней на речку дочка ее маленькая Наташка.
Пока мать полоскала, Наташка стояла в сторонке, а к проруби подходить
боялась.
- Подойди, не бойся, - говорила мать.
- Не... не пойду... там кто-то есть.
- Да нету никого... кто тут есть?
- Не знаю кто. А только вдруг выскочит да и утащит под лед.
Отполоскали соседки свои простыни и рубашки, пошли домой, и Наташка все
оглядывалась на прорубь: не вылезет ли кто?
Я подошел к проруби поглядеть, чего она там боялась, не сидит ли и
вправду кто-нибудь подо льдом.
Заглянул в черную воду и увидел в воде два тусклых зеленых глаза.
Щука придонная подошла к проруби подышать зимним, звонким, свободным
воздухом.
Всю зиму прожили вороны в грачиных гнездах.
А весной вернулись грачи. Тут-то и начался на старых березах крик да
грай.
- Прочь! - кричали грачи.
- Это мы строили! - врали вороны.
В одном месте, над старым кладбищем, случился настоящий бой. Вороны и
грачи сталкивались в воздухе - перья прочь!
- Правы грачи, - ворчал дядя Пантелей. - Вороны - воры. Вон как она,
жизнь, устроена. Один - строил, другой - живет. Я - за грачей! Они любят
свои старые гнезда. Вот я, например. Дай мне новую шапку - ни за что не
возьму. Я к своей старой шапке привык. Так и грачи: Подавай им старое
гнездо.
- Верно говоришь, Пантелеюшко, верно, - согласилась Орехьевна. - Только
у тебя шапка и вправду на воронье гнездо похожа. Пора бы уж сменить.
- Ни за что! - кричал дядя Пантелей. - У меня новых шапок два сундука!
Дети и внуки из города привозят. А на кой мне новая шапка? Да мне моя шапка
дороже, чем гнездо грачу! Я в этой шапке сорок лет торчу! Я ее на голове
сорок лет верчу!
Всю ночь держался мороз. За крыши держался, покрытые снегом, цеплялся
за сосульки, да не удержался. Сорвался с крыши, укатился в северные овраги.
И сразу потекло все кругом - потекли сосульки, поползли с крыш снежные
шапки. Появилась оттепель.
В поле снег пока не поплыл, но вздрогнул и вздохнул. А в лесах закапали
с елок мутные капли - настала мартовская капель.
Только облака мартовские, еще серо-снежные, еще ледяные, не таяли
никак, держали в себе холод, равнодушно плыли над подтаявшей землей.
"У вас там тает, а нас это не касается. Мы - облака морозные, зимние".
Но тепло от земли тянулось к облакам, и понемногу закапало с их краев
пухло-серых. Начался пухлый и серый дождь.
- Ох, косточки ноют, - говорила Орехьевна. - Ох, ломят. К весне и я
растаю вместе со снегами. Растаю, растаю, как снегурочка.
- Какая уж тут снегурочка! - смеялся я. - Самая настоящая Бабушка
Мороз.
- Не говори, аньдел мой, не смейся. Что-то на сердце тянет, что-то там
тает, чего-то не хватает.
- Эй, Орехьевна! - крикнул с улицы дядя Агафон. - Поедешь на рынок-то?
- А как же, аньдел мой? Картошку-то надо продавать! Иди-ко помоги мешки
таскать.
Загрузили мы в сани два мешка картошки, отправилась Орехьевна на рынок
в район.
- Ох, тает все, тает, - говорила Орехьевна. - Вот и мы с тобой скоро
растаем. Растаем, растаем, Агафоша.
Не спеша тянула Тучка сани по раскисшей дороге, а навстречу им
промчался конь именем Гром.
Неподалеку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идешь по нему, мостик качается,
замирает сердце и думаешь: вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течет и вроде подталкивает: хочешь лететь -
лети! Сойдешь потом на берег, и ноги как каменные - неохотно идут,
недовольны, что вместо полета опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки, и сразу пошел на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.
Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг...
подпрыгнул, и показалось - взлетел.
Далекие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала
леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры.
Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
- Эй! (По мостику шел какой-то старик с палкой в руке.) Ты чего тут
прыгаешь?
- Да летаю.
- Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди,
оборвется. Иди-иди, на берегу прыгай!
И он погрозился палкой.
Сошел я с мостика на берег.
"Ладно, - думал я. - Не все мне прыгать да летать. Надо и приземляться
иногда".
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих
друзей. Вспомнил и Леву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а еще
вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе - письмо. Орехьевна мне пишет:
"Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня".
- Герасим Грачевник грачей пригнал! - закричали на улице соседские
ребята, и я выскочил на крыльцо - поглядеть, в чем дело.
По дороге ходили грачи - прилетели наконец.
А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного
Герасима.
Это день сегодняшний так назывался - Герасим Грачевник. Не какой-нибудь
понедельник или четверг, а - Герасим. Весь день - и раннее утро, и будущий
вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, - весь день был
Герасим. А взошедшее солнце было его головой.
Грачи походили по дороге и полетели к березам, где остались у них
прошлогодние гнезда.
Не знаю: почему это грачи так любят березы? Наверное, тянет их, черных,
светлая кора. И ведь не только грачей тянет к березам. А иволги-то? А чижи?
Да и меня-то самого тоже тянет к березам.
Заведу-ка я себе ручного грача и назову его - Герасим.
В тумане ольховый лес.
Глухо в лесу, тихо.
А я бегу - боюсь опоздать на утренний клев.
"Тии-вить, - слышится слева, - тии-вить".
"Почин! - думаю я на бегу. - Ну сейчас начнется!"
"Пуль,
пуль,
пуль,
пуль,
пуль!"
Пулькает! Здорово пулькает!
"Клы,
клы,
клы,
клы,
клы!"
Клыкает! Во как клыкает!
"Плен,
плен,
плен,
плен,
плен!"
Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!
Некогда мне, некогда, я бегу - боюсь опоздать на утренний клев.
Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он
замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: "Тии-вить".
И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:
пульканье,
клыканье,
пленьканье,
дробь,
раскат,
колокольца,
летний громок
и юлиная стукотня.
А я бегу, бегу - не опоздать бы на утренний клев.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового,
свежего, сочного, - впереди.
Да что же это - голова кругом!
Впереди - пульканье.
Сзади - клыканье!
Впереди - дробь.
Сзади - раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, - третий соловей, до которого я
еще не добежал.
"Чулки! Чулки! - поет он. - Где вы? Где вы?"
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черемуха-то цветет, осыпается на черную дорогу, ворочаются в озере
язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и - быстро к шестам, вколоченным в дно
озера. А новый певец, приозерный уже
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так
холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идет
лещище к лодке.
А за спиною - снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
Поздним вечером ранней весной я шел по дороге.
"Поздним вечером ранней весной", - складно сказано, да больно уж
красиво...
А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи еще не прилетели, а вечер - поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шел по дороге.
А вокруг меня - и на дороге, и на поле, в каждом овраге - светился
месяц.
Иногда я наступал на него - и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я
вынимал ногу из лужи - на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с
моего сапога.
Так и шел я по дороге, по которой ходил и ясным днем, и тусклым утром,
и - так уж получилось - поздним вечером ранней весной.
По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.
Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси - сохатый о пяти отростках да
лосиха с лосенком.
Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как
он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром.
Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба
запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой,
еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.
- А ты видел когда-нибудь воздух? - спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
- Видел.
Юра засмеялся.
- Нет, - сказал он. - Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам
видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на
бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки
показывают нам воздух.
Пух одуванчика - чистое воздухоплавание, все остальное - полет.
Самолет в небе никак не дает ощущения воздуха. Когда глядишь на него,
только и думаешь, как бы не упал.
- А парашют? - спросил меня Юра.
- Мне дает.
- И мне тоже. А бумажный самолет?
- Конечно, дает. А еще лучше - голубь.
- Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
- Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово "махаон" - с огромными крыльями.
И оно дает ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как
летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
Белым-белы, говорят, были воды озера Киево.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою
волной взмывали в небо.
Чайки, чайки - тысячи чаек жили на озере Киево. Отсюда разлетались по
ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все
чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киево.
Вначале озеро Киево было далеко от Москвы. Но потом оно делалось все
ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть
все огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше
становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи
и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киево. Морщины островов и заливов раскололи водное
зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на
земле, на пашне.
"Киево" - это, конечно, необыкновенное слово. Слово еще осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
Когда в лесу кричит сойка - мне кажется, что огромная еловая шишка
трется о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поет. Вот ведь
какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях - зеркала
голубые, а уж голос, как у граблей - скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали,
драли горло - надоели. Выскочил я из дому - сразу разлетелись.
Подошел к рябине - ничего под рябиной не видно, и на ветках все в
порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина еще не совсем созрела,
не красная, не багряная, а ведь пора - сентябрь.
Ушел я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут.
Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
"Дозреет! Дозреет!"
Другая:
"Догреет! Догреет!"
А третья кричит:
"Тринтрябрь!"
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала - мол, рябина еще
дозреет, вторая - что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин "тринтрябрь" - это наш сентябрь. Для ее-то
голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал ее и в октябре, и в
ноябре, и все она кричала: "Тринтрябрь".
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для нее - тринтрябрь.
Бывают в августе душные вечера.
Ждешь восхода луны, но и луна не приносит прохлады - тусклая восходит и
вроде теплая.
В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз.
Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.
Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут
и зачем зажигаю свечу.
Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но
поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это
так - взять вдруг в руки жаркие, да еще на крыльях, глаза!
Я задуваю свечу, и уходит в окно большой ночной павлиний глаз искать
другие окна и свечи.
Из моей избушки далеко ему лететь до открытых окон, и не видно никаких
огней - только душная луна над лесом.
Отгорел закат, кончилось ячменное поле, отстали от меня
ласточки-касатки, когда я подошел к незнакомой деревне.
Смеркалось.
Печальной показалась мне деревня. Я шел по улице, а не встретил ни
души. Присел на крылечке какого-то дома передохнуть, а никто и не выглянул в
окно. Тут я увидел, что почти все окна заколочены, а на дверях висят замки и
замочки. Люди из деревни ушли.
"Зачем это? - думал я. - Зачем ушли? И куда? Наверно, в город. Вот
чудаки - думают, что в городе жизнь лучше, а ведь это не так. Буду новую
книжку писать - обязательно напишу про эту деревню".
- И про нас напиши! - послышался вдруг близкий и хриплый голос.
Я вздрогнул.
- Юра, Юра, про нас напиши, - снова явственно проговорил кто-то.
Голос слышался за углом дома.
Я заглянул за угол - никого не было. Лежали перевернутые козлы, стоял
под засохшей яблоней сломанный стул, валялась безногая кукла.
Обошел дом вокруг - никого не встретил.
Совсем стемнело - стало мне не по себе, и я ушел в поле.
- Напишу, - крикнул я напоследок, - обязательно про вас напишу!
Вот я и написал про них, а кто они такие - не знаю.
Но вообще-то к ней особенно и подходить никто не собирался. Все люди
заняты, у всех заботы - не до ворон.
И тогда эта глупая ворона сама надумала к людям подходить. Подойдет к
трактору и смотрит, как тракторист гайки крутит. Или подлетит к магазину,
сядет на крылечко и глядит: кто чего в сумке несет - кто хлеб, а кто постное
масло.
И особенно ворона привязалась к одной нашей деревенской бабе -
Кольки-механизатора жене. Куда она идет - туда и ворона летит. И уж если
увидишь - глупая ворона крутится, значит, здесь где-то рядом и
Кольки-механизатора жена.
Ребятишки, конечно, веселятся, да и взрослые дразнятся:
- Эй, привет! Воронья невеста!
- Да не воронья я невеста, а Кольки-механизатора жена!
Вот однажды пошла жена Колькина на колодец. Набрала воды, оглянулась, а
ворона рядом на снегу сидит, глядит на нее вороньим глазом. Тут жена эта
схватила ведро и окатила ворону с головы до ног. Обиделась ворона. Сидит на
снегу мокрехонька, глядит вслед глупой бабе.
Тут все в деревне напугались: замерзнет ворона. А ворона залетела в
магазин, уселась там на прилавке, обсохла кое-как. А потом снова полетела
Кольки-механизатора жену искать.
- Да что же это такое! - сказал я. - Чего она к ней привязалась? Ну,
привязалась бы ко мне. Я бы ее водой не обливал, я бы ей хлеба накрошил.
- И ничего особенного тут нет, - сказала Орехьевна. - У Кольки-то
механизатора жены по две серьги в каждом ухе. Да и на шее побрякушки висят.
Вороне нравится, как они блистают, летает за ней, побрякушку хочет. Вот и
отдала бы вороне серьгу, небось не обедняла бы.
Не знаю уж, правильно сказала Орехьевна или нет. Но только если б за
мной ворона летала, если б меня любила, я бы ей крошки хлебные сыпал и
побрякушки дарил, а водой бы никогда не обливал. Но не меня полюбила ворона.
Полюбила она жену Кольки-механизатора. Вот все-таки какая глупая бывает на
свете любовь!
Да что это такое! Куда ни пойдешь - всюду заячьи следы.
А в саду не то что следы - настоящие тропы натоптали беляки между груш
и яблонь.
Стал я считать по следам, сколько зайцев приходило ночью в сад.
Получилось одиннадцать.
Обидно мне стало - всю ночь спал как убитый, а зайцы мне и не снились.
Надел я валенки и пошел в лес.
А в лесу заячьи тропы превратились в дороги, прямо какие-то заячьи
шоссе. Видно, ночью беляки да русаки табунами тут ходили, в темноте лбами
сталкивались. А сейчас ни одного не видно - снег, следы, солнце.
Наконец заметил я одного беляка. Он спал в корнях поваленной осины,
выставив из-под снега черное ухо.
Я подошел поближе и говорю тихонько:
- Эй, вы!
Ухо черное высунулось еще немного, а за ним и другое ухо - белое.
Это другое ухо - белое - слушало спокойно, а вот черное все время
шевелилось, недоверчиво склоняясь в разные стороны. Как видно, оно было
главней.
Я шмыгнул носом - и ухо черное подпрыгнуло, и весь заяц вышел из-под
снега.
Не глядя на меня, он боком-боком побежал в сторону, и только ухо черное
беспокойно оглядывалось - что я там делаю? Спокойно ли стою? Или бегу
следом?
Все быстрей бежал заяц и уже несся стремглав, перепрыгивая сугробы.
Ухо его черное замелькало среди березовых стволов.
А я смеялся, глядя, как мелькает оно, хотя уже и не мог разобрать - ухо
это заячье или черная полоска на березе.
Как только встал на реке крепкий лед, я прорубил в нем пешнею прорубь.
Круглое окно получилось во льду, а через окно, сквозь лед, выглядывала
черная живая вода.
Я ходил к проруби за водой - чай кипятить, баню топить - и следил, чтоб
не зарастала прорубь, расколачивал ледок, выросший за ночь, открывал живую
речную воду.
Соседка наша, Ксеня, часто ходила к проруби белье полоскать, а
Орехьевна ругалась на нее через стекло:
- Ну кто так полощет?! Тыр-пыр - и в таз! Нет, не умеют нынешние бабы
белье полоскать. Ты полощи подольше, не торопись. К телевизору-то поспеешь!
Вот я, бывало, раньше полоскала. Личико у меня от мороза - красное, руки -
синие, а уж белье-то - беленькое. А теперь все к телевизору торопятся.
Тыр-пыр - и в таз!
Как-то раз пошла вместе с Ксеней на речку дочка ее маленькая Наташка.
Пока мать полоскала, Наташка стояла в сторонке, а к проруби подходить
боялась.
- Подойди, не бойся, - говорила мать.
- Не... не пойду... там кто-то есть.
- Да нету никого... кто тут есть?
- Не знаю кто. А только вдруг выскочит да и утащит под лед.
Отполоскали соседки свои простыни и рубашки, пошли домой, и Наташка все
оглядывалась на прорубь: не вылезет ли кто?
Я подошел к проруби поглядеть, чего она там боялась, не сидит ли и
вправду кто-нибудь подо льдом.
Заглянул в черную воду и увидел в воде два тусклых зеленых глаза.
Щука придонная подошла к проруби подышать зимним, звонким, свободным
воздухом.
Всю зиму прожили вороны в грачиных гнездах.
А весной вернулись грачи. Тут-то и начался на старых березах крик да
грай.
- Прочь! - кричали грачи.
- Это мы строили! - врали вороны.
В одном месте, над старым кладбищем, случился настоящий бой. Вороны и
грачи сталкивались в воздухе - перья прочь!
- Правы грачи, - ворчал дядя Пантелей. - Вороны - воры. Вон как она,
жизнь, устроена. Один - строил, другой - живет. Я - за грачей! Они любят
свои старые гнезда. Вот я, например. Дай мне новую шапку - ни за что не
возьму. Я к своей старой шапке привык. Так и грачи: Подавай им старое
гнездо.
- Верно говоришь, Пантелеюшко, верно, - согласилась Орехьевна. - Только
у тебя шапка и вправду на воронье гнездо похожа. Пора бы уж сменить.
- Ни за что! - кричал дядя Пантелей. - У меня новых шапок два сундука!
Дети и внуки из города привозят. А на кой мне новая шапка? Да мне моя шапка
дороже, чем гнездо грачу! Я в этой шапке сорок лет торчу! Я ее на голове
сорок лет верчу!
Всю ночь держался мороз. За крыши держался, покрытые снегом, цеплялся
за сосульки, да не удержался. Сорвался с крыши, укатился в северные овраги.
И сразу потекло все кругом - потекли сосульки, поползли с крыш снежные
шапки. Появилась оттепель.
В поле снег пока не поплыл, но вздрогнул и вздохнул. А в лесах закапали
с елок мутные капли - настала мартовская капель.
Только облака мартовские, еще серо-снежные, еще ледяные, не таяли
никак, держали в себе холод, равнодушно плыли над подтаявшей землей.
"У вас там тает, а нас это не касается. Мы - облака морозные, зимние".
Но тепло от земли тянулось к облакам, и понемногу закапало с их краев
пухло-серых. Начался пухлый и серый дождь.
- Ох, косточки ноют, - говорила Орехьевна. - Ох, ломят. К весне и я
растаю вместе со снегами. Растаю, растаю, как снегурочка.
- Какая уж тут снегурочка! - смеялся я. - Самая настоящая Бабушка
Мороз.
- Не говори, аньдел мой, не смейся. Что-то на сердце тянет, что-то там
тает, чего-то не хватает.
- Эй, Орехьевна! - крикнул с улицы дядя Агафон. - Поедешь на рынок-то?
- А как же, аньдел мой? Картошку-то надо продавать! Иди-ко помоги мешки
таскать.
Загрузили мы в сани два мешка картошки, отправилась Орехьевна на рынок
в район.
- Ох, тает все, тает, - говорила Орехьевна. - Вот и мы с тобой скоро
растаем. Растаем, растаем, Агафоша.
Не спеша тянула Тучка сани по раскисшей дороге, а навстречу им
промчался конь именем Гром.
Неподалеку от деревни Лужки есть висячий мостик.
Он висит над речкой Истрой, и, когда идешь по нему, мостик качается,
замирает сердце и думаешь: вот улетишь!
А Истра внизу беспокойно течет и вроде подталкивает: хочешь лететь -
лети! Сойдешь потом на берег, и ноги как каменные - неохотно идут,
недовольны, что вместо полета опять им в землю тыкаться.
Вот приехал я раз в деревню Лужки, и сразу пошел на мостик.
А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.
Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг...
подпрыгнул, и показалось - взлетел.
Далекие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала
леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры.
Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:
- Эй! (По мостику шел какой-то старик с палкой в руке.) Ты чего тут
прыгаешь?
- Да летаю.
- Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди,
оборвется. Иди-иди, на берегу прыгай!
И он погрозился палкой.
Сошел я с мостика на берег.
"Ладно, - думал я. - Не все мне прыгать да летать. Надо и приземляться
иногда".
В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих
друзей. Вспомнил и Леву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а еще
вспомнил Орехьевну.
Приехал домой, на столе - письмо. Орехьевна мне пишет:
"Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня".
- Герасим Грачевник грачей пригнал! - закричали на улице соседские
ребята, и я выскочил на крыльцо - поглядеть, в чем дело.
По дороге ходили грачи - прилетели наконец.
А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного
Герасима.
Это день сегодняшний так назывался - Герасим Грачевник. Не какой-нибудь
понедельник или четверг, а - Герасим. Весь день - и раннее утро, и будущий
вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, - весь день был
Герасим. А взошедшее солнце было его головой.
Грачи походили по дороге и полетели к березам, где остались у них
прошлогодние гнезда.
Не знаю: почему это грачи так любят березы? Наверное, тянет их, черных,
светлая кора. И ведь не только грачей тянет к березам. А иволги-то? А чижи?
Да и меня-то самого тоже тянет к березам.
Заведу-ка я себе ручного грача и назову его - Герасим.
В тумане ольховый лес.
Глухо в лесу, тихо.
А я бегу - боюсь опоздать на утренний клев.
"Тии-вить, - слышится слева, - тии-вить".
"Почин! - думаю я на бегу. - Ну сейчас начнется!"
"Пуль,
пуль,
пуль,
пуль,
пуль!"
Пулькает! Здорово пулькает!
"Клы,
клы,
клы,
клы,
клы!"
Клыкает! Во как клыкает!
"Плен,
плен,
плен,
плен,
плен!"
Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!
Некогда мне, некогда, я бегу - боюсь опоздать на утренний клев.
Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он
замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: "Тии-вить".
И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:
пульканье,
клыканье,
пленьканье,
дробь,
раскат,
колокольца,
летний громок
и юлиная стукотня.
А я бегу, бегу - не опоздать бы на утренний клев.
А впереди уж встречает новый соловей.
Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового,
свежего, сочного, - впереди.
Да что же это - голова кругом!
Впереди - пульканье.
Сзади - клыканье!
Впереди - дробь.
Сзади - раскат!
А где-то там, совсем-совсем впереди, - третий соловей, до которого я
еще не добежал.
"Чулки! Чулки! - поет он. - Где вы? Где вы?"
Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.
А черемуха-то цветет, осыпается на черную дорогу, ворочаются в озере
язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.
Вытаскиваю из кустов лодку и - быстро к шестам, вколоченным в дно
озера. А новый певец, приозерный уже
пулькает-булькает,
клыкает-клокает,
пленькает-плинькает
да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так
холодом и ошпарит.
А я-то леща тащу.
Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идет
лещище к лодке.
А за спиною - снова разом по воде с полтысячи бус!
Ну и соловей!
Я зову его Хрустальный Горошек.
Поздним вечером ранней весной я шел по дороге.
"Поздним вечером ранней весной", - складно сказано, да больно уж
красиво...
А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.
Весна была ранняя, соловьи еще не прилетели, а вечер - поздний.
Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?
А ничего особенного не было. Я шел по дороге.
А вокруг меня - и на дороге, и на поле, в каждом овраге - светился
месяц.
Иногда я наступал на него - и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я
вынимал ногу из лужи - на сапоге блестели следы месяца.
Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с
моего сапога.
Так и шел я по дороге, по которой ходил и ясным днем, и тусклым утром,
и - так уж получилось - поздним вечером ранней весной.
По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.
Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси - сохатый о пяти отростках да
лосиха с лосенком.
Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как
он ворочается в овраге, в сухих тростниках.
Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром.
Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба
запоздалая капля дождя.
Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой,
еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.
Тихо в лесу.
С веток падают тяжелые капли.
Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.
По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.
- А ты видел когда-нибудь воздух? - спросил меня умный мальчик Юра.
Я подумал и сказал:
- Видел.
Юра засмеялся.
- Нет, - сказал он. - Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам
видеть не дано.
А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на
бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки
показывают нам воздух.
Пух одуванчика - чистое воздухоплавание, все остальное - полет.
Самолет в небе никак не дает ощущения воздуха. Когда глядишь на него,
только и думаешь, как бы не упал.
- А парашют? - спросил меня Юра.
- Мне дает.
- И мне тоже. А бумажный самолет?
- Конечно, дает. А еще лучше - голубь.
- Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?
- Давай махаона!
И мы сделали махаона. С огромными крыльями!
Ведь само слово "махаон" - с огромными крыльями.
И оно дает ощущение воздуха.
Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как
летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.
Белым-белы, говорят, были воды озера Киево.
Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою
волной взмывали в небо.
Чайки, чайки - тысячи чаек жили на озере Киево. Отсюда разлетались по
ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все
чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киево.
Вначале озеро Киево было далеко от Москвы. Но потом оно делалось все
ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть
все огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше
становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи
и подземные ключи.
Ссохлось озеро Киево. Морщины островов и заливов раскололи водное
зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на
земле, на пашне.
"Киево" - это, конечно, необыкновенное слово. Слово еще осталось.
Остались на озере и редкие чайки.
С последними чайками остались и мы.
Когда в лесу кричит сойка - мне кажется, что огромная еловая шишка
трется о сосновую кору.
Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?
А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поет. Вот ведь
какое птичье заблуждение!
А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях - зеркала
голубые, а уж голос, как у граблей - скрип да хрип.
Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали,
драли горло - надоели. Выскочил я из дому - сразу разлетелись.
Подошел к рябине - ничего под рябиной не видно, и на ветках все в
порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина еще не совсем созрела,
не красная, не багряная, а ведь пора - сентябрь.
Ушел я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут.
Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.
Одна кричит:
"Дозреет! Дозреет!"
Другая:
"Догреет! Догреет!"
А третья кричит:
"Тринтрябрь!"
Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала - мол, рябина еще
дозреет, вторая - что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.
Потом сообразил, что сойкин "тринтрябрь" - это наш сентябрь. Для ее-то
голоса сентябрь слишком нежное слово.
Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал ее и в октябре, и в
ноябре, и все она кричала: "Тринтрябрь".
Вот ведь глупая: вся-то наша осень для нее - тринтрябрь.
Бывают в августе душные вечера.
Ждешь восхода луны, но и луна не приносит прохлады - тусклая восходит и
вроде теплая.
В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз.
Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.
Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут
и зачем зажигаю свечу.
Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но
поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это
так - взять вдруг в руки жаркие, да еще на крыльях, глаза!
Я задуваю свечу, и уходит в окно большой ночной павлиний глаз искать
другие окна и свечи.
Из моей избушки далеко ему лететь до открытых окон, и не видно никаких
огней - только душная луна над лесом.
Отгорел закат, кончилось ячменное поле, отстали от меня
ласточки-касатки, когда я подошел к незнакомой деревне.
Смеркалось.
Печальной показалась мне деревня. Я шел по улице, а не встретил ни
души. Присел на крылечке какого-то дома передохнуть, а никто и не выглянул в
окно. Тут я увидел, что почти все окна заколочены, а на дверях висят замки и
замочки. Люди из деревни ушли.
"Зачем это? - думал я. - Зачем ушли? И куда? Наверно, в город. Вот
чудаки - думают, что в городе жизнь лучше, а ведь это не так. Буду новую
книжку писать - обязательно напишу про эту деревню".
- И про нас напиши! - послышался вдруг близкий и хриплый голос.
Я вздрогнул.
- Юра, Юра, про нас напиши, - снова явственно проговорил кто-то.
Голос слышался за углом дома.
Я заглянул за угол - никого не было. Лежали перевернутые козлы, стоял
под засохшей яблоней сломанный стул, валялась безногая кукла.
Обошел дом вокруг - никого не встретил.
Совсем стемнело - стало мне не по себе, и я ушел в поле.
- Напишу, - крикнул я напоследок, - обязательно про вас напишу!
Вот я и написал про них, а кто они такие - не знаю.