Страница:
Глубокой ночью Боря вошел в комнату, где я пытался уснуть и где спала, посапывая, у меня под кроватью маленькая беленькая собачонка.
– Как ее звать-то? – спросил Боря. – Как ты хочешь назвать зту собачонку из группы терьеров?
– Знаешь, – сказал я, – мне хочется назвать ее Миледи.
– Миледи? – удивился Боря.
– Миледи, – признался я.
Я тогда очень любил эту книгу, «Три мушкетера», и давно уже решил, если у меня будет собака, назвать ее Миледи.
– Миледи, – сказал Боря. – Красивое имя. Только извини, братишка, это имя собаке никак не подходит.
– Почему же? – замирая, спросил я.
– Потому что это явный Милорд.
С братом Борей, дорогим моим братом Борей творились чудеса. Боря бледнел на глазах, он бегал по городу и по квартире, он разговаривал по телефону на английском языке. Меня и собачонку он вовсе не замечал, и я понял, что надо потерпеть, надо переждать, пока кончится его гениальная свадьба и Боря придет в себя и вернется ко мне и к маленькой беленькой собачонке.
Боря бледнел, звонил по-английски, а я присматривался к собачонке, которая внезапно получила наименование Милорд.
Я всю жизнь терпеть не мог маленьких беленьких собачонок. И в особенности тех, у которых были такие розовые глазки, принакрытые бровками.
Беленьких собачонок с розовыми глазками я не считал собаками. Для меня это были бегающие шампиньончики.
Я питал страсть к гончим псам, к благородным сеттерам – ирландским и гордонам, я уважал дратхааров, преклонялся перед западносибирской лайкой.
Впрочем, Милорд не был таким уж маленьким и беленьким. Его нельзя было назвать шампиньончиком.
Для фокстерьера у него был хороший рост, а белую его рубашку украшали черные и коричневые пятна. Одно ухо – черное, а вокруг глаза расширялось коричневое очко, симпатично сползающее к носу. И никаких розовых глазок – осмысленные, карие, с золотинкой.
И все-таки для моих широких собачьих воззрений Милорд был мелковат. Его можно было назвать словом «кобелек», и это меня огорчало. Чего уж там – «кобелек», надо бы – «кобель».
Боря, братик мой дорогой, по телефону говорил на английском языке для секретности обстановки. Но мне ясно было, что говорит он со своей воздушной невестой, которая этот язык понимает, а мне надо пока обождать. И я ждал, размышляя, совпадает ли Милорд с широтой моих собачьих воззрений? Не шампиньончик ли он? Все-таки я приходил к выводу, что он хоть и кобелек, но не шампиньончик.
Странно все-таки это получилось, что у меня объявился Милорд.
Мое беспардонное «пцу-пцу» почему-то показалось ему столь замечательным, что он, не раздумывая, бросился в воду. Не обещал ли я ему чего-нибудь лишнего, когда исторгал этот немыслимый звук?
Но что, собственно, обещает собаке человек, когда произносит «пцу-пцу»? Да ровно ничего, кроме сухарика и легкого потрепывания за ухо. И Милорд получил это сразу же, в лодке. На всякий случай он побежал за мной к автобусу, ожидая, не перепадет ли ему еще чего-нибудь.
И ему перепало второе «пцу-пцу», решающее. И он ринулся в автобус.
Он выбрал меня, он порвал с прошлым. И я принял его.
Судьба точным движением свела нас в одной точке.
Самое же удивительное было то, что отец сказал «сам». Это слово подтверждало точное движение судьбы. Она свела нас в одной точке в тот самый момент, когда Милорду был нужен я, мне – он и когда отец не мог ничего возразить.
Судьба точным движением свела нас в одной точке, и точку эту надо было понемногу расширять. Брат мой Боря разговаривал по-английски, а мы расширяли точку. Впрочем, пока не до безумных размеров. Мы гуляли у Красных ворот.
У Красных ворот стоял наш дом – серый и шестиэтажный, эпохи модернизма. Но не в серости его и шестиэтажности было дело. Важно было, что он стоял у Красных ворот.
Я гордился тем, что живу у Красных ворот.
В детстве у меня была даже такая игра. Я выбегал к метро и спрашивал у прохожих:
– Ты где живешь?
– На Земляном или на Садовой, – отвечали прохожие.
– А я у Красных ворот.
Это звучало сильно.
Обидно было, конечно, что никаких ворот на самом деле не было, не существовало. Они стояли здесь когда-то давно-давно, а теперь на их месте построили станцию метро. Эта станция, построенная в эпоху серого модернизма, могла сойти и за ворота, но то были ворота под землю, а ворота под землю никогда не могут заменить ворот на земле.
Не было, не было Красных ворот, и все-таки они были. Я не знаю, откуда они брались, но они были на этом месте всегда. Они даже как будто разрослись и встали над метро и над нашим домом.
Гениальная свадьба моего брата Бори разыгралась не на шутку.
Стол был завален невиданным количеством куриных ног и салатов. Всюду сияли фрукты.
Известный в те годы в Москве гитарист-хулиган Ленечка играл на гитаре «чесом» «Свадебный марш» Мендельсона. У рояля строго безумствовал маэстро Соломон Мироныч.
Было много гладиолусов.
Невеста с божественным именем Ляля была воздушна.
Крик «горько» бушевал как прибой, плавно переходя временами в «Тонкую рябину».
Боже, кого только не было на этой сногсшибательной свадьбе! Были, конечно, и Голубь, и Литвин. Был величайший человек нашего дома, а впоследствии дипломатического мира, блистательный Сережа Дивильковский. Была Танька Меньшикова, были Мишка Медников и Вовочка Андреев… Нет, постой, Вовочки вроде не было. А кто же тогда играл на аккордеоне-четвертинке?
А вот Бобы Моргунова не было. Боба должен был бы быть на моей свадьбе, которая впоследствии не состоялась.
Ну уж а Витька-то был. Как же не быть Витьке-то по прозвищу Старик?! Был Витька, был!
Со двора в открытые окна врывался свист шпаны. Шпана свистела весь вечер, но это было слишком. Я уже вынес ей три бутылки портвейна, сала и пирогов.
После полуночи послышались крики:
– «Мальчик веселый»! «Мальчик веселый»!
Это на эстраду вызывали меня. Это означало, что «Темная ночь» и «Бесамемуча» уже отгорели. Требовался «Мальчик веселый», и я вылетел под свет свадебных прожекторов.
Маэстро Соломон Мироныч ударил вступление, гитарист-хулиган прошелся «чесом», Боря ласково улыбнулся мне.
Эту песню про веселого мальчика меня заставляли петь всегда. Считалось, что я пою ее изумительно и особенно с того места, где начинается «Ай-я-яй». Эту песню я люто ненавидел и особенно с того места, где начиналось «Ай-я-яй».
Но вступление было сыграно, Боря улыбнулся, а я никогда в жизни не мог его подвести.
Меня слушали недоверчиво и тупо, как вообще слушают подростков-переростков, но я-то понимал, что на предпоследнем «яй» слушатели лягут. И слушатели это недоверчиво понимали и тупо хотели лечь, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они легли.
И они еще лежали, когда я предложил им:
Рухнул аплодисмент, кони кинулись к влаге, мелькнуло несколько гладиолусов, а я уже и сам-то ничего не понимал. Понимал только, что уже утро, рассвет, что, держа в руках бутылку мадеры, меня и Милорда ведет к себе ночевать Ленечка, известный в те годы в Москве гитарист-хулиган.
Боря, мой единственный брат, уехал от нас навечно. Он уехал к своей воздушной невесте, к которой мы так спешили тогда с подлещиками и с Милордом. А мне этого не сказали, что Боря уехал навечно, я думал, что ненадолго, как будто в военный лагерь, на переподготовку. И я его ждал ежедневно, потому что жить без него я никогда в жизни не мог.
Иногда Боря вдруг приезжал и ласково смотрел на меня, расспрашивал про Милорда и про те другие важные дела, которые мне предстояли, но родители быстро перехватывали у меня брата и долго разговаривали с ним, и Боря уезжал.
И все изменилось в жизни, все изменилось, но я еще не понимал, что все изменилось, я толковал себе, что Боря как бы в военном лагере на переподготовке.
А Боря жил теперь у Ляли. И это было далеко от Красных ворот. Он жил теперь на Смоленском бульваре.
И если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу налево – можно дойти пешком до Смоленского бульвара. А если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу направо – тоже можно дойти до Смоленского бульвара.
В метро и в троллейбус с Милордом меня не пускали, и мы ходили по Садовому – то налево, то направо – и всегда добирались до Смоленского бульвара.
Самое удивительное, что никакого бульвара на Смоленском бульваре не было. Там, на Садовом кольце, стояли только серые и желтые дома. И все-таки он был, был там бульвар. Были и деревья и листья, только не было их видно, как не было видно и наших Красных ворот.
Боря меня ласково встречал, и Ляля кормила воздушным обедом, а мне уже пора было домой, на обратную дорогу оставалось полдня.
От Смоленского бульвара я шел по Садовому кольцу к Красным воротам, и мне казалось, что я потерял брата. Тогда я еще не понимал, что брата потерять невозможно.
Милорд – вот кто меня веселил.
Он был умен, а следовательно, интеллигентен. Ни о чем я не просил его дважды, и он меня ни о чем не просил и никуда не просился. Он просто жил рядом со мной, как небольшая тень у правого ботинка.
Рано утром, вставая с кровати, я опускал на пол босые ноги, и тут же из-под кровати вылезал Милорд и лизал меня в пятку. Он не бегал бешено по комнате, радуясь моему пробуждению, он просто сидел рядом с босою ногой, которая постепенно становилась обутой.
Далее мы двигались вместе – я и Милорд у моего ботинка. Раньше я и сам двигался возле ботинка старшего брата, а теперь, когда Боря уехал, у моего ботинка появился Милорд.
Произошла замена, и я пока не понимал, что лучше: самому двигаться у некоторого ботинка или двигать своим ботинком, у которого некто двигается.
Я все-таки желал двигаться у Бориного ботинка, и одновременно пускай бы у моего ботинка двигался Милорд.
Но этого мне не было дано, и спасала только мысль о военной переподготовке.
После завтрака мы с Милордом отправлялись во двор.
Утром во дворе совершенно не было никакой шпаны, и мы с Милордом вдвоем гуляли у фонтана.
От нечего делать я учил Милорда стоять у меня на голове.
Дело это было сложным. Прыгнуть прямо ко мне на голову Милорду не удавалось – не допрыгивал, и в конце концов я подсаживал его на верхнюю гипсовую розу фонтана, и Милорд перебирался с нее ко мне на голову. В те годы я носил довольно-таки крепкую кепку, которая помогала в наших опытах.
С Милордом на голове гулял я у фонтана, поджидая хоть какой-нибудь, хотя бы мелкой шпаны.
Но тут с третьего этажа моя тетушка начинала громко через форточку на весь двор называть по имени мое имя. Она всячески намекала на те важные дела, которые мне предстояли и которые в будущем должны были провести резкую грань между мной и уличной шпаной.
Голова и ботинок – вот предметы, которые я предоставил Милорду, но частично голова моя была занята и другими предметами. Я готовился в институт.
Все в нашем дворе, конечно, понимали, что в институт мне в жизни не поступить. Понимал это я, понимал это и брат мой Боря, понимали школьные учителя, разве только Милорд ничего не понимал. Но, пожалуй, даже и он догадывался, что человек, который носит на голове гладкошерстного фокстерьера, вряд ли поступит в педагогический институт.
Но жил на свете Владимир Николаевич Протопопов, который не понимал, что я не поступлю. Он понимал, что я поступлю, и мне было неловко знать, что я провалюсь и подведу Владимира Николаевича Протопопова.
Владимир Николаевич был великий учитель. Превратить двоечника в троечника для него было пара пустяков. Один только вид Владимира Николаевича – его яростная борода и пронзительный взгляд – мгновенно превращал двоечника в троечника.
Когда же Протопопов открывал рот и слышались неумолимые раскаты, новообретенному троечнику ничего в жизни не оставалось, кроме последней мучительной попытки превращения в четверочника.
– А дальше уже от бога, – решал обычно Владимир Николаевич.
Брат мой Боря, тяжелейший в те времена двоечник-рецидивист, рассказывал, как Владимир Николаевич Протопопов впервые вошел к ним в класс поздней осенью сорок шестого года.
Дверь их класса вначале сама по себе затряслась.
Она тряслась от волнения и невроза. Она чувствовала, что к ней кто-то приближается, а кто – не понимала. У нее дрожали зубы, ее бил озноб, и с грохотом наконец дверь распахнулась.
Мохнатейшая шапка-ушанка, надвинутая на самые брови, из-под которых блистали пронзительные стальные глаза, возникла в двери – и явился Протопопов.
Он был, как я уже подчеркивал, в шапке, а на правом его плече висел рюкзак. Кроме того, он был в черном костюме и в галстуке, но именно шапка и рюкзак вспоминались впоследствии, а галстук и костюм позабылись.
Стремительным и благородным каким-то полушагом-полупрыжком Владимир Николаевич достиг учительского стола и грозно провещился:
Владимир Николаевич между тем впал в тяжелейшую паузу. В глазах его было предельное внимание. Он явно следил, как срывается ученик-предатель с воображаемого древа и летит в бездну.
Бездна эта была бездонна, и поэтому пауза могла тянуться сколько угодно. И всем ясно было, что, пока летящий предатель не достигнет чего-нибудь, обо что можно вдребезги расшибиться, Протопопов будет следить за его полетом.
И тут послышался страшный удар. Это Протопопов обрушил с плеча на стол свой рюкзак.
И всем ясно стало, что предатель достиг чего-то и расшибся вдребезги. Это была мгновенная и страшная смерть.
Протопопов протянул было руку к шапке, хотел было снять ее, но раздумал.
После смерти образовалась пустота.
В пустоте же этой медленно начинало что-то копошиться, зашуршало что-то, а что – было непонятно.
– Диавол прилетел, – прошептал Протопопов. – К лицу его приник.
И Владимир Николаевич отвернулся от этой картины, ему неприятно было видеть все это. Но объяснить происходящее было все-таки необходимо, и он сделал это крутыми и сильными словами:
Ученики окончательно окоченели.
Они не поняли ничего, кроме того, что столь знакомое им слово «ученик» неприятно сочетается со словом «предатель». А некоторые ребята попроще и дело поняли просто: если они будут плохо учиться – «диавол» будет в них «жизнь дхать». Борода же Владимира Николаевича, в которой исчезала краюха хлеба, всем без исключения представилась вратами, ведущими в «гортань геенны гладной».
Владимир Николаевич разглядывал класс и кое-кому неожиданно подмигивал. Подмигнул он и моему брату Боре. И Боря тогда понял, что еще не все потеряно, что ему, может быть, удастся вырваться из семейства гагар.
Некоторые же ученики, наверно, из тех, кому Протопопов не подмигнул, сделались недовольны, что учитель на уроках хлеб ест. И тогда Владимир Николаевич встал и мощно раздробил недовольство:
Он вырвал моего брата Борю из семейства гагар-рецидивистов и направил Борины стопы в более высохие отряды пернатых, туда, поближе к уровню вальдшнепов и лебедей.
Он совершил чудо, а сам ушел из школы, в которой учился мой дорогой Боря, а затем я.
Радость моих родителей по поводу того, что Боря выбрался из гагар, омрачалась тем, что я еще болтался в гагарах. Считалось, что только Владимир Николаевич может поставить меня на крыло, и он взялся за это тяжелейшее дело.
Поздним вечером, часов в одиннадцать, я выходил из дому. Я шел к Владимиру Николаевичу Протопопову.
От Красных ворот, которые стояли над метро и над нашим домом, я шел по Садовой-Черногрязской к Земляному валу, там сворачивал налево, и вот уже школа в Гороховом переулке. Здесь-то и дробил Владимир Николаевич твердыню моего гагарства, приобщал меня к уровню полета вальдшнепов.
Делал он это ночью. Днем у него не было никакого времени, и, кроме того, он считал, что ночью гагарство мое дает слабину.
Когда я приходил, Владимир Николаевич сидел обыкновенно в пустой учительской и проверял тетради.
Заприметив меня, он смеялся весело, от всей души и бил меня в грудь кулаками. И я смеялся, уворачиваясь от довольно-таки тяжелых ударов, которыми приветствовал меня мой учитель.
Настучавшись в мою грудь и раскрыв таким образом душу мою для знаний, Протопопов заваривал сверхкрепчайший чай и набивал трубку «Золотым руном» в смеси с табаком «Флотским».
И мы начинали пить чай.
Владимир Николаевич учил меня, как набивать трубку и как заваривать сверхкрепчайший чай, и ему нравилось, как я справлялся с этой человеческой наукой.
Потом Владимир Николаевич снова начинал проверять тетради, а я ему, как мог, помогал.
В этом и был главный смысл ночного протопоповского урока: мне, потенциальному двоечнику и другу гагар, великий учитель доверял проверку сочинений, авторы которых, возможно, бывали и старше, и грамотней меня.
Одним махом Протопопов убивал многих зайцев.
Он не только выжимал до предела скудные мои знания, не только напрягал внимательность, обострял ответственность и возбуждал решительность, но и внедрял в меня некоторые сведения из проверяемых мною же тетрадей. А когда я поднаторел, Владимир Николаевич убил еще одного зайца: я немного все-таки облегчал гору его тетрадей.
Он доверял мне даже ставить отметки – двойки и четверки. Тройки и пятерки он ставить не велел. И в этом заключалась любопытная его мысль.
Он, конечно, понимал, что мне, как другу гагар, двойки несимпатичны. Я и вправду их очень не любил и всегда старался «натянуть на тройку». Мне казалось преступным ставить двойки бедным гагарам из другой школы. Если уж я ставил двойку – это был трагический, но, увы, бесповоротный факт. Оставалось только снять шапку.
Тройки Протопопов за мною перепроверял, а пятерки всегда считались от Бога, и тут Владимир Николаевич должен был глянуть сам.
Ну а четверка – пожалуйста. Четверку он мне доверял, тут наши мнения никогда не расходились, и я гордился этим.
Проверив тетрадки, я раскладывал их на четыре кучки – двойки, тройки, четверки и пятерки.
– Учитель! – шутил тогда Владимир Николаевич и бил меня в грудь кулаком. – Перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени…
И тут он перепроверял за мной тройки и пятерки. Наткнувшись на какую-нибудь мою глупость или недоразумение, он недовольно бурчал:
– Гагарство, – И ногтем подчеркивал то место в тетради, где находилась моя глупость или недоразумение.
Глупость моя или недоразумение никогда не сопровождались протопоповским кулаком. Кулак был от радости, от счастья, а тут вступал в силу ноготь. Он упирался в то место тетради, где я допустил гагарство, а если я ничего не понимал, сопровождался жесткими ногтеобразными словами.
Потом я засыпал наконец на кожаном учительском диване и, просыпаясь иногда, видел, как сидит мой учитель за столом, пьет чай, курит трубку и все проверяет, проверяет бесконечные тетради, и сверкают его добрейшие стальные глаза. Владимир Николаевич Протопопов не спал никогда.
Как-то зимней метельною ночью и на меня напала бессонница, а в бессоннице пришло вдруг некоторое озарение, и я написал стихи:
Были однажды поздние дни мая.
Владимир Николаевич под утро разбудил меня. Полусонного подвел к окну. В сизом школьном окне виднелись пасмурные в утренних сумерках ветки тополя, скользкие от росы листья.
Мы смотрели в окно.
Владимир Николаевич задумался и даже немного обнял меня, чего никогда раньше не делал. Потом спохватился и ударил кулаком в грудь.
– Был утренник, – сказал он. Помолчал. Продолжил: – Сводило челюсти…
Я уже ожидал удара в челюсть, но снова получил в грудь.
Так Владимир Миколаевич Протопопов вколачивал в меня поэзию.
Итак, в нашем дворе все понимали, что в институт мне сроду не поступить.
Понимал это я, понимал это мой брат Боря, понимали школьные учителя. Не понимал только Владимир Николаевич Протопопов. Он понимал, что я поступлю, и я поступил.
Шквал и шторм обрушились тогда на меня. Сердце мое трещало от семейного счастья, грудь гудела от протопоповских кулаков, шпана свистела в окна, брат мой Боря ласково улыбался, гитарист-хулиган играл «чесом», у рояля безумствовал маэстро Соломон Мироныч, а на голову мне то и дело вспрыгивал Милорд, который к этому моменту научился летать.
Надо сказать, что проблема полета домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени.
Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану.
К нам присоединилось и некоторое третье лицо – тонкий кожаный поводок, который я пристегивал к ошейнику собаки. Дома пристегивал поводок, у фонтана отстегивал.
Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел.
Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее.
Как только я отстегивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть.
Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие.
Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мертвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил.
С мертвой хватки и начались необыкновенные полеты Милорда.
Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: «Отдай! Отцепись!»
Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее – Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал.
Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро достиг уровня моей груди.
Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
Зрители остекленели в окнах.
Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг фонтана.
Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном.
Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой.
Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.
Необыкновенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою «повертеть Милорда». Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам.
– Как ее звать-то? – спросил Боря. – Как ты хочешь назвать зту собачонку из группы терьеров?
– Знаешь, – сказал я, – мне хочется назвать ее Миледи.
– Миледи? – удивился Боря.
– Миледи, – признался я.
Я тогда очень любил эту книгу, «Три мушкетера», и давно уже решил, если у меня будет собака, назвать ее Миледи.
– Миледи, – сказал Боря. – Красивое имя. Только извини, братишка, это имя собаке никак не подходит.
– Почему же? – замирая, спросил я.
– Потому что это явный Милорд.
С братом Борей, дорогим моим братом Борей творились чудеса. Боря бледнел на глазах, он бегал по городу и по квартире, он разговаривал по телефону на английском языке. Меня и собачонку он вовсе не замечал, и я понял, что надо потерпеть, надо переждать, пока кончится его гениальная свадьба и Боря придет в себя и вернется ко мне и к маленькой беленькой собачонке.
Боря бледнел, звонил по-английски, а я присматривался к собачонке, которая внезапно получила наименование Милорд.
Я всю жизнь терпеть не мог маленьких беленьких собачонок. И в особенности тех, у которых были такие розовые глазки, принакрытые бровками.
Я не понимал, как можно ходить на перевязки из-за такой чепухи.
Розовые, розовые, розовые глазки!
Из-за вас
в который раз
хожу на перевязки.
Беленьких собачонок с розовыми глазками я не считал собаками. Для меня это были бегающие шампиньончики.
Я питал страсть к гончим псам, к благородным сеттерам – ирландским и гордонам, я уважал дратхааров, преклонялся перед западносибирской лайкой.
Впрочем, Милорд не был таким уж маленьким и беленьким. Его нельзя было назвать шампиньончиком.
Для фокстерьера у него был хороший рост, а белую его рубашку украшали черные и коричневые пятна. Одно ухо – черное, а вокруг глаза расширялось коричневое очко, симпатично сползающее к носу. И никаких розовых глазок – осмысленные, карие, с золотинкой.
И все-таки для моих широких собачьих воззрений Милорд был мелковат. Его можно было назвать словом «кобелек», и это меня огорчало. Чего уж там – «кобелек», надо бы – «кобель».
Боря, братик мой дорогой, по телефону говорил на английском языке для секретности обстановки. Но мне ясно было, что говорит он со своей воздушной невестой, которая этот язык понимает, а мне надо пока обождать. И я ждал, размышляя, совпадает ли Милорд с широтой моих собачьих воззрений? Не шампиньончик ли он? Все-таки я приходил к выводу, что он хоть и кобелек, но не шампиньончик.
Странно все-таки это получилось, что у меня объявился Милорд.
Мое беспардонное «пцу-пцу» почему-то показалось ему столь замечательным, что он, не раздумывая, бросился в воду. Не обещал ли я ему чего-нибудь лишнего, когда исторгал этот немыслимый звук?
Но что, собственно, обещает собаке человек, когда произносит «пцу-пцу»? Да ровно ничего, кроме сухарика и легкого потрепывания за ухо. И Милорд получил это сразу же, в лодке. На всякий случай он побежал за мной к автобусу, ожидая, не перепадет ли ему еще чего-нибудь.
И ему перепало второе «пцу-пцу», решающее. И он ринулся в автобус.
Он выбрал меня, он порвал с прошлым. И я принял его.
Судьба точным движением свела нас в одной точке.
Самое же удивительное было то, что отец сказал «сам». Это слово подтверждало точное движение судьбы. Она свела нас в одной точке в тот самый момент, когда Милорду был нужен я, мне – он и когда отец не мог ничего возразить.
Судьба точным движением свела нас в одной точке, и точку эту надо было понемногу расширять. Брат мой Боря разговаривал по-английски, а мы расширяли точку. Впрочем, пока не до безумных размеров. Мы гуляли у Красных ворот.
У Красных ворот стоял наш дом – серый и шестиэтажный, эпохи модернизма. Но не в серости его и шестиэтажности было дело. Важно было, что он стоял у Красных ворот.
Я гордился тем, что живу у Красных ворот.
В детстве у меня была даже такая игра. Я выбегал к метро и спрашивал у прохожих:
– Ты где живешь?
– На Земляном или на Садовой, – отвечали прохожие.
– А я у Красных ворот.
Это звучало сильно.
Обидно было, конечно, что никаких ворот на самом деле не было, не существовало. Они стояли здесь когда-то давно-давно, а теперь на их месте построили станцию метро. Эта станция, построенная в эпоху серого модернизма, могла сойти и за ворота, но то были ворота под землю, а ворота под землю никогда не могут заменить ворот на земле.
Не было, не было Красных ворот, и все-таки они были. Я не знаю, откуда они брались, но они были на этом месте всегда. Они даже как будто разрослись и встали над метро и над нашим домом.
Гениальная свадьба моего брата Бори разыгралась не на шутку.
Стол был завален невиданным количеством куриных ног и салатов. Всюду сияли фрукты.
Известный в те годы в Москве гитарист-хулиган Ленечка играл на гитаре «чесом» «Свадебный марш» Мендельсона. У рояля строго безумствовал маэстро Соломон Мироныч.
Было много гладиолусов.
Невеста с божественным именем Ляля была воздушна.
Крик «горько» бушевал как прибой, плавно переходя временами в «Тонкую рябину».
Боже, кого только не было на этой сногсшибательной свадьбе! Были, конечно, и Голубь, и Литвин. Был величайший человек нашего дома, а впоследствии дипломатического мира, блистательный Сережа Дивильковский. Была Танька Меньшикова, были Мишка Медников и Вовочка Андреев… Нет, постой, Вовочки вроде не было. А кто же тогда играл на аккордеоне-четвертинке?
А вот Бобы Моргунова не было. Боба должен был бы быть на моей свадьбе, которая впоследствии не состоялась.
Ну уж а Витька-то был. Как же не быть Витьке-то по прозвищу Старик?! Был Витька, был!
Со двора в открытые окна врывался свист шпаны. Шпана свистела весь вечер, но это было слишком. Я уже вынес ей три бутылки портвейна, сала и пирогов.
После полуночи послышались крики:
– «Мальчик веселый»! «Мальчик веселый»!
Это на эстраду вызывали меня. Это означало, что «Темная ночь» и «Бесамемуча» уже отгорели. Требовался «Мальчик веселый», и я вылетел под свет свадебных прожекторов.
Маэстро Соломон Мироныч ударил вступление, гитарист-хулиган прошелся «чесом», Боря ласково улыбнулся мне.
Эту песню про веселого мальчика меня заставляли петь всегда. Считалось, что я пою ее изумительно и особенно с того места, где начинается «Ай-я-яй». Эту песню я люто ненавидел и особенно с того места, где начиналось «Ай-я-яй».
Но вступление было сыграно, Боря улыбнулся, а я никогда в жизни не мог его подвести.
начал я тоненьким голосочком, в котором чувствовался некоторый грядущий топот копыт…
Лихо надета набок папаха,
Эхо разносит топот коня…
И далее следовало чудовищное по своей безумной и неудобоваримой силе «Ай-я-яй».
Мальчик веселый из Карабаха,
Так называют люди меня.
Меня слушали недоверчиво и тупо, как вообще слушают подростков-переростков, но я-то понимал, что на предпоследнем «яй» слушатели лягут. И слушатели это недоверчиво понимали и тупо хотели лечь, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они легли.
И они еще лежали, когда я предложил им:
Лежащих надо было поднимать, надо было их напоить, и им самим хотелось подняться и напиться, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они поднялись и напились, и каждый второй из них чувствовал себя вороным конем.
Пейте, кони мои!
Пейте, кони мои!
Рухнул аплодисмент, кони кинулись к влаге, мелькнуло несколько гладиолусов, а я уже и сам-то ничего не понимал. Понимал только, что уже утро, рассвет, что, держа в руках бутылку мадеры, меня и Милорда ведет к себе ночевать Ленечка, известный в те годы в Москве гитарист-хулиган.
Боря, мой единственный брат, уехал от нас навечно. Он уехал к своей воздушной невесте, к которой мы так спешили тогда с подлещиками и с Милордом. А мне этого не сказали, что Боря уехал навечно, я думал, что ненадолго, как будто в военный лагерь, на переподготовку. И я его ждал ежедневно, потому что жить без него я никогда в жизни не мог.
Иногда Боря вдруг приезжал и ласково смотрел на меня, расспрашивал про Милорда и про те другие важные дела, которые мне предстояли, но родители быстро перехватывали у меня брата и долго разговаривали с ним, и Боря уезжал.
И все изменилось в жизни, все изменилось, но я еще не понимал, что все изменилось, я толковал себе, что Боря как бы в военном лагере на переподготовке.
А Боря жил теперь у Ляли. И это было далеко от Красных ворот. Он жил теперь на Смоленском бульваре.
И если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу налево – можно дойти пешком до Смоленского бульвара. А если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу направо – тоже можно дойти до Смоленского бульвара.
В метро и в троллейбус с Милордом меня не пускали, и мы ходили по Садовому – то налево, то направо – и всегда добирались до Смоленского бульвара.
Самое удивительное, что никакого бульвара на Смоленском бульваре не было. Там, на Садовом кольце, стояли только серые и желтые дома. И все-таки он был, был там бульвар. Были и деревья и листья, только не было их видно, как не было видно и наших Красных ворот.
Боря меня ласково встречал, и Ляля кормила воздушным обедом, а мне уже пора было домой, на обратную дорогу оставалось полдня.
От Смоленского бульвара я шел по Садовому кольцу к Красным воротам, и мне казалось, что я потерял брата. Тогда я еще не понимал, что брата потерять невозможно.
Милорд – вот кто меня веселил.
Он был умен, а следовательно, интеллигентен. Ни о чем я не просил его дважды, и он меня ни о чем не просил и никуда не просился. Он просто жил рядом со мной, как небольшая тень у правого ботинка.
Рано утром, вставая с кровати, я опускал на пол босые ноги, и тут же из-под кровати вылезал Милорд и лизал меня в пятку. Он не бегал бешено по комнате, радуясь моему пробуждению, он просто сидел рядом с босою ногой, которая постепенно становилась обутой.
Далее мы двигались вместе – я и Милорд у моего ботинка. Раньше я и сам двигался возле ботинка старшего брата, а теперь, когда Боря уехал, у моего ботинка появился Милорд.
Произошла замена, и я пока не понимал, что лучше: самому двигаться у некоторого ботинка или двигать своим ботинком, у которого некто двигается.
Я все-таки желал двигаться у Бориного ботинка, и одновременно пускай бы у моего ботинка двигался Милорд.
Но этого мне не было дано, и спасала только мысль о военной переподготовке.
После завтрака мы с Милордом отправлялись во двор.
Утром во дворе совершенно не было никакой шпаны, и мы с Милордом вдвоем гуляли у фонтана.
От нечего делать я учил Милорда стоять у меня на голове.
Дело это было сложным. Прыгнуть прямо ко мне на голову Милорду не удавалось – не допрыгивал, и в конце концов я подсаживал его на верхнюю гипсовую розу фонтана, и Милорд перебирался с нее ко мне на голову. В те годы я носил довольно-таки крепкую кепку, которая помогала в наших опытах.
С Милордом на голове гулял я у фонтана, поджидая хоть какой-нибудь, хотя бы мелкой шпаны.
Но тут с третьего этажа моя тетушка начинала громко через форточку на весь двор называть по имени мое имя. Она всячески намекала на те важные дела, которые мне предстояли и которые в будущем должны были провести резкую грань между мной и уличной шпаной.
Голова и ботинок – вот предметы, которые я предоставил Милорду, но частично голова моя была занята и другими предметами. Я готовился в институт.
Все в нашем дворе, конечно, понимали, что в институт мне в жизни не поступить. Понимал это я, понимал это и брат мой Боря, понимали школьные учителя, разве только Милорд ничего не понимал. Но, пожалуй, даже и он догадывался, что человек, который носит на голове гладкошерстного фокстерьера, вряд ли поступит в педагогический институт.
Но жил на свете Владимир Николаевич Протопопов, который не понимал, что я не поступлю. Он понимал, что я поступлю, и мне было неловко знать, что я провалюсь и подведу Владимира Николаевича Протопопова.
Владимир Николаевич был великий учитель. Превратить двоечника в троечника для него было пара пустяков. Один только вид Владимира Николаевича – его яростная борода и пронзительный взгляд – мгновенно превращал двоечника в троечника.
Когда же Протопопов открывал рот и слышались неумолимые раскаты, новообретенному троечнику ничего в жизни не оставалось, кроме последней мучительной попытки превращения в четверочника.
– А дальше уже от бога, – решал обычно Владимир Николаевич.
Брат мой Боря, тяжелейший в те времена двоечник-рецидивист, рассказывал, как Владимир Николаевич Протопопов впервые вошел к ним в класс поздней осенью сорок шестого года.
Дверь их класса вначале сама по себе затряслась.
Она тряслась от волнения и невроза. Она чувствовала, что к ней кто-то приближается, а кто – не понимала. У нее дрожали зубы, ее бил озноб, и с грохотом наконец дверь распахнулась.
Мохнатейшая шапка-ушанка, надвинутая на самые брови, из-под которых блистали пронзительные стальные глаза, возникла в двери – и явился Протопопов.
Он был, как я уже подчеркивал, в шапке, а на правом его плече висел рюкзак. Кроме того, он был в черном костюме и в галстуке, но именно шапка и рюкзак вспоминались впоследствии, а галстук и костюм позабылись.
Стремительным и благородным каким-то полушагом-полупрыжком Владимир Николаевич достиг учительского стола и грозно провещился:
Ученики, которые успели встать, чтоб поприветствовать учителя, остолбенели у парт своих, те же, что встать не успели, так и замерли в полусидячем-полустоячем положении.
Как с древа сорвался предатель ученик…
Владимир Николаевич между тем впал в тяжелейшую паузу. В глазах его было предельное внимание. Он явно следил, как срывается ученик-предатель с воображаемого древа и летит в бездну.
Бездна эта была бездонна, и поэтому пауза могла тянуться сколько угодно. И всем ясно было, что, пока летящий предатель не достигнет чего-нибудь, обо что можно вдребезги расшибиться, Протопопов будет следить за его полетом.
И тут послышался страшный удар. Это Протопопов обрушил с плеча на стол свой рюкзак.
И всем ясно стало, что предатель достиг чего-то и расшибся вдребезги. Это была мгновенная и страшная смерть.
Протопопов протянул было руку к шапке, хотел было снять ее, но раздумал.
После смерти образовалась пустота.
В пустоте же этой медленно начинало что-то копошиться, зашуршало что-то, а что – было непонятно.
– Диавол прилетел, – прошептал Протопопов. – К лицу его приник.
И Владимир Николаевич отвернулся от этой картины, ему неприятно было видеть все это. Но объяснить происходящее было все-таки необходимо, и он сделал это крутыми и сильными словами:
Владимир Николаевич пошарил многозначительно в рюкзаке и вытащил из него австрийский обоюдоострый штык, потом достал буханку хлеба и снял, наконец, шапку. Взрезал штыком буханку и начал есть хлеб.
…Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной…
Ученики окончательно окоченели.
Они не поняли ничего, кроме того, что столь знакомое им слово «ученик» неприятно сочетается со словом «предатель». А некоторые ребята попроще и дело поняли просто: если они будут плохо учиться – «диавол» будет в них «жизнь дхать». Борода же Владимира Николаевича, в которой исчезала краюха хлеба, всем без исключения представилась вратами, ведущими в «гортань геенны гладной».
Окоченевшие ученики немедленно почувствовали себя гагарами, и многим мучительно захотелось, чтоб наслажденье битвой жизни сделалось им доступно.
Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…
Владимир Николаевич разглядывал класс и кое-кому неожиданно подмигивал. Подмигнул он и моему брату Боре. И Боря тогда понял, что еще не все потеряно, что ему, может быть, удастся вырваться из семейства гагар.
Некоторые же ученики, наверно, из тех, кому Протопопов не подмигнул, сделались недовольны, что учитель на уроках хлеб ест. И тогда Владимир Николаевич встал и мощно раздробил недовольство:
Владимир Николаевич совершил чудо.
А судьи кто? – За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима…
Он вырвал моего брата Борю из семейства гагар-рецидивистов и направил Борины стопы в более высохие отряды пернатых, туда, поближе к уровню вальдшнепов и лебедей.
Он совершил чудо, а сам ушел из школы, в которой учился мой дорогой Боря, а затем я.
Радость моих родителей по поводу того, что Боря выбрался из гагар, омрачалась тем, что я еще болтался в гагарах. Считалось, что только Владимир Николаевич может поставить меня на крыло, и он взялся за это тяжелейшее дело.
Поздним вечером, часов в одиннадцать, я выходил из дому. Я шел к Владимиру Николаевичу Протопопову.
От Красных ворот, которые стояли над метро и над нашим домом, я шел по Садовой-Черногрязской к Земляному валу, там сворачивал налево, и вот уже школа в Гороховом переулке. Здесь-то и дробил Владимир Николаевич твердыню моего гагарства, приобщал меня к уровню полета вальдшнепов.
Делал он это ночью. Днем у него не было никакого времени, и, кроме того, он считал, что ночью гагарство мое дает слабину.
Когда я приходил, Владимир Николаевич сидел обыкновенно в пустой учительской и проверял тетради.
Заприметив меня, он смеялся весело, от всей души и бил меня в грудь кулаками. И я смеялся, уворачиваясь от довольно-таки тяжелых ударов, которыми приветствовал меня мой учитель.
Настучавшись в мою грудь и раскрыв таким образом душу мою для знаний, Протопопов заваривал сверхкрепчайший чай и набивал трубку «Золотым руном» в смеси с табаком «Флотским».
И мы начинали пить чай.
Владимир Николаевич учил меня, как набивать трубку и как заваривать сверхкрепчайший чай, и ему нравилось, как я справлялся с этой человеческой наукой.
Потом Владимир Николаевич снова начинал проверять тетради, а я ему, как мог, помогал.
В этом и был главный смысл ночного протопоповского урока: мне, потенциальному двоечнику и другу гагар, великий учитель доверял проверку сочинений, авторы которых, возможно, бывали и старше, и грамотней меня.
Одним махом Протопопов убивал многих зайцев.
Он не только выжимал до предела скудные мои знания, не только напрягал внимательность, обострял ответственность и возбуждал решительность, но и внедрял в меня некоторые сведения из проверяемых мною же тетрадей. А когда я поднаторел, Владимир Николаевич убил еще одного зайца: я немного все-таки облегчал гору его тетрадей.
Он доверял мне даже ставить отметки – двойки и четверки. Тройки и пятерки он ставить не велел. И в этом заключалась любопытная его мысль.
Он, конечно, понимал, что мне, как другу гагар, двойки несимпатичны. Я и вправду их очень не любил и всегда старался «натянуть на тройку». Мне казалось преступным ставить двойки бедным гагарам из другой школы. Если уж я ставил двойку – это был трагический, но, увы, бесповоротный факт. Оставалось только снять шапку.
Тройки Протопопов за мною перепроверял, а пятерки всегда считались от Бога, и тут Владимир Николаевич должен был глянуть сам.
Ну а четверка – пожалуйста. Четверку он мне доверял, тут наши мнения никогда не расходились, и я гордился этим.
Проверив тетрадки, я раскладывал их на четыре кучки – двойки, тройки, четверки и пятерки.
– Учитель! – шутил тогда Владимир Николаевич и бил меня в грудь кулаком. – Перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени…
И тут он перепроверял за мной тройки и пятерки. Наткнувшись на какую-нибудь мою глупость или недоразумение, он недовольно бурчал:
– Гагарство, – И ногтем подчеркивал то место в тетради, где находилась моя глупость или недоразумение.
Глупость моя или недоразумение никогда не сопровождались протопоповским кулаком. Кулак был от радости, от счастья, а тут вступал в силу ноготь. Он упирался в то место тетради, где я допустил гагарство, а если я ничего не понимал, сопровождался жесткими ногтеобразными словами.
Потом я засыпал наконец на кожаном учительском диване и, просыпаясь иногда, видел, как сидит мой учитель за столом, пьет чай, курит трубку и все проверяет, проверяет бесконечные тетради, и сверкают его добрейшие стальные глаза. Владимир Николаевич Протопопов не спал никогда.
Как-то зимней метельною ночью и на меня напала бессонница, а в бессоннице пришло вдруг некоторое озарение, и я написал стихи:
Владимир Николаевич смеялся, как ребенок, колотил меня в грудь кулаками, а потом вдруг вскочал, в каком-то чудовищном мгновенном плясе пронесся по учительской, напевая:
Метели летели,
Метели мели,
Метели свистели
У самой земли…
Я был потрясен. Меня поразило, как Владимир Николаевич неожиданно восплясал. Удивляло и то, что кто-то уже написал про метели, значит, озарение мое было не в счет и все это пахло недопустимым гагарством.
Летели метели
В розовом трико!
Были однажды поздние дни мая.
Владимир Николаевич под утро разбудил меня. Полусонного подвел к окну. В сизом школьном окне виднелись пасмурные в утренних сумерках ветки тополя, скользкие от росы листья.
Мы смотрели в окно.
Владимир Николаевич задумался и даже немного обнял меня, чего никогда раньше не делал. Потом спохватился и ударил кулаком в грудь.
– Был утренник, – сказал он. Помолчал. Продолжил: – Сводило челюсти…
Я уже ожидал удара в челюсть, но снова получил в грудь.
Крепкий удар, завершающий строфу.
…И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.
Так Владимир Миколаевич Протопопов вколачивал в меня поэзию.
Итак, в нашем дворе все понимали, что в институт мне сроду не поступить.
Понимал это я, понимал это мой брат Боря, понимали школьные учителя. Не понимал только Владимир Николаевич Протопопов. Он понимал, что я поступлю, и я поступил.
Шквал и шторм обрушились тогда на меня. Сердце мое трещало от семейного счастья, грудь гудела от протопоповских кулаков, шпана свистела в окна, брат мой Боря ласково улыбался, гитарист-хулиган играл «чесом», у рояля безумствовал маэстро Соломон Мироныч, а на голову мне то и дело вспрыгивал Милорд, который к этому моменту научился летать.
Надо сказать, что проблема полета домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени.
Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану.
К нам присоединилось и некоторое третье лицо – тонкий кожаный поводок, который я пристегивал к ошейнику собаки. Дома пристегивал поводок, у фонтана отстегивал.
Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел.
Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее.
Как только я отстегивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть.
Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие.
Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мертвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил.
С мертвой хватки и начались необыкновенные полеты Милорда.
Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: «Отдай! Отцепись!»
Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее – Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал.
Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро достиг уровня моей груди.
Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
Зрители остекленели в окнах.
Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг фонтана.
Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном.
Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой.
Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.
Необыкновенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою «повертеть Милорда». Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам.