Страница:
То, что Сухолапый скотинничает, заметили давно. Корову взять куда легче, чем сохатого. Но где корова-то? Где ее найдешь? А в стаде два пастуха да четыре быка. Редкую заблудшую дуру-коровенку Сухолапый брал сразу.
Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу – не одиночные, стаей.
Шавки и шарики – волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилев – неизвестно чья.
Мертвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники. Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилев, только метрах в трехстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек, решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал – рысь.
Родственники Николая Могилева накинулись на Туголукова.
Тогда, вынесенный с переломанными ребрами на берег, Туголуков рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая коровенка шла Туголукову в зачет. Встал за его спиной и Николай Могилев.
Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал. Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка.
Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилева. Тогда он затеял ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идет в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была ерунда и ерундой бы осталась, бог с ними, с коровенками, но был и Николай Могилев с разодранным горлом.
14
15
16
17
18
19
20
Слушай, дерево
Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу – не одиночные, стаей.
Шавки и шарики – волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилев – неизвестно чья.
Мертвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники. Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилев, только метрах в трехстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек, решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал – рысь.
Родственники Николая Могилева накинулись на Туголукова.
Тогда, вынесенный с переломанными ребрами на берег, Туголуков рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая коровенка шла Туголукову в зачет. Встал за его спиной и Николай Могилев.
Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал. Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка.
Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилева. Тогда он затеял ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идет в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была ерунда и ерундой бы осталась, бог с ними, с коровенками, но был и Николай Могилев с разодранным горлом.
14
Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
Зачем он говорит? Сгрыз бы яблоко. Не люблю, когда люди в лесу говорят. Говорить они должны в деревне, а в лесу – кричать. Они всегда в лесу кричат или шепчутся.
Он говорил недолго и скоро замолчал, и я вдруг вспомнил тот крик. Тогда кричал случайный человек, на которого прыгнула Сосновая Собака. Тогда был такой крик, что все разбежались, а кое-кто пошел на крик. И я пошел. Близко я не подходил, но знал, что случилось. Сосновая Собака прыгнула на случайного. Она оказалась тогда у нас, она приходит редко, а тогда оказалась.
Она лежала над тропой на сосновой ветке и поджидала кого-нибудь. Все знали, что она там лежит, и никто не пошел по тропе. Она лежала несколько дней и думала, что все позабыли, что она ждет. Но все помнили.
Тогда и появился случайный, и Собака не выдержала. Прыгнула.
На меня-то не прыгнет, но я все равно никогда не пойду туда, где лежит Сосновая Собака.
Сосновая Собака прыгнула на случайного и потом сразу ушла. Он долго лежал в лесу, и туда никто не подходил. На всякий случай и я ушел на Цыпину Гору, а когда вернулся – его уже не было.
Зачем он говорит? Сгрыз бы яблоко. Не люблю, когда люди в лесу говорят. Говорить они должны в деревне, а в лесу – кричать. Они всегда в лесу кричат или шепчутся.
Он говорил недолго и скоро замолчал, и я вдруг вспомнил тот крик. Тогда кричал случайный человек, на которого прыгнула Сосновая Собака. Тогда был такой крик, что все разбежались, а кое-кто пошел на крик. И я пошел. Близко я не подходил, но знал, что случилось. Сосновая Собака прыгнула на случайного. Она оказалась тогда у нас, она приходит редко, а тогда оказалась.
Она лежала над тропой на сосновой ветке и поджидала кого-нибудь. Все знали, что она там лежит, и никто не пошел по тропе. Она лежала несколько дней и думала, что все позабыли, что она ждет. Но все помнили.
Тогда и появился случайный, и Собака не выдержала. Прыгнула.
На меня-то не прыгнет, но я все равно никогда не пойду туда, где лежит Сосновая Собака.
Сосновая Собака прыгнула на случайного и потом сразу ушла. Он долго лежал в лесу, и туда никто не подходил. На всякий случай и я ушел на Цыпину Гору, а когда вернулся – его уже не было.
15
Но был и Николай Могилев с разодранным горлом.
Говорили, говорили, что ходит Сухолапый за людьми, что за следом одиночным не раз видели и след Сухолапого. Ходит за спиной и вперед забегает. А зачем?
Ладно, хватит мне бегать. Теперь уж я не сдвинусь с места. Буду ждать у костра.
Сухолапый шел за мной и вперед забегал. Он ненавидел меня. Не только Туголукова, а всех вообще, любого человека. И меня. Он вперед забегал и ждал темноты.
Прижавшись к елке спиной, я глядел на костер. Он горел мелко, жалобно. Синие и желтенькие язычки лизали мокрые сучья, и несуразный дым стелился над маленьким огнем.
– Яблоко! – вспомнил я. – Что ж я его таскаю целый день?
Я достал из кармана яблоко. Это была крепкая скуластая антоновка, с зеленцой.
Никогда в жизни я не был особенным любителем яблок. Я знаю людей, которые только и думают, как бы яблочка куснуть, а я к ним спокоен. По случаю купил полмешка и день за днем – яблоко по яблоку – выбирал свои полмешка. Говорят, если каждый день съедать по яблоку, будешь потом когда-нибудь очень здоров.
Я куснул яблоко и услышал невдалеке – скрлллл, – так скрипит надломленное дерево – скрлллл…
Скрип заглох, и я задумался – куснуть ли еще разок, и снова – скрлллллл…
Бог мой, неужели скрллл?…
Скирлы, скирлы? На липовой ноге?
Скрипи, моя нога,
Скрипи, липовая.
И вода-то спит,
И земля-то спит,
И по селам спят,
По деревням спят…
– Сходи, старик, сходи по дрова.
И пошел старик по дрова.
А навстречу – медведь.
– Давай, старик, бороться.
Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором лапу.
Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес.
А старик принес медвежью лапу домой.
– Сварим, старуха, суп.
Содрали они с лапы кожу и сварили суп.
А медведь надумался и сделал себе липовую ногу.
Пошел в деревню.
Скрипи, моя нога, скрипи, липовая…
Напугались старик и старуха и спрятались под черные рубахи.
Спрятались под черные рубахи.
Говорили, говорили, что ходит Сухолапый за людьми, что за следом одиночным не раз видели и след Сухолапого. Ходит за спиной и вперед забегает. А зачем?
Ладно, хватит мне бегать. Теперь уж я не сдвинусь с места. Буду ждать у костра.
Сухолапый шел за мной и вперед забегал. Он ненавидел меня. Не только Туголукова, а всех вообще, любого человека. И меня. Он вперед забегал и ждал темноты.
Прижавшись к елке спиной, я глядел на костер. Он горел мелко, жалобно. Синие и желтенькие язычки лизали мокрые сучья, и несуразный дым стелился над маленьким огнем.
– Яблоко! – вспомнил я. – Что ж я его таскаю целый день?
Я достал из кармана яблоко. Это была крепкая скуластая антоновка, с зеленцой.
Никогда в жизни я не был особенным любителем яблок. Я знаю людей, которые только и думают, как бы яблочка куснуть, а я к ним спокоен. По случаю купил полмешка и день за днем – яблоко по яблоку – выбирал свои полмешка. Говорят, если каждый день съедать по яблоку, будешь потом когда-нибудь очень здоров.
Я куснул яблоко и услышал невдалеке – скрлллл, – так скрипит надломленное дерево – скрлллл…
Скрип заглох, и я задумался – куснуть ли еще разок, и снова – скрлллллл…
Бог мой, неужели скрллл?…
Скирлы, скирлы? На липовой ноге?
Скрипи, моя нога,
Скрипи, липовая.
И вода-то спит,
И земля-то спит,
И по селам спят,
По деревням спят…
– Сходи, старик, сходи по дрова.
И пошел старик по дрова.
А навстречу – медведь.
– Давай, старик, бороться.
Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором лапу.
Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес.
А старик принес медвежью лапу домой.
– Сварим, старуха, суп.
Содрали они с лапы кожу и сварили суп.
А медведь надумался и сделал себе липовую ногу.
Пошел в деревню.
Скрипи, моя нога, скрипи, липовая…
Напугались старик и старуха и спрятались под черные рубахи.
Спрятались под черные рубахи.
16
… А когда вернулся – его уже не было.
На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком в кармане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошел, а он вдруг начал ломать ветки, резать ножом березу. Потом появился дым.
Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь и пьешь.
Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и все это вместе – мокрый снег и сырой дым, боль в лапе – раздразнили меня.
Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал костер – и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь? Наверно, это огонь против меня.
А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую головешку. Но попробуй-ка сунь. Это еще надо успеть сунуть мне в морду горящую головешку.
В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром они раскачивались вдвоем – сосна и осина – мертвая и живая, терлись боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу.
Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну и осину, если бы мне не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит – это как-то связано.
Я зацепился – и заскрипела осина. Раньше я не думал, что можно так дернуть ствол – и осина заскрипит. Я думал, это может только ветер.
Я попробовал еще раз, дернул – и она заскрипела.
Зря я так скрипел – ясно ведь, что ветра нет, и все-таки я еще поскрипел немного.
Потом осторожно пошел к огню.
Огонь был слабый, а дым огромный. Иногда за дымом даже не мелькало пламени.
Человек с яблоком в кармане стоял, прижавшись спиной к елке. Он достал из кармана яблоко и жевал его. Ружье стояло у елки стволами вверх.
Сейчас ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком в кармане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошел, а он вдруг начал ломать ветки, резать ножом березу. Потом появился дым.
Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь и пьешь.
Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и все это вместе – мокрый снег и сырой дым, боль в лапе – раздразнили меня.
Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал костер – и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь? Наверно, это огонь против меня.
А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую головешку. Но попробуй-ка сунь. Это еще надо успеть сунуть мне в морду горящую головешку.
В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром они раскачивались вдвоем – сосна и осина – мертвая и живая, терлись боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу.
Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну и осину, если бы мне не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит – это как-то связано.
Я зацепился – и заскрипела осина. Раньше я не думал, что можно так дернуть ствол – и осина заскрипит. Я думал, это может только ветер.
Я попробовал еще раз, дернул – и она заскрипела.
Зря я так скрипел – ясно ведь, что ветра нет, и все-таки я еще поскрипел немного.
Потом осторожно пошел к огню.
Огонь был слабый, а дым огромный. Иногда за дымом даже не мелькало пламени.
Человек с яблоком в кармане стоял, прижавшись спиной к елке. Он достал из кармана яблоко и жевал его. Ружье стояло у елки стволами вверх.
Сейчас ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
17
Спрятались под черные рубахи.
А медведь нашел их, взял да и съел.
Скрлллл… осина скрипит. Это не липовая нога, это – осина, гнилая дуплистая осина, которая упала, но не достигла земли, зависла в сосновых ветках. Я видел ее раньше и слыхал, как скрипит она под ветром.
Только сейчас-то к чему осине скрипеть? Ветра-то нет. Неужто Сухолапый?
Скирлы, скирлы на липовой ноге и, главное, черные рубахи, под которыми надо прятаться. Да ведь не спрячешься от ужаса под черную рубаху.
Костер разгорался туго, но жар его охватил мое лицо, пар пошел от мокрой телогрейки.
Я отставил в сторону ружье и стал доедать яблоко. Из головы никак не выходила осина, скрипящая без ветра. Что-то еще в этой осине было, кроме скрипа, а что, я не мог понять или вспомнить.
Боже мой, да ведь я давно знаю эту осину. Где же я заблудился? От осины с полкилометра до опаленных бугров, а там рядом и кишемская тропа.
Я даже засмеялся. Заблудился! Где я заблудился? Осина-то вот она. Пошел обратно по своим следам! Это, конечно, зима такая – тупая голова.
Если б я не поворотил с гривки назад – и не увидел бы следов Сухолапого.
Постой, как же так? Как Сухолапый догадался, что я блуждаю? Как он узнал, что я пойду обратно по своему следу? Нет, он не знал, он никак не знал, что я поверну назад. А может, он вовсе и не преследовал меня, а, напротив, от меня убегал?
Я его стронул, поднял, и он пошел туда, откуда я пришел. Там было тише, спокойней.
Шагов через двести он снова случайно попал на мой старый след, и в этот момент я уже шел обратно. Не шел – бежал!
Он услышал, как хрустят сучья у меня под ногами… и сам побежал от меня. Неужели он побежал от меня?
В овраг он скатился на полном ходу – иначе не было бы таких глубоких борозд. Зачем ему спешить? С тремя лапами овраги надо пересекать осторожно. Убегал!
Хорошо, что я положил костер, теперь-то Сухолапый понял, что я успокоился. Сейчас он, наверное, спокойно возвращается на гривку, туда, поближе к берлоге.
Костер? А зачем мне костер? Мне он теперь не нужен.
Я быстро разбросал дымящиеся ветки, затоптал, завалил снегом головешки.
Закинув за плечо ружье, отошел от костра.
А медведь нашел их, взял да и съел.
Скрлллл… осина скрипит. Это не липовая нога, это – осина, гнилая дуплистая осина, которая упала, но не достигла земли, зависла в сосновых ветках. Я видел ее раньше и слыхал, как скрипит она под ветром.
Только сейчас-то к чему осине скрипеть? Ветра-то нет. Неужто Сухолапый?
Скирлы, скирлы на липовой ноге и, главное, черные рубахи, под которыми надо прятаться. Да ведь не спрячешься от ужаса под черную рубаху.
Костер разгорался туго, но жар его охватил мое лицо, пар пошел от мокрой телогрейки.
Я отставил в сторону ружье и стал доедать яблоко. Из головы никак не выходила осина, скрипящая без ветра. Что-то еще в этой осине было, кроме скрипа, а что, я не мог понять или вспомнить.
Боже мой, да ведь я давно знаю эту осину. Где же я заблудился? От осины с полкилометра до опаленных бугров, а там рядом и кишемская тропа.
Я даже засмеялся. Заблудился! Где я заблудился? Осина-то вот она. Пошел обратно по своим следам! Это, конечно, зима такая – тупая голова.
Если б я не поворотил с гривки назад – и не увидел бы следов Сухолапого.
Постой, как же так? Как Сухолапый догадался, что я блуждаю? Как он узнал, что я пойду обратно по своему следу? Нет, он не знал, он никак не знал, что я поверну назад. А может, он вовсе и не преследовал меня, а, напротив, от меня убегал?
Я его стронул, поднял, и он пошел туда, откуда я пришел. Там было тише, спокойней.
Шагов через двести он снова случайно попал на мой старый след, и в этот момент я уже шел обратно. Не шел – бежал!
Он услышал, как хрустят сучья у меня под ногами… и сам побежал от меня. Неужели он побежал от меня?
В овраг он скатился на полном ходу – иначе не было бы таких глубоких борозд. Зачем ему спешить? С тремя лапами овраги надо пересекать осторожно. Убегал!
Хорошо, что я положил костер, теперь-то Сухолапый понял, что я успокоился. Сейчас он, наверное, спокойно возвращается на гривку, туда, поближе к берлоге.
Костер? А зачем мне костер? Мне он теперь не нужен.
Я быстро разбросал дымящиеся ветки, затоптал, завалил снегом головешки.
Закинув за плечо ружье, отошел от костра.
18
Сейчас уж ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
Он стоял по-прежнему у елки и протягивал к костру то одну руку, то другую. Вдруг он засмеялся и замахал руками. Схватил горящую ветку, отбросил в сторону, потом другую схватил ветку, сунул в снег. Пар и дым смешались, запахло мокрой гарью. Ногами разбрасывал он костер.
Схватив ружье, он отошел от костра. Он шел быстро, спокойно и уверенно, и шел прямо на меня. Я бы мог отойти в сторону, успел бы, но я не отошел.
Я встал на задние ланы, выпрямился.
Он увидел меня и должен был сейчас стрелять.
А яблоко-то свое он все-таки успел сгрызть. Глупо это – таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
Он стоял по-прежнему у елки и протягивал к костру то одну руку, то другую. Вдруг он засмеялся и замахал руками. Схватил горящую ветку, отбросил в сторону, потом другую схватил ветку, сунул в снег. Пар и дым смешались, запахло мокрой гарью. Ногами разбрасывал он костер.
Схватив ружье, он отошел от костра. Он шел быстро, спокойно и уверенно, и шел прямо на меня. Я бы мог отойти в сторону, успел бы, но я не отошел.
Я встал на задние ланы, выпрямился.
Он увидел меня и должен был сейчас стрелять.
А яблоко-то свое он все-таки успел сгрызть. Глупо это – таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
19
Закинув за плечо ружье, я отошел от костра.
Я шел прямо к скрипящей сосне и вдруг увидел Сухолапого. Кажется, я заметил его первым.
Нет, не багровой в сумерках была его голова. Мне она показалась темно-зеленой, а глаза светлыми. Желтенькие, что ли?
Сухолапый вздрогнул и поднялся на дыбы.
Я тут же оборотился к нему спиной и пошел к скрипящей осине. Было всего несколько шагов. Раз, два, три, четыре… я дошагал до осины. Я не знал, остановиться мне или нет. Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху ее макушка.
От осины я пошел дальше к опаленным буграм. Я не оглядывался.
Сумерки все тянулись, когда я оказался на кишемской тропе, и только когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь.
Я уже перешел поле, когда услыхал далекий осиновый скрип.
Я шел прямо к скрипящей сосне и вдруг увидел Сухолапого. Кажется, я заметил его первым.
Нет, не багровой в сумерках была его голова. Мне она показалась темно-зеленой, а глаза светлыми. Желтенькие, что ли?
Сухолапый вздрогнул и поднялся на дыбы.
Я тут же оборотился к нему спиной и пошел к скрипящей осине. Было всего несколько шагов. Раз, два, три, четыре… я дошагал до осины. Я не знал, остановиться мне или нет. Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху ее макушка.
От осины я пошел дальше к опаленным буграм. Я не оглядывался.
Сумерки все тянулись, когда я оказался на кишемской тропе, и только когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь.
Я уже перешел поле, когда услыхал далекий осиновый скрип.
20
Глупо это – таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
Слушай, дерево
Корней Иванович был в огромных валенках. Я таких никогда не видывал. Валенки, наверно, валяли на заказ, специально для него.
– У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера, – сказал я. – Я таких никогда не видывал.
– Восемьдесят четвертого, – сказал Чуковский. – Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю.
Была зима 1966 года.
Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли.
– Прочитайте же свои стихи, – сказал Корней Иванович, не оборачиваясь.
Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал:
– Лилипуты!
– Ага, лилипуты. Ну и что они делали?
– Жили.
– Хорошо, – сказал Корней Иванович, шагая вперед. – Давайте дальше. И погромче.
Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец, он сказал:
– Продолжайте.
– Может, начать сначала?
– Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад.
– Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался.
– Ну, пожалуйста, – сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину:
– А вот смотрите-ка, – сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне. – Вот – юный поэт. Он про лилипутов написал.
– Знаю, знаю, – сказал Борис Владимирович. – Добрый день, читал, читал.
К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали.
Прогулка обрастала людьми.
Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ.
Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне.
– Ташкент! – громко рассказывал Корней Иванович. – Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия…
– Корней Иванович, – прервал его кто-то, – сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе.
– Ну и что? – сказал Чуковский. – Я не вижу здесь врачей.
– Но все-таки… надо поберечься!
– Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу.
Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал:
– Слушай, Дерево!
Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег.
Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались.
Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега.
– Вот смотрите, – сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку.
– Это глаз, – сказал он. – А вот и второй. – И ткнул второй раз. – А уж это рот, нос, ухо.
Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле «точка, точка, огуречик…», пока Корней Иванович не сказал:
– Это ваш портрет.
– Как, то есть, мой?
– А так – вылитый вы! Ну ладно, не хотите – не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства.
Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность.
Мы вернулись в дом.
В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал.
– Позвольте, помогу.
– Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка?
– Сноровки нету. Но позвольте попробовать.
– Извольте, пожалуйста, пробуйте.
Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол.
– Нет сноровки, – поморщился Корней Иванович. – Да вы полегче.
Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено.
– Вам не противно? – спросил Корней Иванович.
– Что такое?
– Да ведь вы стоите передо мной на коленях.
– На одном, – уточнил я. – И не перед вами, а перед валенками. – Валенки слезали туго.
– Спасибо, – сказал, наконец, Чуковский. – А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.
В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда – нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н.А. Некрасова. «Что ты жадно глядишь на дорогу…».
– Откуда у вас лубок, Корней Иванович?
– Это – Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне:
«Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину». И я стал ходить к нему ежедневно.
Корней Иванович засмеялся.
Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.
– Извините, – сказал я. – Вы странно смеетесь – и зло, и добродушно.
Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.
– Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете?
Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет – ругает, вот поругал, ан нет – похвалил.
– Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?
Есть я не хотел, но сказал:
– Хочу.
Конечно, мне было не до еды.
Но – обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно.
А дело, в сущности, простое – бульон с пирожком.
Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом – на втором этаже – как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.
– Наснимался валенков – проголодался, – заметил Чуковский. – Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок.
Мне дали пирожок N 2. Я быстро его съел.
– Все правильно, – сказал Корней Иванович, – два валенка – два пирожка. Может, хотите третий?
– Валенок, что ли?
Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать «зорко», но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.
Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:
– Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.
Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:
– Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.
К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца.
Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: «Ах вот оно что!»
Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.
– Вы, кажется, боитесь крови? – спросил меня Корней Иванович. – По-моему, вы вздрогнули.
– Да нет, – сказал я. – Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут.
Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.
– Нельзя бояться крови, – продолжал Корней Иванович. – Кровь – это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
– Старики легче переносят боль, – сказала вдруг медсестра. – Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
– А вы, оказывается, не только берете кровь, – сказал он сестре, – вы ее еще и портите… Так вот, насчет крови, – продолжал он, повернувшись ко мне. – В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.
Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.
Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.
– Вот смотрите какая штука, – сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:
– Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
– Я настоящий лев! Я царь джунглей! – перевел Корней Иванович.
И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид.
И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино – дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись – Лев в валенках – ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды – зимой 1966 года – случайно оказался спутником льва – Царя переделкинских джунглей.
– Царь – не совсем точный перевод, – заметил я. – Кинг – это все-таки скорее «король». Король джунглей.
Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:
– Хотите со мной подраться? Я – очень грозный лев!
Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался – «Нюхатель цветков». Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!
– Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке – добродушный, а этот – нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.
– Извините, Корней Иванович, – некстати, совершенно некстати сказал вдруг я, – а нельзя ли мне сделать ваш портрет?
– Что-нибудь вроде этого нюхателя? – спросил Чуковский, кивнув на рисунок.
– Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.
– Не стоит, – сказал Корней Иванович, – не нужно вам так перенапрягаться.
– А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
– Ну что ж… око за око, понимаю…
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал «охра», на носу – «белила» и т.п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано «охра», а на носу – «белила»?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то «сердитым». Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был «старательный». Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде «нюхателя»?
– Все? – спросил Корней Иванович. – Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.
– Это надо уничтожить, – твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!
– Жалко, – сказал я.
– А все-таки надо.
– Что – не похож? Или в нем нет крови?
– Слишком много.
– Ладно, – сказал я, – я потом рисунок выброшу.
– Да ведь кто-нибудь подберет.
– Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
– Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
– Вот это правильно, – сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано «охра», а на носу – «белила».
– А помните, как я сказал: «Слушай, Дерево»? Заметили, какое это дерево?
– Сосна.
– Это – необыкновенная сосна. Это – Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
– У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера, – сказал я. – Я таких никогда не видывал.
– Восемьдесят четвертого, – сказал Чуковский. – Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю.
Была зима 1966 года.
Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли.
– Прочитайте же свои стихи, – сказал Корней Иванович, не оборачиваясь.
Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал:
– Что-что? – оборотился Чуковский.
Жили-были лилипуты,
Лилипуты-чудаки!
– Лилипуты!
– Ага, лилипуты. Ну и что они делали?
– Жили.
– Хорошо, – сказал Корней Иванович, шагая вперед. – Давайте дальше. И погромче.
продолжал я, стараясь угнаться за Чуковским…
Ели, пили лилипуты,
Примеряли пиджаки…
– Лимонад? А вы знаете, какой хороший лимонад пил я в Тбилиси?
Лили, лили лилипуты,
Лили, лили лимонад!
Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец, он сказал:
– Продолжайте.
– Может, начать сначала?
– Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад.
– Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался.
– Ну, пожалуйста, – сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину:
Почему-то меня это смешило, что я читаю в спину огромному Чуковскому, и я орал весело. Но дальше лимонада все-таки не двинулся – Чуковский вдруг остановился. Перед нами стоял на тропе человек. Это был изумительный писатель Борис Владимирович Заходер. Он поклонился Чуковскому. Корней Иванович поклонился в ответ. Они разговорились. Я стоял за спиной Чуковского, не зная, что делать с лилипутами.
Жили-были лилипуты.
– А вот смотрите-ка, – сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне. – Вот – юный поэт. Он про лилипутов написал.
– Знаю, знаю, – сказал Борис Владимирович. – Добрый день, читал, читал.
К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали.
Прогулка обрастала людьми.
Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ.
Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне.
– Ташкент! – громко рассказывал Корней Иванович. – Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия…
– Корней Иванович, – прервал его кто-то, – сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе.
– Ну и что? – сказал Чуковский. – Я не вижу здесь врачей.
– Но все-таки… надо поберечься!
– Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу.
Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал:
– Слушай, Дерево!
Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег.
Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались.
Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега.
– Вот смотрите, – сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку.
– Это глаз, – сказал он. – А вот и второй. – И ткнул второй раз. – А уж это рот, нос, ухо.
Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле «точка, точка, огуречик…», пока Корней Иванович не сказал:
– Это ваш портрет.
– Как, то есть, мой?
– А так – вылитый вы! Ну ладно, не хотите – не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства.
Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность.
Мы вернулись в дом.
В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал.
– Позвольте, помогу.
– Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка?
– Сноровки нету. Но позвольте попробовать.
– Извольте, пожалуйста, пробуйте.
Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол.
– Нет сноровки, – поморщился Корней Иванович. – Да вы полегче.
Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено.
– Вам не противно? – спросил Корней Иванович.
– Что такое?
– Да ведь вы стоите передо мной на коленях.
– На одном, – уточнил я. – И не перед вами, а перед валенками. – Валенки слезали туго.
– Спасибо, – сказал, наконец, Чуковский. – А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.
В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда – нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н.А. Некрасова. «Что ты жадно глядишь на дорогу…».
– Откуда у вас лубок, Корней Иванович?
– Это – Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне:
«Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину». И я стал ходить к нему ежедневно.
Корней Иванович засмеялся.
Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.
– Извините, – сказал я. – Вы странно смеетесь – и зло, и добродушно.
Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.
– Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете?
Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет – ругает, вот поругал, ан нет – похвалил.
– Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?
Есть я не хотел, но сказал:
– Хочу.
Конечно, мне было не до еды.
Но – обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно.
А дело, в сущности, простое – бульон с пирожком.
Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом – на втором этаже – как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.
– Наснимался валенков – проголодался, – заметил Чуковский. – Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок.
Мне дали пирожок N 2. Я быстро его съел.
– Все правильно, – сказал Корней Иванович, – два валенка – два пирожка. Может, хотите третий?
– Валенок, что ли?
Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать «зорко», но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.
Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:
– Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.
Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:
– Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.
К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца.
Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: «Ах вот оно что!»
Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.
– Вы, кажется, боитесь крови? – спросил меня Корней Иванович. – По-моему, вы вздрогнули.
– Да нет, – сказал я. – Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут.
Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.
– Нельзя бояться крови, – продолжал Корней Иванович. – Кровь – это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
– Старики легче переносят боль, – сказала вдруг медсестра. – Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
– А вы, оказывается, не только берете кровь, – сказал он сестре, – вы ее еще и портите… Так вот, насчет крови, – продолжал он, повернувшись ко мне. – В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.
Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.
Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.
– Вот смотрите какая штука, – сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:
– Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
– Я настоящий лев! Я царь джунглей! – перевел Корней Иванович.
И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид.
И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино – дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись – Лев в валенках – ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды – зимой 1966 года – случайно оказался спутником льва – Царя переделкинских джунглей.
– Царь – не совсем точный перевод, – заметил я. – Кинг – это все-таки скорее «король». Король джунглей.
Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:
– Хотите со мной подраться? Я – очень грозный лев!
Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался – «Нюхатель цветков». Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!
– Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке – добродушный, а этот – нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.
– Извините, Корней Иванович, – некстати, совершенно некстати сказал вдруг я, – а нельзя ли мне сделать ваш портрет?
– Что-нибудь вроде этого нюхателя? – спросил Чуковский, кивнув на рисунок.
– Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.
– Не стоит, – сказал Корней Иванович, – не нужно вам так перенапрягаться.
– А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
– Ну что ж… око за око, понимаю…
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал «охра», на носу – «белила» и т.п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано «охра», а на носу – «белила»?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то «сердитым». Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был «старательный». Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде «нюхателя»?
– Все? – спросил Корней Иванович. – Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.
– Это надо уничтожить, – твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!
– Жалко, – сказал я.
– А все-таки надо.
– Что – не похож? Или в нем нет крови?
– Слишком много.
– Ладно, – сказал я, – я потом рисунок выброшу.
– Да ведь кто-нибудь подберет.
– Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
– Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
– Вот это правильно, – сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано «охра», а на носу – «белила».
– А помните, как я сказал: «Слушай, Дерево»? Заметили, какое это дерево?
– Сосна.
– Это – необыкновенная сосна. Это – Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.