Она напоминала скорее небольшой, забитый антикварными вещами комиссионный магазин, чем обычную комнату. А над всем этим хламом возвышался в тяжелом бронзовом багете сам пучеглазый фюрер.
   Пашке сидел уже в большом ковровом кресле, которое стояло перед тяжелым, резным дубовым столом. Слева от него примостился неизменный его спутник волкодав, справа стоял, вытянувшись, долговязый, словно заморенный, переводчик.
   Эсэсовцы остановились на пороге, крепко держа Дмитра за руки.
   Дмитро стоял потупившись, прикусив губы и думая, что именно здесь его подвергнут каким-то особенным, неизвестным еще пыткам и истязаниям, что будут о чем-то выспрашивать, и очень боялся, что закричит, не выдержав тех мук. При одной мысли об этом он весь вскипал от возмущения и поклялся себе: "Ни одного стона, ни одного звука..."
   А комендант сидел совершенно спокойный, чем-то даже явно довольный. В руках вертел дощечку с тем злосчастным идиллическим рисунком, который, по всему видно, действительно пришелся по вкусу сентиментальным эсэсовским душегубам.
   - Ты? - лаконично кивнул на дощечку комендант.
   - Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке спрашивает, ты ли нарисовал это безобразие? - как заведенная пластинка, затараторил переводчик.
   - Я, - решил не отпираться Дмитро.
   Пашке настороженно (не врет ли?), но с интересом осмотрел парня с ног до головы и резко, от себя, махнул правой рукой.
   Эсэсовцы сразу же выпустили Дмитра из рук.
   - Ты... - комендант с ударением произнес это слово. - Ты умеешь рисовать?
   Переводчик, хотя Дмитро понимал все и без него, снова перевел этот краткий вопрос по привычному трафарету с полным титулом эсэсовского унтера.
   - Да... немного, - неуверенно отвечал Дмитро, с боязнью и чувством горькой досады догадываясь, что происходит тут что-то совсем не то, чего он боялся и ожидал:
   что его торопливый, лихорадочный выстрел не попал туда, куда он целился, или Пашке прикидывается просто, что ничего не понял. А может... может, и в самом деле ничего не понял? Подпись ему не перевели, побоялись, а рисунок... Оскорбительное содержание его могло и в самом деле не дойти, ибо СС - охранные отряды - сами считают за честь служить фюреру со слепой, собачьей преданностью. И ничего оскорбительного в этом не усматривают.
   И он, выходит, вместо того чтобы донять, просто подчеркнул самое существенное, чуть ли не польстил?
   Чем дальше, тем больше походило на то, будто так оно и есть, потому что вообще все пошло черт знает как.
   - Ты учился рисовать? - спросил Пашке, вертя в руках дощечку. - Где?
   - Да, немного... Самоучкой в школе.
   От неожиданных поворотов, которые бросали парня от жизни к смерти и снова будто к жизни, Дмитром овладела слабость. На лбу большими каплями выступил пот.
   - Ты имеешь образование?
   - Да... обычное школьное
   Дмитру было стыдно за свою слабость, пот и вялые невыразительные ответы. Ведь со стороны можно было подумать, что все это от страха перед никчемным унтером. Парень злился на самого себя; он мог держать себя в руках, мог даже отвечать спокойно, но слабость и пот не зависели от его воли, и предотвратить это у него не было сил.
   - Гм... Доннерветтер! У тебя, пожалуй, могло бы что-то выйти. Комендант поднес дощечку к самому носу. - Если бы это была настоящая картина, - широко развел он руками, вероятно считая, что настоящая художественная ценность картины заключается в величине размеров полотна, это выглядело бы совсем неплохо.
   Гм... А ты это сумел бы нарисовать? - не поворачивая головы, он взял со стола и показал Дмитру обычную, размером в почтовую открытку, фотокарточку.
   Только теперь, наконец, Дмитро сообразил, что к чему! Опьяневший от крови и безграничной власти, унтер вдруг почувствовал себя чуть ли не герцогом или курфюрстом, которому только не хватало еще личного, придворного живописца, чтобы увековечить свою и своих близких драгоценные персоны.
   - Надо это, понимаешь, увеличить так, чтобы застеклить вот в этой рамке, - показал унтер-курфюрст на пустой, наверное, около метра высоты, багет.
   А с фотокарточки на Дмитра таращила глаза еще довольно молодая, но неприлично раскормленная фрау с бюстом портновского манекена и физиономией интеллигентной торговки. Фрау манерно позировала, сидя на гнутом венском стуле на фоне нарисованного пейзажа - замок, водопад и лебедь - и придерживая за руку золотушного киндера, у которого были глаза и нос унтера Пашке.
   Чувствуя, как кровь приливает ему к лицу от возмутительной, страшной перспективы докатиться до придворного маляра унтера СС, Дмитро какую-то минуту бессмысленно переводил глаза с фотографии на бронзовый багет и, наконец, сосредоточившись, собрав всю свою выдержку, ответил:
   - Боюсь, господин комендант, - прикинувшись косноязычным, дерзко посмотрел он прямо в глаза Пашке, - боюсь, что не справлюсь с таким почетным заданием.
   Я никогда еще не рисовал портрета жены гауптшарфюрера, у меня просто не выйдет.
   - Доннерветтер! - принял это за чистейшую правду уитер. - Ты должен. Ты рисовал какую-то грязную украинскую девку, и это тебе было нетрудно. То как же может не выйти, если ты будешь иметь честь рисовать благородные арийские лица жены и сына твоего коменданта? Сознание такой высокой чести уже само поддержит тебя и поможет!
   - Вот именно этой высокой чести я и боюсь...
   - Ферфлюхт! Завтра ты будешь иметь настоящие немецкие цветные карандаши и настоящую немецкую бумагу. А немецкие карандаши и бумага, как и все немецкое, самые лучшие в мире! Ты никогда не рисовал немецкими карандашами на немецкой бумаге и даже представить себе не можешь, какое это огромное наслаждение! И ты не бойся. Если сначала у тебя что-то будет и не так - я наказывать не буду. А теперь - хватит! Иди пока что и отдыхай! Освободить его от работы и выдать...
   выдать десяток картофелин. Ну, можно и пять сигарет, - уже окончательно расщедрился Пашке. - Иди! Ты все же нарисуешь это, доннерветтер!
   9
   - И ты все-таки будешь маляваць гета паскудства, - твердо сказал Микита, когда мы выслушали Дмитра и начали советоваться, как ему быть.
   - Думаете, что я должен марать руки этой гадостью? - выслушав наш приговор, умоляюще переспросил Дмитро.
   - Руки твои останутся чистыми. И весь грех, так сказать, мы возьмем на себя, а тебе просто приказываем сделать это. Поручаем, если хочешь знать, как боевое задание...
   - Если надо, я могу пойти на самые опасные задания, полезть на проволоку, броситься с голыми руками на Пашке, но рисовать эти рожи, унижать перед ними то, что я не имею права унизить...
   - Во-первых, ты сам безрассудно впутался в эту историю и поставил под угрозу и себя, и весь коллектив, а во-вторых, - в белых перчатках победу не одерживают.
   Как хочешь, но ты должен усыпить настороженность эсэсовцев, развеять их подозрения...
   - Усыпить?
   - Да. Это - если хочешь - приказ. И, наконец, нам тебя не учить. Проявлять свои способности в этом деле никто тебя не принуждает.
   Таким удрученным и расстроенным Дмитра мы еще ни разу не видели. Он был более веселым даже там, во дворе, когда, казалось, решался вопрос о жизни и смерти.
   Да и мы чувствовали себя далеко не так хорошо, как делали вид. Нам жаль было парня и неловко перед ним.
   Но что мы могли сделать? Рисковать его жизнью и единственной надеждой на освобождение всех? Нет, пусть уж будет так, пусть его умение послужит общему делу.
   И пусть совесть его будет спокойна. Пока мы живы и будем жить, мы никому не позволим даже в шутку укорять Дмитра. А комендант, мы полагали, тем временем отстанет, даст нам хотя бы временный "покой", и, наконец, так или иначе мы одержим победу над эсэсовцами. Так мы тогда думали, даже не подозревая, какие еще тяжелые испытания ждут нас впереди.
   Долго стоял Дмитро, опершись плечом о стену и низко опустив голову. Потом порывисто тряхнул чубом и обвел всех долгим печальным взглядом.
   - Ну что ж... Хорошо. Если уж надо рисовать, то вынужден рисовать. Обязательно нарисую, - сказал он с нажимом на последнем слове. И улыбнулся.
   Улыбка эта нас не успокоила, еще больше опечалила и насторожила. Чувствовалось - неладное что-то творится с Дмитром и вообще все идет, как по пословице: беда беду перебудет, одна минет - десять будет...
   На другой день мы снова выходили на работу без Дмитра. "Придворный художник унтера-курфюрста" не по своей воле провожал нас таким печальным взглядом, будто мы бросаем его одного на страшные мучения.
   Не погнали Дмитра на работу ни в тот, ни на следующий, ни на третий день. Настоящими немецкими карандашами, на настоящей немецкой бумаге он должен был рисовать настоящую арийскую семью, настоящего эсэсовского гауптшарфюрера, или, проще говоря, старшего унтера. И единственной живой душой на весь долгий весенний день оставался с ним тяжело, возможно, даже смертельно больной Сашко, который ни утешить, ни успокоить его уже не мог. Хотя возможность постоянно присматривать за больным товарищем как-то отвлекала от мрачных мыслей.
   Парень страдал. Его мучила эта неожиданная, навязанная комендантом (а в конце концов, и нами) работа.
   Он едва сдерживал свое возмущение и сгорал от стыда.
   Смущаясь, просил нас, чтобы его "позор" скрывали, хотя бы до поры до времени, от остальных товарищей, которые жили в коровнике. Пусть это будет только, так сказать, семейным позором нашего "салона смерти".
   Рисовать он начинал лишь после того, как мы выходили за ворота, и заканчивал заблаговременно, пока мы еще не возвратились с работы, скрывал все от товарищей из коровника, которые уже освоились и начали без страха заглядывать в наш "салон".
   Чтобы отдалить конец этой позорной работы, тянул как только мог. Простодушный, теперь вынужден был изворачиваться и пускаться на хитрости. Думая не только о сегодняшнем дне, но и о будущем (мало ли что взбредет в опьяневшую от власти голову унтера!), должен был доказывать, что он самый обыкновенный самоучка, от которого трудно требовать чего-то заслуживающего внимания и достойного "высокого" вкуса эсэсовского унтерфюрера.
   Легкий на руку, смелый и, бесспорно, блестящий мастер рисунка, он применил тут, можно сказать, интернациональный "метод", присущий, наверное, всем халтурщикам-копиистам мира, которые в поте лица когда-либо трудились на потребу и удовлетворение вкусов и безвкусицы мирового мещанства. Ибо эта "метода" и "техника", будучи единственно доступной "высокой" образованности и художественным вкусам гауптшарфюрера, должна была бы засвидетельствовать и дилетантство художника.
   Фотокарточку Дмитро плотно обернул прозрачной тонкой бумагой (Пашке ради высокой цели удовлетворил все его требования) и по ней, чтобы не испортить ценного оригинала, остро очинённым карандашом нанес густую квадратную сеточку. Такую же, соответственно увеличенную сетку нанес и на большой лист александрийской бумаги, приколотой кнопками к тому дикту, на котором были нарисованы "сучьи сыны" и которых не понял или прикинулся, что не понимает, Пашке. Трудился Дмитро над этой сеткой чуть ли не два дня. Потом долго, нудно, с муками и ошибками наводил с помощью той сетки контуры фигур высоких особ. Особенно старательно обводил и выписывал экзотический ландшафт, на фоне которого должны вырисовываться главные действующие лица: замок на островерхой горе, водопад, озеро, пышнокрылого лебедя. Не просто выписывал, а глумился, артистически издеваясь и над тем, что делает, и над высоким заказчиком, и... над самим собой.
   Тянулась эта мука и первый день, и второй, и третий.
   Мы со скрытым сожалением и сочувствием наблюдали его терзания, успокаивали и подбадривали Дмитра как только могли. В душе же сами страдали и чувствовали себя так, как чувствует человек, на глазах у которого бесчестят и позорят что-то очень дорогое, родное тебе, а ты бессилен чем-либо помочь.
   Напрасно притворялись мы и перед ним, и перед собой, что твердо убеждены в том, будто он делает крайне необходимое дело. Дело, которое должно усыпить бдительность врага и нанести ему поражение, спасая для жизни и борьбы самого художника и целый коллектив советских людей. Слабое это было утешение и успокаивало лишь так, для вида. На самом же деле мы терзались муками неспокойной совести, в душе так и не решив окончательно: правильно или неправильно поступили, навязав парню свою волю и лишив его возможности достойно, не идя ни на какие компромиссы со своей совестью, умереть?
   Вопрос этот так нас мучил и переживали мы его так глубоко, что не сразу и заметили, как наш художник, не выдержав роли самоучки-халтурщика, неожиданно заинтересовался своим типажом. Вошел, как говорят, во вкус и... по-настоящему увлекся этой ненавистной, навязанной ему работой.
   Начиная с четвертого дня, парень менялся прямо на глазах, имел довольный вид и уже должен был сдерживать себя, чтобы не спешить с этой ремесленнической халтурой.
   Не все еще понимая в этой его оживленности и упоении, мы с удивлением следили за тем, как Дмитро, совсем уже поразив нас, выдвинул встречный план, предложив дорисовать на картине между супругой и сыном еще и "высокую" персону самого Пашке. А у ног "благородной арийской семьи" посоветовал примостить также и любимого комендантского пса.
   Откровенно польщенный, комендант согласился на все и передал Дмитру собственное фото, на котором был сфотографирован в эсэсовском мундире.
   Но это уже было черт знает что!
   С парнем творилось что-то непонятное. Увлечение его было каким-то лихорадочным. Он теперь уже не думал ни о том, чтобы оттянуть работу, ни о том, чтобы выполнить ее в срок. Он неожиданно начал проявлять редкие способности, выписывая одежду, мундир, собаку с артистическим блеском настоящего художника. Возможно, его опьяняли бумага, цветные карандаши, которых он давно не держал в руках? Мы пытались его угомонить, но он уже настолько увлекся, что никого не слушал.
   Необычная работа в необычных условиях медленно подходила к концу. Не без любопытства, с нетерпением следил за ней Пашке. Заранее, видимо, радовался тому, как угодит этим портретом своей фрау, как соседи и родственники будут удивляться и завидовать гауптшарфюреру, с которого уже рисуют на завоеванных восточных территориях портреты. Его подчиненные, увидев картину в золотом багете, будут завидовать тому, что у него такая красавица жена. Радовался бесспорно! Так как рассказами о том, что его жена - необыкновенная красавица, давно уже набил оскомину своим подчиненным. Но за работой следил, надо сказать, сдержанно, оберегая достоинство эсэсовского мундира и не позволяя себе никакого панибратства с неарийцем, пусть даже и художником, а все же только самым обыкновенным "диким туземцем".
   Но зато его подчиненные, и не только какие-то там полицаи или венгерские хортисты, а и самые настоящие арийцы, только пониже рангом и рядовые, к большому сожалению, оказались далеко не такими выдержанными, как бы им полагалось быть. Как только услыхали, что именно затеял их унтерфюрер, как только убедились, что пленный, у которого не сгибается в колене нога, действительно что-то такое умеет, все эти унтеры, ефрейторы, просто эсэсовцы, хортистский офицер, который подчинялся немецкому унтеру, его унтеры и даже кое-кто из полицаев, забыв о субординации, рангах и мундирах, почувствовали в себе призвание настоящих меценатов и потянулись, как овцы за бараном, подражать своему старшему "фюреру".
   Все они были настырными и прилипчивыми, как голодные мухи. Обступив Дмитра, который иногда рисовал в укромном уголке коровника над оврагом, они совали ему фотокарточки с изображениями своих киндеров, тучных фрау, пучеглазых фрейлейн, - растрепанных, с оскаленным ртом и замороженной улыбкой любовниц и невест. Перебивая друг друга, забыв о своем арийском достоинстве, чуть ли не унижаясь перед каким-то калекой-туземцем, просили иметь их в виду сразу же после гауптшарфюрера, расхваливали привлекательность своих фрау и фрейлейн и уверяли, что рисовать их будет очень приятно...
   А ефрейтор Цункер подступался к Дмитру наедине.
   Бледный, с прыщеватым лбом и огненно-рыжими, как факел, волосами, говорил он тихим, вкрадчивым голосом и беспокойно шарил вокруг зеленоватыми, пристальными глазами, в которых время от времени вспыхивали и исчезали, блуждая, безумные огоньки. В петлице у Цункера желтела нашивка за какое-то давнее ранение.
   Цункер, озираясь, показывал фото своей невесты, которая стояла под деревом в декольтированной блузке, узеньких клетчатых брюках и улыбалась всем своим круглым пампушкообразным лицом. Поведав, что он женится на ней на второй же день, как только фюрер победит и закончится война, Цункер в то же время почти с мольбой упрашивал "герр майстера", чтобы тот нарисовал ее, только не просто, а "обнаженной", чтобы на ней совсем ничего не было. Герр майстер, мол, имеет способности, и сделать это ему вовсе не трудно. К тому же у фрейлейн Гильды чудесный бюст, и герр майстеру тоже будет приятно...
   Все они обещали горы всякого добра, прельщали Дмитра сигаретами, маргарином, галетами, кроличьими консервами, горохом, залитым настоящим смальцем, и Даже свежим пшеничным хлебом.
   Сначала Дмитро не мог от них ни отбиться, ни спрятаться. А потом, правильно рассчитав, что педантичный и до крайности ослепленный субординацией немец просерять этого не осмелится, парень начал "совершенно секретно" сообщать всем этим "меценатам", что комендант под страхом суровой кары запретил ему что бы то ни было и для кого бы то ни было рисовать. Больше того, комендант также грозился наказывать даже и тех, кто воспользуется услугами художника.
   Отупевшие солдафоны - эсэсовцы и хортисты - хоть и не до конца поверили этому, все же надоедать Дмитру перестали.
   Некоторое время приставал к нему только огненнорыжий Цункер. Он, со своим назойливым желанием во что бы то ни стало "раздеть" невесту, готов был идти на обман и подбивал Дмитра совершить это "раздевание"
   тайно, вопреки приказу гауптшарфюрера. За это рыжий жених обещал, кроме всех прочих благ, целое кольцо домашней колбасы.
   Чтобы отвязаться от этого сумасшедшего, Дмитро пообещал ему в ближайшее время обратиться к господину коменданту и попросить официального разрешения на это "раздевание". Ефрейтор почувствовал угрозу и наконец отстал. Парень не подумал, что с этого времени Цункер станет его лютым и непримиримым врагом.
   А картина тем временем завершалась довольно быстро. Уже великолепно, на вкус гауптшарфюрера, был воспроизведен красочный и экзотический "немецкий" пейзаж, тщательно выписан мундир унтера и одежда его семьи. Как живой, лежал на переднем плане, положив голову на лапы, остроухий волкодав. Белыми пятнами отсвечивали пока что только лица.
   Чем ближе было к завершению, тем мягче становился Пашке. Началось с того, что однажды (просто неслыханная вещь) он позволил себе угостить Дмитра сигаретой из собственных рук. А потом уже пошло так, что Дмитро мог беспрепятственно ходить по всему двору лагеря, просить то чистый бинт, то каких-то лекарств, и ему почти никогда не отказывали. Теперь его никто не осмеливался даже пальцем тронуть, а не то чтобы толкнуть или ударить. И хотя прыщеватый Цункер и поглядывал на него с нескрываемой ненавистью, но тронуть не решался. Так явно чувствовалось и охраняло художника невысказанное, невидимое, но железное комендантское "табу".
   Но и это все померкло и выглядело будничным после того, как Пашке, сам Пашке, по собственной инициативе, заметив, как во время дозволенных передач Дмитро, размахивая шапкой, подавал какие-то знаки Яринке, спросил:
   - Кто?
   Не дослушав неизменной формулировки переводчика:
   "господин комендант и т. д. и т. п. спрашивает", Дмитро, не колеблясь, выпалил:
   - Сестра! Родная сестра, господин комендант!
   - Можешь подойти к воротам и поговорить с ней. Да.
   да. Иди и не бойся. Я позволяю, - маршальским жестом, властно и милостиво, указал унтер правой рукой на ворота.
   Дмитро и Яринка разговаривали, может, пять, а может, и десять минут. Разделяла их колючая ржавая проволока, но они держались за руки. Жадно всматривались друг в друга, радуясь этой встрече, тревожась и отыскивая те изменения, которые должна была оставить на лицах тяжелая жизнь и разлука. И оба улыбались. Дмитро ясной, по-детски ясной улыбкой, а Яринка стыдливо-сдержанной, пробивавшейся сквозь крупные скупые слезы, будто солнечный луч сквозь крупные капли летнего дождя.
   Какие чувства вызвала, что принесла им обоим эта неожиданная встреча, сказать трудно. Но для нас, заключенных в концлагерь, она, наверное, значила очень много.
   Во время беседы, собственно, решалась наша судьба, хотя и узнали мы об этом уже значительно позже, потому что Дмитро на этот раз рассказал обо всем лишь двоим:
   Степану Дзюбе и Миките Волокову. Ну и немного больному Сашку. Да и то с единственным желанием, собственно, по необходимости, поднять его настроение надеждой и разбудить у него угасающую волю к жизни.
   И хотя наше положение в целом немного улучшилось и все мы понемногу поправлялись, Сашку с каждым днем становилось все хуже и хуже...
   Яринка рассказала Дмитру, что со времени их разлуки случилось много нового. Листовка с воззванием гебитскомиссара и кукишем Гитлеру на обороте с успехом была распространена в нескольких районах и наделала много шума. После того были напечатаны и пущены по рукам еще две листовки с краткими сводками Информбюро. "Молния" живет, крепнет и развертывает борьбу.
   Уже удалось установить очень важные связи. Много нового должна принести весна. А пока что самым ответственным поручением "Молнии" является освобождение заключенных нашего концлагеря. Подготавливаются два варианта, которые в лагере тоже надо основательно обдумать и предложить свое мнение: побег с дороги, когда пленные будут работать в степи, с помощью боевой группы "Молнии" и подосланных в охрану своих людей, и побег из лагеря через подкоп под проволокой к оврагу изпод глухой стены коровника. Это в том случае, если в овраге и за ним удастся установить хотя бы два поста из своих людей. "Молния" постепенно накапливает оружие.
   Принимаются меры к тому, чтобы устроить одного-двух своих парней в полицию. Оказывается, что это не так-то и просто. И парней трудно уговорить натянуть полицейскую форму, и фашисты да и полиция очень осторожны...
   Она, Яринка, все время будет поддерживать связь с лагерем. Если им не удастся больше поговорить, они будут обмениваться знаками и зашифрованными записками, которые она будет оставлять в условленных местах на дороге или в карьере. Дмитро издали познакомил Яринку с Дзюбой и Волоковым, чтобы она, когда будет необходимо, могла связываться и непосредственно с ними. Все подробности, а также и сигнал о том, что побег подготовлен, должен подать новый "полицай", который, наверное, все-таки вскоре появится в конвое и о котором Яринка своевременно предупредит.
   Трудно было сказать, как долго осталось ждать этого предупреждения и когда осуществится наше освобождение (если вообще осуществится).
   Тем временем Дмитро уже писал лица "высокопоставленной гауптшарфюрерской семьи". И то, как он писал, убеждало, что окончание работы ничего успокоительного в нашу жизнь не внесет. Парень так увлекся, что уже ничего не слышал и не замечал вокруг себя. Работал люто, упорно, на совесть. Добиваясь самого точного, самого глубокого сходства с оригиналом, он воспроизводил заново одну за другой характернейшие и внешне не всегда уловимые черты характера своих "натурщиков", он, собственно, уже и не писал, а с вдохновением разоблачал, выворачивал наизнанку самую сущность, самое глубокое "содержание" явления.
   Уже заранее догадываясь, к чему это может привести, не скрывая ни своего изумления, ни страха, не имея сил ни остановить, ни предупредить событий, ждали мы завершения этого необыкновенного группового портрета.
   Наконец, как и во всяком деле, работа была завершена.
   Теплым апрельским вечером, на закате солнца, утомленные, голодные и избитые, едва волоча ноги, возвратились мы в лагерь. Первым делом бросились искать Дмитра. И нашли его совсем другим, не похожим на вчерашнего. Он уже не работал. Безразличный, какой-то тихий, лежал на соломе в коровнике и сквозь дыру в крыше смотрел куда-то в высокое небо. Лежал рядом с Сашком, которого сам же и перенес сюда, на свежий воздух, и рассказывал ему о чем-то очень мирном, ласковом и очень далеком от всего того, что нас окружало.
   А картина (на которую художник уже и не смотрел), вполне завершенная, приколотая к дикту, стоит поодаль, прислоненная к стене. Стоит, ожидая своего заказчика, которого как раз под вечер вызвали в ортскомендатуру или контору "Тодта", удобно разместившуюся в центре местечка.
   Собравшись вместе, мы молча, долго и сосредоточенно смотрели на эту картину. И видели, что, собственно, и нужно было видеть, то, что и хотел сказать Дмитро. Сказать, разумеется, не коменданту, а нам и самому себе.
   Сказать и... дать ответ на свой собственный и очень важный вопрос.
   Кроме нарочито утрированного и подчеркнуто ремесленнического фона, перед нами на бумаге была группа из трех человек и собаки. Мастерски выписанная одежда, поразительное, если судить по живому Пашке, портретное сходство. Отчетливо охарактеризована спесивая горделивость "арийских" поз, почти "героическая", старонемецкая надменность осанки унтера подчеркнута детально выписанной эсэсовской униформой. Одним словом, сходство внешнее и сходство, так сказать, внутреннее, скрупулезное, которого не отрицал бы самый придирчивый заказчик. Но... При взгляде на эту картину даже менее осведомленному из нас, далекому от какого бы то ни было понимания искусства, сразу же ясно и недвузначно бросится в глаза то, что из всех четырех живых существ, изображенных на бумаге, единственным более или менее симпатичным, единственным, так сказать, "человечным" существом является только пес, который осмысленно смотрит на вас с переднего плана картины.