Страница:
Всю короткую весеннюю ночь мы терзались мыслями, так нисколько и не отдохнув. Кажется, никто не спал, но никто и не услышал, как Дмитро ночью пытался искалечить себе руку. Где-то достал тупой заржавленный гвоздь и поранил ладонь правой руки.
Говорят, утром, когда коменданту доложил об этом его заместитель Курт Каммлер, Пашке побледнел.
Ведь этак, из-за каприза упрямого туземца, мог провалиться его блестящий замысел.
Дмитра не повели, а прямо потащили к коменданту.
Разъяренный Пашке сам осмотрел его руку и, убедившись, что рана не опасная, глубоко вздохнул и даже улыбнулся с облегчением:
- О, ничего! Рука распухла, но за день опухоль пройдет, и можно будет работать!
Ранку промыли спиртом, залили йодом и старательно перевязали. А чтобы и впредь не случалось таких неприятных неожиданностей, чтобы Дмитро снова не навредил коменданту таким образом, его вывели к лобному месту, - отвели локти назад, привязали телефонной проволокой к столбу. Пашке отыскал совсем новенький, белый, почти метровый лист дикта и собственноручно написал сверху черной, как смола, краской: "Не подходить!"
Подумал и приписал ниже, как раз посередине листа, огромнейшими буквами: "С м е р т ь!" Засунул дикт в пазы, полюбовался на свое "художество" и, проведя палкой под носом у парня, насмешливо улыбнулся:
- Ну вот. Завтра уже и рисовать будешь, упрямая скотина...
- Не буду.
- Бу-у-у-удешь! - с нажимом протянул Пашке. - Сам попросишь.
- Не дождешься, фашистская падаль!
Дмитра лишили еды, воды, сна. К нему запрещено было подходить, разговаривать, подавать хоть какие-то знаки. Был он теперь на положении важного государственного преступника, который совершил покушение чуть ли не на самого Гитлера. И каждый, кто пытался общаться с ним, считался таким же преступником и должен был отвечать наравне с ним. В каждого, кто будет подходить к столбу, к которому привязан художник, приказано стрелять без предупреждения.
И вот снова вспыхнула борьба не на жизнь, а на смерть между Пашке и Дмитром.
Дмитро стоял насмерть. К самому себе и ко всему, что происходило вокруг него, относился с холодным безразличием. Не имея ни возможности, ни сил для какогото активного физического сопротивления, парень твердо решил победить своих врагов смертью. А раз решил, внутренне подготовив себя к этому, он перестал их замечать, стал безразличным и к бешеной злобе своих врагов, и к собственным мукам и страданиям.
Пашке же нервничал. Боялся, что смерть вырвет из его рук такой, казалось бы, легкий способ к спасению.
Однако держался он спокойно, иногда даже улыбался, разыгрывая из себя этакого кота, который держит мышь в лапах, но не торопится, твердо зная, что теперь все зависит от него самого.
Все мы тоже, не обращая внимания на опасность, использовали любую малейшую возможность, чтобы хоть словом, подбадривающим выкриком, хоть обещанием помочь поднять дух товарища. Пока что только обещанием, ибо самые осторожные и самые неожиданные для охраны попытки подойти к Дмитру, поддержать и облегчить его муки хоть глотком воды успеха не имели.
Лагерная охрана снова нашла для себя в этой затяжной борьбе развлечение. Превратила ее в игру, в которой ставкой была чужая, не их смерть. Эсэсовцы отвечали выстрелами на каждую попытку приблизиться к Дмитру и даже на каждый обращенный к нему возглас.
Дмитро стоял насмерть. И чем несокрушимее и тверже закалялся его дух, тем все слабее и слабее становился он физически. Руки у него быстро затекли и онемели, ноги подкосились, а голова упала на грудь. Не знаем, не видели, что делалось с ним на протяжении целого, уже довольно жаркого дня, но к вечеру, когда мы возвратились из карьера, Дмитро уже окончательно выбился из сил. Обмякнув, он повис на связанных руках, едва шевелил головой и время от времени, видно было, лишался чувств и терял сознание.
После захода солнца, в сумерках, когда лагерь, улица и все село затихли, с запекшихся губ Дмитра сорвался уже не сдерживаемый помраченным сознанием стон:
- Во-о-оды...
Послышалось это только один раз и, видимо, сорвалось у человека, терявшего сознание. Но и этого одногоединственного звука было достаточно, чтобы поразить каждого из нас в самое сердце. Его стон мог свидетельствовать о силе наших врагов и радовать их. Молча терпеть и видеть то, как мучается товарищ, мы уже не могли. Надо было что-то делать, обращаться к каким-то необычным, самым отчаянным мерам...
Микола-младший, которого звали так в отличие от другого Миколы-старшего, - невысокий, жилистый и еще не изнуренный парень, из тех, которых пригнали в лагерь в марте, решился открыто, на глазах у охраны, помочь Дмитру. Он наполнил водой банку из-под консервов, пригнулся, как на старте, возле ограды коровника и, улучив удобную минуту, со всех ног бросился к Дмитру через пустой, освещенный луной двор.
Гитлеровцы такой дерзости не ожидали и своевременно отреагировать на нее не успели. Первая автоматная очередь запоздала, а вторую посылать уже не было возможности. Микола успел проскочить к столбу и тесно прижаться к Дмитру. А стрелять в Дмитра или даже поблизости, рискуя его жизнью, было строго запрещено.
А пока эсэсовцы шумели, пока трое из них, толкаясь в узенькой внутренней калитке, добежали до столба, Микола успел напоить товарища.
Эсэсовцы сначала не спеша, со всей надлежащей арийской педантичностью, били Миколу кулаками, прикладами автоматов и сапогами, пока он не потерял сознание. Потом, и пальцем не тронув Дмитра, вызвали самого гауптшарфюрера.
Пашке появился при полном параде: пес, толмач, дубинка и заранее расстегнутая кобура парабеллума. Посветил фонариком в лицо Дмитра, пнул коском сапога в бок Миколу и приказал выстроить нас всех в темноте уже вдоль внутренней ограды.
Миколу Пашке расстрелял собственноручно тут же, на глазах у Дмитра. Труп приказал оставить посреди двора нам в назидание и на устрашение. Еще раз посветил в лицо Дмитру: голова Дмитра была поднята, глаза блестели - и исчез в своем помещении.
Всех нас снова загнали в коровник, заперли обе калитки внутренней огрэды, плотно прикрыли за нами двери и выставили возле них охрану.
Теперь мы не могли помочь Дмитру решительно ничем. Даже рискуя жизнью, не могли переброситься хотя бы словом.
Парень остался один на один с врагами. Слабый, обессиленный, с полуугасшим сознанием. Единственно, что хотелось от всего сердца пожелать ему теперь, - скорой и легкой смерти.
Смерть могла прийти к Дмитру в любую минуту. Она уже проникала в него, ходила вокруг, вырядившись в мундир эсэсовского гауптшарфюрера. Можно было ждать ее вечером, ночью или к утру... И мы были готовы к этому, не ожидая и не думая лишь об одном - о том, что Дмитро сможет согласиться на предложение Пашке.
Поэтому пустой двор и голый столб - позора или славы? - поразили и напугали нас утром, пожалуй, больше, чем если бы мы увидели Дмитра мертвым.
Да... только одинокий труп расстрелянного Миколы темнел посреди пустого двора. А того, за кого Миколу расстреляли, уже не было.
Высился голый, старательно обструганный, будто отполированный, столб с большой, в целый лист дикта, табличкой:
"НЕ ПОДХОДИТЬ!
СМЕРТЬ!"
"Куда же девался Дмитро? - каждого из нас и всех вместе пронзила остро-тревожная мысль. - Умер?.. Убили?.. А может... Нет! Не может быть, чтобы он согласился!.."
13
Но... Дмитро все же согласился.
Ночью, как только нас загнали в коровник, к нему снова подошел Пашке. Посветил в лицо фонариком и тихо, почти мягко спросил:
- Так ты уже соглашаешься?
Дмитро злобно сверкнул глазами.
- Нет! - гневно, с открытым вызовом бросил он, вкладывая в этот ответ, может, уже свои последние силы.
- Хорошо... - спокойно ответил Пашке.
Он отошел от столба, остановился возле трупа Миколы-младшего, постоял, помигал фонариком и позвал переводчика.
- Гауптшарфюрер, господин Иоганн Рудольф Пашке, - в минуту выпалил толмач, - в последний раз предупреждает тебя: ты должен начать работу утром! Если же ты и впредь будешь отказываться и не приступишь к работе, комендант будет вынужден приказать выстроить всех пленных и расстреляет на месте каждого десятого. Так будет каждый день, до тех пор пока ты не согласишься. Все. Конец. Хайль Гитлер!
Дмитро низко-низко, на самую грудь, опустил чубатую голову.
- Теперь будешь? - ткнул ему в подбородок фонариком Пашке.
Дмитро знал - эсэсовец не шутит.
Помолчав долгую минуту, он с трудом поднял непослушную голову и со жгучей ненавистью посмотрел прямо в глаза эсэсовцу.
- Бу-ду! - глухо выдавил из себя. И крепко, страшно, как только мог, выругался.
Пашке снисходительно улыбнулся и, кивнув головой, подал какой-то знак эсэсовцам.
Дмптра отвязали и, боясь оставить одного пли пустить к товарищам, затащили в караульное помещение.
К утру, отдохнув, Дмитро подтвердил свое согласие писать бесноватого ефрейтора на белом коне и выдвинул свои условия. Сводились они к требованию работать только в закрытом помещении, без свидетелей и чтобы никто не следил за его работой и не вмешивался, пока картина не будет закончена.
Довольный победой, комендант не особенно вдумывался в эти требования и не возражал. Он только добивался, проявляя в этом как свои, эсэсовские, представления о работе художника, так и нетерпение и страх перед неизбежным, что надвигалось на него в лице генерала Брумбаха:
- Три, ну четыре дня, самое большее... И смотри мне! Я тебя знаю и вижу насквозь. Но и ты меня знаешь.
Если что...
Не договорив, Пашке скрутил в руках свою резиновую дубинку.
Но Дмитра уже ничто не пугало и не удивляло. Он только сказал, чтобы ему было позволено сейчас же попросить себе в помощь кого-то из пленных. Безразлично кого, только такого, кто сам согласится ему помогать.
Утром, навестив Дмитра, все эти неутешительные новости обрушил на наши несчастные головы Степан Дзюба.
Мы долго молчали. Смотрели в землю, чтобы не встречаться взглядами. Потом кто-то тяжело, глубоко вздохнул:
- Сломил-таки, собака.
- Как это сломил? - вдруг рванулся к Дзюбе Микита Волоков. - Как это не уберегли? - Ему не хватало воздуха, и, произнося эти слова, Микита задыхался. - Иди, слышишь, Степан, иди снова к нему! - Глаза его на побледневшем лице горели, как два уголька. - Иди и скажи... Скажи, что он... не будет этого делать... ценой нашей жизни!
- Почему ж это не будет?! Почему?! - неожиданно раздался тоненький, как иголка, визгливый голос.
И на Микиту двинулся из толпы невысокий, хрупкий человечек с большими, смертельно перепуганными и все же, на удивление, как-то по-женски красивыми, голубыми глазами.
- Как это не будет?! Почему не будет?! - тянул он на высокой ноте. - Не даю на это моего согласия! Не даю! Я не буду рисковать головой из-за какой-то там вашей прихоти! Нашлись герои! У меня, может, мать, жена, дети! Не имеете права, если я не даю на то согласие! Не хочу быть десятым! Не хочу, и вы меня не заставите! - Он сорвался и перешел на хрип. - Плетью обуха не перешибешь... Его руки от этого не отсохнут.
Люди! Но почему же вы молчите? Зачем соглашаетесь, чтобы вас убивали из-за дурной головы?!
Хриплый, истеричный визг раздражал, будоражил, взвинчивал и без того больные нервы. Вокруг человечка поднялся шум, завязался короткий, горячий спор, послышалась ругань. Повеяло холодным дыханием чего-то панического, слепого, инстинктивно-животного.
Лицо Волокова еще больше побледнело, а глаза стали вдруг колючими и сосредоточенно злыми.
- Смирно! - вдруг неожиданно на весь двор могучим, командирским голосом гаркнул он, ошеломив всех неожиданностью. - Тише! Без паники! Сябры! Нас и на фронте порой подводили трусы и паникеры! С ними нам не по пути и здесь! Кто хочет ползать перед врагом, спасать свою шкуру, кто хочет заставить нашего товарища писать портрет Гитлера, выходи сюда, вперед! Кто?! Подними руку, пусть мы все увидим в лицо паникеров и трусов! Ну?!
Он так властно и угрожающе протянул это "н"!", что шум сразу утих. Никто не вышел вперед. Никто не поднял руки. Даже тот, кто только что кричал, испугался пли забыл подтвердить свое требование движением руки. Да так и оцепенел с вытаращенными глазами и перекошенным ртом.
Микита снова обратился к Дзюбе:
- Иди, Степан! Иди и скажи, что мы запрещаем!
Слышишь, за-пре-ща-ем! Что нам лучше умереть.
Все это произошло так молниеносно, что фашисты даже не поняли, что у нас случилось. В тишине, которая воцарилась после Мпкитпных слов, слышно было, как у кого-то от глубокого дыхания тихо поскрипывает в простуженной груди.
И странно, и неожиданно прозвучал спокойный ответ Дзюбы:
- Я сейчас, Микита, в самом деле пойду к нему.
И останусь с ним. - Он зачем-то взял в своп ладони правую руку Микиты и крепко, крепко пожал ее. - Спасибо тебе, Микита. За мужественное, за искреннее слово спасибо. Но рисовать Дмитро будет. Теперь он уже должен рисовать.
Совсем сбив с толку этими словами и нас, и Микиту, Дзюба, не выпуская руки Волокова из своей, повел его, ошеломленного и покорного, в сторону от толпы, ближе к "салону смерти", на ходу о чем-то тихо рассказывая и убеждая.
Дзюба возвратился к Дмитру и остался с ним.
А вечером, когда пленные пришли в лагерь, в "салон смерти" ни одного из нас уже не пустили, приказав расположиться в коровнике или под открытым небом вдоль степы.
Дверь в "салон" была наглухо закрыта. А перед ней с автоматом на шее и проволочной плеткой в руке, сверкая на нас безумными глазами, караулил огненно-рыжий Цункер.
За дверью, верно, уже совершалось то, что наполняло пашу грудь холодом, а сердца болью, бессильной злостью и жгучим стыдом. За дверью уже начал рисовать, а может, еще только отдыхал, приходя в себя от вчерашних питок, готовясь к работе, Дмитро.
Кто-то где-то слыхал, а потом нехотя передал другим, что туда же, в "салон смерти", принесли двухметровое, натянутое на подрамник полотно, краски, кисти и еще кое-что. Что именно - нас мало интересовало. Как не интересовало и то, где взял все это Пашке. Нам было не до этого. Да и вообще не до разговоров. Молчаливые, хмурые и раздраженные, стараясь как можно меньше обращаться друг к другу, мы поспешно укладывались спать. Устроившись, сразу смыкали веки, делая вид, что уже спим. Хотя, разумеется, тревожный сон бежал от нас куда-то далеко-далеко...
Вход в "салон смерти" был категорически запрещен.
Говорили, что Дмитро выговорил себе такое право, чтобы до окончания работы туда не заходил ни один немец, ни один эсэсовец и даже сам Пашке.
Право находиться с Дмитром имел один только Дзюба. Он почти все время просиживал в помещении. Чем-то там, верно, помогал парню, носил ему еду, воду и все прочее. Показывался Дзюба во дворе очень редко, да и то только по крайней необходимости. Выходя, озабоченно спешил по своему делу, а потом снова торопливо закрывал за собой дверь. Был хмурый, молчаливый. Ничего не рассказывал и никого ни о чем не расспрашивал.
Да мы, правду говоря, не очень и приставали к нему со своими разговорами и вопросами. Какие уж там разговоры!
Со стороны могло бы показаться, что ничто тут нас не касается, что нас просто не интересует то, что делается в нашем привычном, почти родном, который вдруг теперь стал далеким, чужим, не нашим, "салоне смерти".
В действительности же каждый из нас и на минуту не переставал думать ни о той двери, ни о "салоне", н-п о том невыносимом, позорном и возмутительном, что там делалось. То один, то другой из нас нет-нет да и бросит украдкой тяжелый взгляд на эту дверь, чувствуя себя так, будто за нею лежит близкий нам покойник, родной человек, утрата которого для нас была горькой и невыносимой.
За двое суток Дмитро ни разу так и не выглянул из "салона смерти".
Под конец третьего дня Пашке начал проявлять признаки болезненной нетерпеливости и волнения. Раз или два он даже пытался заглянуть в "салон смерти".
Дмитро предупредил его категорически и недвусмысленно: чуть только Пашке переступит порог, Дмитро немедленно, в один миг, измажет, испортит незаконченную картину, и тогда его пусть хоть стреляют, хоть вешают или хоть режут живого на кусочки. Пашке отступил, притих, но разволновался еще больше. Ему уже совсем не терпелось, его жгла тревога. Были, верно, какие-то точные сведения о времени проезда бригаденфюрера Брумбаха, которые не позволяли старшему унтеру тянуть дольше с этой картиной.
Пашке начал переговоры через Дзюбу, приказывая Дмитру как можно скорее, пусть уж как там выйдет, заканчивать портрет. Если же Дмитро затянет, то портрет запоздает и будет ни к чему. И он, Пашке, все равно покончит тогда с художником, хотя портрет и будет написан очень хорошо.
Если же... если же портрет будет закончен вовремя, то Пашке (дошел даже до того) обещал похлопотать, чтобы Дмитра, как инвалида, "незаконно" взятого в лагерь, выпустили на свободу.
После горячих переговоров, угроз, приказов и обещаний Дмнтро, наконец "поняв" комендантову поспешность, обещал работать в этот день допоздна, даже при свете фонарей, с тем чтобы хоть как-то закончить картину и показать ее заказчику на следующее утро.
Пашке, в свою очередь пообещав содрать шкуру, "если что", немного успокоился.
14
Утром, еще до восхода солнца, в лагере поднялась необычная суетня.
Как только рассвело, к Пашке в концлагерь прибыли его коллеги и друзья. Начальник жандармского поста Гессе, директор участка дорожного строительства "Тодт" - Гебль, шеф района, местный, фольксдойч Фрич, крайсландвирт Веббер и начальник местной вспомогательной полиции Цуркович.
Гости прибыли со всей своей свитой: помощниками, секретарями, толмачами. А шеф организации "Тодт", франтоватый, уже лысый и золотозубый панок, привез с собой даже какую-то высокую и страшно худющую фрау.
Все, кто собрался во дворе у комендантского дома, были заметно возбуждены, взволнованы. Переговаривались между собой отрывисто, часто посматривали то на часы, то на улицу.
Мы наблюдали за всем этим из дверей и выломанных окон коровника. Можно было, правда, подойти и к проволоке, чтобы видеть все еще ближе. Но никто из нас на это не решился, не желая быть видимым свидетелем эсэсовской победы. Конечно, зная характер Дмитра и то, что с ним все время находился Дзюба, в какое-то полное торжество Пашке мы все же не хотели верить. Но на всякий случай лучше было делать вид, что все это нас не интересует и не касается. Так было лучше, так словно бы меньше страдало наше достоинство. И мы все до одного решили не выходить из коровника.
Пашке вышел к гостям в новой, с неимоверно высокой тульей, эсэсовской фуражке и белых перчатках. Вежливо со всеми поздоровался и пригласил во внутренний двор. Переводчик вынес за ним и поставил под самой надписью: "Не подходить! Смерть!", возле "позорного"
столба, тяжелый дубовый стул. На этот стул никто из присутствующих не сел. Комендант подал какой-то знак своему заместителю, и тот открыл калитку в ограде коровника. После этого, как по писаному, рыжий Цункер распахнул, наконец, дверь "салона смерти". Дмитро и Дзюба, будто специально ожидая этой минуты, вынесли оттуда, пронеся за несколько шагов от нас и не глядя на нас, большое, двухметровое, натянутое на подрамник полотно. Несли они его обратной стороной вверх, так что рисунка ни мы, ни гитлеровцы пока что не видели.
Дмитро был бледный и ужасно худой. Смотрел он куда-то поверх наших голов, каким-то отсутствующим взглядом. В первых лучах утреннего солнца глаза его блестели холодным огнем готовой ко всему решимости.
А лицо... Глядя на это лицо, просто нельзя было поверить, что еще совсем недавно оно могло улыбаться такой искренней, широкой и теплой, почти детской улыбкой.
Рыжий ефрейтор Цункер отпер перед ними калитку и снова запер ее. Отгороженные от нас колючей проволокой, Дзюба и Дмитро вышли на внутренний двор, поставили картину на стул, прислонив ее к "позорному" столбу. Прислонили и, отойдя на несколько шагов в сторону, остановились рядом, плечом к плечу. Вытянулись и замерли, словно окаменелые, с высоко и смело поднятой головой.
Все это мелькнуло в наших глазах и в наших чувствах чем-то подобным черной молнии. И, как от яркого света, мы на мгновение даже прищурили глаза, отшатнувшись в тень коровника.
Там, во дворе, мгновение, второе, третье, а может...
может, целую бесконечность стояла какая-то особенная, оглушающая тишина.
Разорвал эту тишину истошный, пронзительный, па одной высокой ноте, визг. Лишь на какое-то мгновение мы увидели и поняли, что истерично визжит смертельно перепуганная высокая, худющая фрау. Визжит, сжимая кулаки и исступленно топая ногами о землю. Воет так, что у нас начинает трещать в ушах. И так долго, будто в ее плоской, как доска, груди скрыт целый баллон сконденсированного воздуха.
Она визжала, не переводя дыхания, казалось, целую вечность... А мы, словно громом пораженные, неотрывно, жадно, со страхом и злорадством вглядывались в картину, наконец, поняв все...
На полотне, в лучах солнца, которое только выкатывалось из-за сельских крыш и не покрывшихся еще первой зеленью садов, ошеломляюще четко вырисовывалась недвусмысленная, поразившая всех картина. Как она была написана, мы, правду говоря, не запомнили. Но все же, кажется, Дмптро и тут старался не идти на компромисс с искусством.
Светлая, лунная ночь. Белая, заснеженная степная даль. Высокое чистое небо. Снег утоптан, усеян солдатскими трупами и мечеными белыми крестами, разбитыми и обгоревшими машинами. Посреди поля боя, на снегу, на переднем плане, в центре картины, сидит облезший, шелудивый пес. Сидит, опершись на одну переднюю лапу. Вторая - висит перебитая. Пес как пес. Только перевязан он поперек живота широкой лентой фашистского флага со свастикой. И голова у пса не собачья, а...
Гитлера. Побитый пес-Гитлер, держа в зубах кость, задрал голову, поджал хвост и тоскливо воет на яркий диск недосягаемой в высоком небе луны. По кругу луны, зубцами Кремлевской стены, выступает силуэтами букв слово "М-о-с-к-в-а"...
Дотянув крик до какой-то неимоверно безумной высокой ноты, плоская немка наконец срывается с места и первой бросается с кулаками на Дмитра и Дзюбу. Вторым, опомнившись от ужаса и неожиданности, разъяренный, осатаневший, бросается на пленных комендант, а за ним и его гости с подчиненными эсэсовцами.
Никто не стреляет, от ярости и замешательства забыв об оружии.
Лишь остервенело, опережая друг друга, рвут, бьют, истерически дергают и терзают беззащитных пленных.
Поднимается неимоверный шум, визг, давка. Все толкаются, мешают друг другу, иногда попадая кулаком или локтем по своим.
Фигуры Дмитра и Дзюбы исчезают в клубке скрюченных злобой и истерикой вражеских тел. Шум, вопли, драка туманят нам головы, надрывают больные нервы, и мы тоже слепнем от злости и ненависти. Мы прорываемся из коровника, вслепую натыкаемся, падаем грудью на колючую проволоку, кричим, ругаемся, проклинаем гитлеровцев и швыряем в яростную вражескую толпу комья земли, палки и все, что попадает под руки.
Весь этот галдеж и истерию вдруг обрывают три неожиданно гулких выстрела. Они неожиданны не только для нас, но и для наших врагов, которые вдруг отскакивают от сшибленных на землю Дмитра и Дзюбы, затихают, смолкают, непонимающе поводя вокруг мутными, одичавшими глазами.
А посреди двора, неизвестно когда и как появившись здесь, с парабеллумом в руке, стоит низенький, сухонький человечек в генеральской униформе. Остроносое личико искажено недоброй, презрительной улыбкой, глаза черными угольками перескакивают с фигуры на фигуру.
Генерал, а это бесспорно он, грозный бригаденфюрер Брумбах, медленно засовывает парабеллум в кобуру и, на ходу сбивая со стула на землю портрет пса-Гитлера узеньким носком начищенного сапога, короткими, энергичными шагами подходит к Пашке. Безошибочно верно узнав в нем коменданта и автора "художеств", генерал поднимается на носки и с размаху бьет худеньким, костлявым кулачком в рожу гауптшарфюрера. Пашке судорожно глотает слюну, испуганно дергает головой и... покорно вытягивается...
На работу нас после всего, что произошло, не погнали. Загнали в коровник, заперли дверь и вокруг, несмотря на колючую проволоку, выставили дополнительную охрану. Держали так целый день, не давая ни пищи, ни воды.
Дмитра и Дзюбу бросили в грузовую машину и сразу же куда-то увезли. Позднее выяснилось, что в жандармерию. Целый день, под надзором самого бригаденфюрера, их допрашивали, подвергая зверским пыткам.
Взбешенный и напуганный неслыханной дерзостью, Брумбах сразу же начал наводить порядок и в райцентре, учинив настоящий разгром всей немецкой администрации.
В районе действовала команда личной охраны бригаденфюрера. Наблюдая за их действиями, можно было подумать, что район теперь оккупирован вторично. Всю прежнюю администрацию, во главе с крайсландвиртом, начальником жандармского поста и директором конторы "Тодта", Брумбах отправил на фронт. Пашке с обоими своими помощниками за особенные "художества" попал в штрафники, лишившись не только должности, но и чина гауптшарфюрера.
В полдень за "бунт и непослушание" среди нас были схвачены десять товарищей и немедленно же расстреляны в овраге за стеной коровника. Больше десяти Брумбах расстреливать не хотел, учитывая острую потреб ность в рабочей силе на строительстве дороги. Расстреливал с холодным расчетом, приказав выбрать десятерых наиболее слабых. Таким образом, под расстрел попали самые старшие заключенные лагеря, все десять - давш:е жители "салона смерти". Теперь осталось нас только шестеро.
Говорят, утром, когда коменданту доложил об этом его заместитель Курт Каммлер, Пашке побледнел.
Ведь этак, из-за каприза упрямого туземца, мог провалиться его блестящий замысел.
Дмитра не повели, а прямо потащили к коменданту.
Разъяренный Пашке сам осмотрел его руку и, убедившись, что рана не опасная, глубоко вздохнул и даже улыбнулся с облегчением:
- О, ничего! Рука распухла, но за день опухоль пройдет, и можно будет работать!
Ранку промыли спиртом, залили йодом и старательно перевязали. А чтобы и впредь не случалось таких неприятных неожиданностей, чтобы Дмитро снова не навредил коменданту таким образом, его вывели к лобному месту, - отвели локти назад, привязали телефонной проволокой к столбу. Пашке отыскал совсем новенький, белый, почти метровый лист дикта и собственноручно написал сверху черной, как смола, краской: "Не подходить!"
Подумал и приписал ниже, как раз посередине листа, огромнейшими буквами: "С м е р т ь!" Засунул дикт в пазы, полюбовался на свое "художество" и, проведя палкой под носом у парня, насмешливо улыбнулся:
- Ну вот. Завтра уже и рисовать будешь, упрямая скотина...
- Не буду.
- Бу-у-у-удешь! - с нажимом протянул Пашке. - Сам попросишь.
- Не дождешься, фашистская падаль!
Дмитра лишили еды, воды, сна. К нему запрещено было подходить, разговаривать, подавать хоть какие-то знаки. Был он теперь на положении важного государственного преступника, который совершил покушение чуть ли не на самого Гитлера. И каждый, кто пытался общаться с ним, считался таким же преступником и должен был отвечать наравне с ним. В каждого, кто будет подходить к столбу, к которому привязан художник, приказано стрелять без предупреждения.
И вот снова вспыхнула борьба не на жизнь, а на смерть между Пашке и Дмитром.
Дмитро стоял насмерть. К самому себе и ко всему, что происходило вокруг него, относился с холодным безразличием. Не имея ни возможности, ни сил для какогото активного физического сопротивления, парень твердо решил победить своих врагов смертью. А раз решил, внутренне подготовив себя к этому, он перестал их замечать, стал безразличным и к бешеной злобе своих врагов, и к собственным мукам и страданиям.
Пашке же нервничал. Боялся, что смерть вырвет из его рук такой, казалось бы, легкий способ к спасению.
Однако держался он спокойно, иногда даже улыбался, разыгрывая из себя этакого кота, который держит мышь в лапах, но не торопится, твердо зная, что теперь все зависит от него самого.
Все мы тоже, не обращая внимания на опасность, использовали любую малейшую возможность, чтобы хоть словом, подбадривающим выкриком, хоть обещанием помочь поднять дух товарища. Пока что только обещанием, ибо самые осторожные и самые неожиданные для охраны попытки подойти к Дмитру, поддержать и облегчить его муки хоть глотком воды успеха не имели.
Лагерная охрана снова нашла для себя в этой затяжной борьбе развлечение. Превратила ее в игру, в которой ставкой была чужая, не их смерть. Эсэсовцы отвечали выстрелами на каждую попытку приблизиться к Дмитру и даже на каждый обращенный к нему возглас.
Дмитро стоял насмерть. И чем несокрушимее и тверже закалялся его дух, тем все слабее и слабее становился он физически. Руки у него быстро затекли и онемели, ноги подкосились, а голова упала на грудь. Не знаем, не видели, что делалось с ним на протяжении целого, уже довольно жаркого дня, но к вечеру, когда мы возвратились из карьера, Дмитро уже окончательно выбился из сил. Обмякнув, он повис на связанных руках, едва шевелил головой и время от времени, видно было, лишался чувств и терял сознание.
После захода солнца, в сумерках, когда лагерь, улица и все село затихли, с запекшихся губ Дмитра сорвался уже не сдерживаемый помраченным сознанием стон:
- Во-о-оды...
Послышалось это только один раз и, видимо, сорвалось у человека, терявшего сознание. Но и этого одногоединственного звука было достаточно, чтобы поразить каждого из нас в самое сердце. Его стон мог свидетельствовать о силе наших врагов и радовать их. Молча терпеть и видеть то, как мучается товарищ, мы уже не могли. Надо было что-то делать, обращаться к каким-то необычным, самым отчаянным мерам...
Микола-младший, которого звали так в отличие от другого Миколы-старшего, - невысокий, жилистый и еще не изнуренный парень, из тех, которых пригнали в лагерь в марте, решился открыто, на глазах у охраны, помочь Дмитру. Он наполнил водой банку из-под консервов, пригнулся, как на старте, возле ограды коровника и, улучив удобную минуту, со всех ног бросился к Дмитру через пустой, освещенный луной двор.
Гитлеровцы такой дерзости не ожидали и своевременно отреагировать на нее не успели. Первая автоматная очередь запоздала, а вторую посылать уже не было возможности. Микола успел проскочить к столбу и тесно прижаться к Дмитру. А стрелять в Дмитра или даже поблизости, рискуя его жизнью, было строго запрещено.
А пока эсэсовцы шумели, пока трое из них, толкаясь в узенькой внутренней калитке, добежали до столба, Микола успел напоить товарища.
Эсэсовцы сначала не спеша, со всей надлежащей арийской педантичностью, били Миколу кулаками, прикладами автоматов и сапогами, пока он не потерял сознание. Потом, и пальцем не тронув Дмитра, вызвали самого гауптшарфюрера.
Пашке появился при полном параде: пес, толмач, дубинка и заранее расстегнутая кобура парабеллума. Посветил фонариком в лицо Дмитра, пнул коском сапога в бок Миколу и приказал выстроить нас всех в темноте уже вдоль внутренней ограды.
Миколу Пашке расстрелял собственноручно тут же, на глазах у Дмитра. Труп приказал оставить посреди двора нам в назидание и на устрашение. Еще раз посветил в лицо Дмитру: голова Дмитра была поднята, глаза блестели - и исчез в своем помещении.
Всех нас снова загнали в коровник, заперли обе калитки внутренней огрэды, плотно прикрыли за нами двери и выставили возле них охрану.
Теперь мы не могли помочь Дмитру решительно ничем. Даже рискуя жизнью, не могли переброситься хотя бы словом.
Парень остался один на один с врагами. Слабый, обессиленный, с полуугасшим сознанием. Единственно, что хотелось от всего сердца пожелать ему теперь, - скорой и легкой смерти.
Смерть могла прийти к Дмитру в любую минуту. Она уже проникала в него, ходила вокруг, вырядившись в мундир эсэсовского гауптшарфюрера. Можно было ждать ее вечером, ночью или к утру... И мы были готовы к этому, не ожидая и не думая лишь об одном - о том, что Дмитро сможет согласиться на предложение Пашке.
Поэтому пустой двор и голый столб - позора или славы? - поразили и напугали нас утром, пожалуй, больше, чем если бы мы увидели Дмитра мертвым.
Да... только одинокий труп расстрелянного Миколы темнел посреди пустого двора. А того, за кого Миколу расстреляли, уже не было.
Высился голый, старательно обструганный, будто отполированный, столб с большой, в целый лист дикта, табличкой:
"НЕ ПОДХОДИТЬ!
СМЕРТЬ!"
"Куда же девался Дмитро? - каждого из нас и всех вместе пронзила остро-тревожная мысль. - Умер?.. Убили?.. А может... Нет! Не может быть, чтобы он согласился!.."
13
Но... Дмитро все же согласился.
Ночью, как только нас загнали в коровник, к нему снова подошел Пашке. Посветил в лицо фонариком и тихо, почти мягко спросил:
- Так ты уже соглашаешься?
Дмитро злобно сверкнул глазами.
- Нет! - гневно, с открытым вызовом бросил он, вкладывая в этот ответ, может, уже свои последние силы.
- Хорошо... - спокойно ответил Пашке.
Он отошел от столба, остановился возле трупа Миколы-младшего, постоял, помигал фонариком и позвал переводчика.
- Гауптшарфюрер, господин Иоганн Рудольф Пашке, - в минуту выпалил толмач, - в последний раз предупреждает тебя: ты должен начать работу утром! Если же ты и впредь будешь отказываться и не приступишь к работе, комендант будет вынужден приказать выстроить всех пленных и расстреляет на месте каждого десятого. Так будет каждый день, до тех пор пока ты не согласишься. Все. Конец. Хайль Гитлер!
Дмитро низко-низко, на самую грудь, опустил чубатую голову.
- Теперь будешь? - ткнул ему в подбородок фонариком Пашке.
Дмитро знал - эсэсовец не шутит.
Помолчав долгую минуту, он с трудом поднял непослушную голову и со жгучей ненавистью посмотрел прямо в глаза эсэсовцу.
- Бу-ду! - глухо выдавил из себя. И крепко, страшно, как только мог, выругался.
Пашке снисходительно улыбнулся и, кивнув головой, подал какой-то знак эсэсовцам.
Дмптра отвязали и, боясь оставить одного пли пустить к товарищам, затащили в караульное помещение.
К утру, отдохнув, Дмитро подтвердил свое согласие писать бесноватого ефрейтора на белом коне и выдвинул свои условия. Сводились они к требованию работать только в закрытом помещении, без свидетелей и чтобы никто не следил за его работой и не вмешивался, пока картина не будет закончена.
Довольный победой, комендант не особенно вдумывался в эти требования и не возражал. Он только добивался, проявляя в этом как свои, эсэсовские, представления о работе художника, так и нетерпение и страх перед неизбежным, что надвигалось на него в лице генерала Брумбаха:
- Три, ну четыре дня, самое большее... И смотри мне! Я тебя знаю и вижу насквозь. Но и ты меня знаешь.
Если что...
Не договорив, Пашке скрутил в руках свою резиновую дубинку.
Но Дмитра уже ничто не пугало и не удивляло. Он только сказал, чтобы ему было позволено сейчас же попросить себе в помощь кого-то из пленных. Безразлично кого, только такого, кто сам согласится ему помогать.
Утром, навестив Дмитра, все эти неутешительные новости обрушил на наши несчастные головы Степан Дзюба.
Мы долго молчали. Смотрели в землю, чтобы не встречаться взглядами. Потом кто-то тяжело, глубоко вздохнул:
- Сломил-таки, собака.
- Как это сломил? - вдруг рванулся к Дзюбе Микита Волоков. - Как это не уберегли? - Ему не хватало воздуха, и, произнося эти слова, Микита задыхался. - Иди, слышишь, Степан, иди снова к нему! - Глаза его на побледневшем лице горели, как два уголька. - Иди и скажи... Скажи, что он... не будет этого делать... ценой нашей жизни!
- Почему ж это не будет?! Почему?! - неожиданно раздался тоненький, как иголка, визгливый голос.
И на Микиту двинулся из толпы невысокий, хрупкий человечек с большими, смертельно перепуганными и все же, на удивление, как-то по-женски красивыми, голубыми глазами.
- Как это не будет?! Почему не будет?! - тянул он на высокой ноте. - Не даю на это моего согласия! Не даю! Я не буду рисковать головой из-за какой-то там вашей прихоти! Нашлись герои! У меня, может, мать, жена, дети! Не имеете права, если я не даю на то согласие! Не хочу быть десятым! Не хочу, и вы меня не заставите! - Он сорвался и перешел на хрип. - Плетью обуха не перешибешь... Его руки от этого не отсохнут.
Люди! Но почему же вы молчите? Зачем соглашаетесь, чтобы вас убивали из-за дурной головы?!
Хриплый, истеричный визг раздражал, будоражил, взвинчивал и без того больные нервы. Вокруг человечка поднялся шум, завязался короткий, горячий спор, послышалась ругань. Повеяло холодным дыханием чего-то панического, слепого, инстинктивно-животного.
Лицо Волокова еще больше побледнело, а глаза стали вдруг колючими и сосредоточенно злыми.
- Смирно! - вдруг неожиданно на весь двор могучим, командирским голосом гаркнул он, ошеломив всех неожиданностью. - Тише! Без паники! Сябры! Нас и на фронте порой подводили трусы и паникеры! С ними нам не по пути и здесь! Кто хочет ползать перед врагом, спасать свою шкуру, кто хочет заставить нашего товарища писать портрет Гитлера, выходи сюда, вперед! Кто?! Подними руку, пусть мы все увидим в лицо паникеров и трусов! Ну?!
Он так властно и угрожающе протянул это "н"!", что шум сразу утих. Никто не вышел вперед. Никто не поднял руки. Даже тот, кто только что кричал, испугался пли забыл подтвердить свое требование движением руки. Да так и оцепенел с вытаращенными глазами и перекошенным ртом.
Микита снова обратился к Дзюбе:
- Иди, Степан! Иди и скажи, что мы запрещаем!
Слышишь, за-пре-ща-ем! Что нам лучше умереть.
Все это произошло так молниеносно, что фашисты даже не поняли, что у нас случилось. В тишине, которая воцарилась после Мпкитпных слов, слышно было, как у кого-то от глубокого дыхания тихо поскрипывает в простуженной груди.
И странно, и неожиданно прозвучал спокойный ответ Дзюбы:
- Я сейчас, Микита, в самом деле пойду к нему.
И останусь с ним. - Он зачем-то взял в своп ладони правую руку Микиты и крепко, крепко пожал ее. - Спасибо тебе, Микита. За мужественное, за искреннее слово спасибо. Но рисовать Дмитро будет. Теперь он уже должен рисовать.
Совсем сбив с толку этими словами и нас, и Микиту, Дзюба, не выпуская руки Волокова из своей, повел его, ошеломленного и покорного, в сторону от толпы, ближе к "салону смерти", на ходу о чем-то тихо рассказывая и убеждая.
Дзюба возвратился к Дмитру и остался с ним.
А вечером, когда пленные пришли в лагерь, в "салон смерти" ни одного из нас уже не пустили, приказав расположиться в коровнике или под открытым небом вдоль степы.
Дверь в "салон" была наглухо закрыта. А перед ней с автоматом на шее и проволочной плеткой в руке, сверкая на нас безумными глазами, караулил огненно-рыжий Цункер.
За дверью, верно, уже совершалось то, что наполняло пашу грудь холодом, а сердца болью, бессильной злостью и жгучим стыдом. За дверью уже начал рисовать, а может, еще только отдыхал, приходя в себя от вчерашних питок, готовясь к работе, Дмитро.
Кто-то где-то слыхал, а потом нехотя передал другим, что туда же, в "салон смерти", принесли двухметровое, натянутое на подрамник полотно, краски, кисти и еще кое-что. Что именно - нас мало интересовало. Как не интересовало и то, где взял все это Пашке. Нам было не до этого. Да и вообще не до разговоров. Молчаливые, хмурые и раздраженные, стараясь как можно меньше обращаться друг к другу, мы поспешно укладывались спать. Устроившись, сразу смыкали веки, делая вид, что уже спим. Хотя, разумеется, тревожный сон бежал от нас куда-то далеко-далеко...
Вход в "салон смерти" был категорически запрещен.
Говорили, что Дмитро выговорил себе такое право, чтобы до окончания работы туда не заходил ни один немец, ни один эсэсовец и даже сам Пашке.
Право находиться с Дмитром имел один только Дзюба. Он почти все время просиживал в помещении. Чем-то там, верно, помогал парню, носил ему еду, воду и все прочее. Показывался Дзюба во дворе очень редко, да и то только по крайней необходимости. Выходя, озабоченно спешил по своему делу, а потом снова торопливо закрывал за собой дверь. Был хмурый, молчаливый. Ничего не рассказывал и никого ни о чем не расспрашивал.
Да мы, правду говоря, не очень и приставали к нему со своими разговорами и вопросами. Какие уж там разговоры!
Со стороны могло бы показаться, что ничто тут нас не касается, что нас просто не интересует то, что делается в нашем привычном, почти родном, который вдруг теперь стал далеким, чужим, не нашим, "салоне смерти".
В действительности же каждый из нас и на минуту не переставал думать ни о той двери, ни о "салоне", н-п о том невыносимом, позорном и возмутительном, что там делалось. То один, то другой из нас нет-нет да и бросит украдкой тяжелый взгляд на эту дверь, чувствуя себя так, будто за нею лежит близкий нам покойник, родной человек, утрата которого для нас была горькой и невыносимой.
За двое суток Дмитро ни разу так и не выглянул из "салона смерти".
Под конец третьего дня Пашке начал проявлять признаки болезненной нетерпеливости и волнения. Раз или два он даже пытался заглянуть в "салон смерти".
Дмитро предупредил его категорически и недвусмысленно: чуть только Пашке переступит порог, Дмитро немедленно, в один миг, измажет, испортит незаконченную картину, и тогда его пусть хоть стреляют, хоть вешают или хоть режут живого на кусочки. Пашке отступил, притих, но разволновался еще больше. Ему уже совсем не терпелось, его жгла тревога. Были, верно, какие-то точные сведения о времени проезда бригаденфюрера Брумбаха, которые не позволяли старшему унтеру тянуть дольше с этой картиной.
Пашке начал переговоры через Дзюбу, приказывая Дмитру как можно скорее, пусть уж как там выйдет, заканчивать портрет. Если же Дмитро затянет, то портрет запоздает и будет ни к чему. И он, Пашке, все равно покончит тогда с художником, хотя портрет и будет написан очень хорошо.
Если же... если же портрет будет закончен вовремя, то Пашке (дошел даже до того) обещал похлопотать, чтобы Дмитра, как инвалида, "незаконно" взятого в лагерь, выпустили на свободу.
После горячих переговоров, угроз, приказов и обещаний Дмнтро, наконец "поняв" комендантову поспешность, обещал работать в этот день допоздна, даже при свете фонарей, с тем чтобы хоть как-то закончить картину и показать ее заказчику на следующее утро.
Пашке, в свою очередь пообещав содрать шкуру, "если что", немного успокоился.
14
Утром, еще до восхода солнца, в лагере поднялась необычная суетня.
Как только рассвело, к Пашке в концлагерь прибыли его коллеги и друзья. Начальник жандармского поста Гессе, директор участка дорожного строительства "Тодт" - Гебль, шеф района, местный, фольксдойч Фрич, крайсландвирт Веббер и начальник местной вспомогательной полиции Цуркович.
Гости прибыли со всей своей свитой: помощниками, секретарями, толмачами. А шеф организации "Тодт", франтоватый, уже лысый и золотозубый панок, привез с собой даже какую-то высокую и страшно худющую фрау.
Все, кто собрался во дворе у комендантского дома, были заметно возбуждены, взволнованы. Переговаривались между собой отрывисто, часто посматривали то на часы, то на улицу.
Мы наблюдали за всем этим из дверей и выломанных окон коровника. Можно было, правда, подойти и к проволоке, чтобы видеть все еще ближе. Но никто из нас на это не решился, не желая быть видимым свидетелем эсэсовской победы. Конечно, зная характер Дмитра и то, что с ним все время находился Дзюба, в какое-то полное торжество Пашке мы все же не хотели верить. Но на всякий случай лучше было делать вид, что все это нас не интересует и не касается. Так было лучше, так словно бы меньше страдало наше достоинство. И мы все до одного решили не выходить из коровника.
Пашке вышел к гостям в новой, с неимоверно высокой тульей, эсэсовской фуражке и белых перчатках. Вежливо со всеми поздоровался и пригласил во внутренний двор. Переводчик вынес за ним и поставил под самой надписью: "Не подходить! Смерть!", возле "позорного"
столба, тяжелый дубовый стул. На этот стул никто из присутствующих не сел. Комендант подал какой-то знак своему заместителю, и тот открыл калитку в ограде коровника. После этого, как по писаному, рыжий Цункер распахнул, наконец, дверь "салона смерти". Дмитро и Дзюба, будто специально ожидая этой минуты, вынесли оттуда, пронеся за несколько шагов от нас и не глядя на нас, большое, двухметровое, натянутое на подрамник полотно. Несли они его обратной стороной вверх, так что рисунка ни мы, ни гитлеровцы пока что не видели.
Дмитро был бледный и ужасно худой. Смотрел он куда-то поверх наших голов, каким-то отсутствующим взглядом. В первых лучах утреннего солнца глаза его блестели холодным огнем готовой ко всему решимости.
А лицо... Глядя на это лицо, просто нельзя было поверить, что еще совсем недавно оно могло улыбаться такой искренней, широкой и теплой, почти детской улыбкой.
Рыжий ефрейтор Цункер отпер перед ними калитку и снова запер ее. Отгороженные от нас колючей проволокой, Дзюба и Дмитро вышли на внутренний двор, поставили картину на стул, прислонив ее к "позорному" столбу. Прислонили и, отойдя на несколько шагов в сторону, остановились рядом, плечом к плечу. Вытянулись и замерли, словно окаменелые, с высоко и смело поднятой головой.
Все это мелькнуло в наших глазах и в наших чувствах чем-то подобным черной молнии. И, как от яркого света, мы на мгновение даже прищурили глаза, отшатнувшись в тень коровника.
Там, во дворе, мгновение, второе, третье, а может...
может, целую бесконечность стояла какая-то особенная, оглушающая тишина.
Разорвал эту тишину истошный, пронзительный, па одной высокой ноте, визг. Лишь на какое-то мгновение мы увидели и поняли, что истерично визжит смертельно перепуганная высокая, худющая фрау. Визжит, сжимая кулаки и исступленно топая ногами о землю. Воет так, что у нас начинает трещать в ушах. И так долго, будто в ее плоской, как доска, груди скрыт целый баллон сконденсированного воздуха.
Она визжала, не переводя дыхания, казалось, целую вечность... А мы, словно громом пораженные, неотрывно, жадно, со страхом и злорадством вглядывались в картину, наконец, поняв все...
На полотне, в лучах солнца, которое только выкатывалось из-за сельских крыш и не покрывшихся еще первой зеленью садов, ошеломляюще четко вырисовывалась недвусмысленная, поразившая всех картина. Как она была написана, мы, правду говоря, не запомнили. Но все же, кажется, Дмптро и тут старался не идти на компромисс с искусством.
Светлая, лунная ночь. Белая, заснеженная степная даль. Высокое чистое небо. Снег утоптан, усеян солдатскими трупами и мечеными белыми крестами, разбитыми и обгоревшими машинами. Посреди поля боя, на снегу, на переднем плане, в центре картины, сидит облезший, шелудивый пес. Сидит, опершись на одну переднюю лапу. Вторая - висит перебитая. Пес как пес. Только перевязан он поперек живота широкой лентой фашистского флага со свастикой. И голова у пса не собачья, а...
Гитлера. Побитый пес-Гитлер, держа в зубах кость, задрал голову, поджал хвост и тоскливо воет на яркий диск недосягаемой в высоком небе луны. По кругу луны, зубцами Кремлевской стены, выступает силуэтами букв слово "М-о-с-к-в-а"...
Дотянув крик до какой-то неимоверно безумной высокой ноты, плоская немка наконец срывается с места и первой бросается с кулаками на Дмитра и Дзюбу. Вторым, опомнившись от ужаса и неожиданности, разъяренный, осатаневший, бросается на пленных комендант, а за ним и его гости с подчиненными эсэсовцами.
Никто не стреляет, от ярости и замешательства забыв об оружии.
Лишь остервенело, опережая друг друга, рвут, бьют, истерически дергают и терзают беззащитных пленных.
Поднимается неимоверный шум, визг, давка. Все толкаются, мешают друг другу, иногда попадая кулаком или локтем по своим.
Фигуры Дмитра и Дзюбы исчезают в клубке скрюченных злобой и истерикой вражеских тел. Шум, вопли, драка туманят нам головы, надрывают больные нервы, и мы тоже слепнем от злости и ненависти. Мы прорываемся из коровника, вслепую натыкаемся, падаем грудью на колючую проволоку, кричим, ругаемся, проклинаем гитлеровцев и швыряем в яростную вражескую толпу комья земли, палки и все, что попадает под руки.
Весь этот галдеж и истерию вдруг обрывают три неожиданно гулких выстрела. Они неожиданны не только для нас, но и для наших врагов, которые вдруг отскакивают от сшибленных на землю Дмитра и Дзюбы, затихают, смолкают, непонимающе поводя вокруг мутными, одичавшими глазами.
А посреди двора, неизвестно когда и как появившись здесь, с парабеллумом в руке, стоит низенький, сухонький человечек в генеральской униформе. Остроносое личико искажено недоброй, презрительной улыбкой, глаза черными угольками перескакивают с фигуры на фигуру.
Генерал, а это бесспорно он, грозный бригаденфюрер Брумбах, медленно засовывает парабеллум в кобуру и, на ходу сбивая со стула на землю портрет пса-Гитлера узеньким носком начищенного сапога, короткими, энергичными шагами подходит к Пашке. Безошибочно верно узнав в нем коменданта и автора "художеств", генерал поднимается на носки и с размаху бьет худеньким, костлявым кулачком в рожу гауптшарфюрера. Пашке судорожно глотает слюну, испуганно дергает головой и... покорно вытягивается...
На работу нас после всего, что произошло, не погнали. Загнали в коровник, заперли дверь и вокруг, несмотря на колючую проволоку, выставили дополнительную охрану. Держали так целый день, не давая ни пищи, ни воды.
Дмитра и Дзюбу бросили в грузовую машину и сразу же куда-то увезли. Позднее выяснилось, что в жандармерию. Целый день, под надзором самого бригаденфюрера, их допрашивали, подвергая зверским пыткам.
Взбешенный и напуганный неслыханной дерзостью, Брумбах сразу же начал наводить порядок и в райцентре, учинив настоящий разгром всей немецкой администрации.
В районе действовала команда личной охраны бригаденфюрера. Наблюдая за их действиями, можно было подумать, что район теперь оккупирован вторично. Всю прежнюю администрацию, во главе с крайсландвиртом, начальником жандармского поста и директором конторы "Тодта", Брумбах отправил на фронт. Пашке с обоими своими помощниками за особенные "художества" попал в штрафники, лишившись не только должности, но и чина гауптшарфюрера.
В полдень за "бунт и непослушание" среди нас были схвачены десять товарищей и немедленно же расстреляны в овраге за стеной коровника. Больше десяти Брумбах расстреливать не хотел, учитывая острую потреб ность в рабочей силе на строительстве дороги. Расстреливал с холодным расчетом, приказав выбрать десятерых наиболее слабых. Таким образом, под расстрел попали самые старшие заключенные лагеря, все десять - давш:е жители "салона смерти". Теперь осталось нас только шестеро.