И когда удалялась уже вместе с прислугой, несшей кошку, она наклонилась к Цукки и, поглаживая ее, медленно и запинаясь произнося каждое слово, — ласково и весело повторяла:
— Цуккенька, кецелэ… Ким а гер, кецелэ…
«Эх, и тебя обденьговали, учителька ты!…» — недосказал он.
— Извините, барыня! — вспомнил он о чем-то и подбежал к ней.
Обе женщины остановились.
— Насчет дела одного просил сегодня мужа вашего. Насчет племяшки жениного, фабричный он. Так… какой ответ будет?
— А-а, это дело… Хулиганство на фабрике?
— Ну, да… Озорничали по молодости. Как все свои — так и он…
— Ничего не выйдет, Никита. И просить не надо: следователь всех взял под арест. По заслугам.
И Надежда Ивановна вошла в дом. Дворник остался у крыльца.
— Миро-он! — услышал Никита ее спокойный деловитый голос. — Вот тебе твоя кецелэ: жива и невредима.
«Следователь… — крепко усмехнулся дворник. — А чего ему было делать: чертово племя приказало. Сам же твой Мирон…»
Он не успел отойти от крыльца, как дверь из квартиры портного отворилась, и, осторожно переступая порог, протягивая ищущие руки вперед, вышел оттуда низенький, плохо одетый человек, а позади него остался стоять в дверях провожавший его Эля Рубановский.
Оба они обменялись прощальными еврейскими словами, портной захлопнул за собой кухонную дверь, а гость, Шлёмка, осторожно спустился по четырем ступенькам во двор. К воротам он пошел быстро, откашливаясь и что-то тихо напевая.
«Та— ак… -выругался Никита, — известное дело… Чего к следователю ходить, когда свой с портфелей дома примет. Жизть, — а, мать родная?!
Он побрел к себе.
Дождя давно уже не было.
Небо было чистое, без облаков, но с каждой минутой темнело.
Оттого звезды казались крупней и ближе к земле. Никита посмотрел вверх, встретился глазом с одной из них, и показалось ему в тот момент, что вот-вот, свисая, упадет она в его опрокинутый сухой глаз желтой холодной слезой».
В каморке на неопрятной жесткой кровати сидел, зализывая царапины, рыжий незадачливый кот.
Никита зажег керосинку, закурил, подошел к кровати, и, не двигаясь, следил за котом.
Потом он, по привычке, усмехнулся в свои густые сизые усы. Усмешка была сухая, короткая, и блеснул только упрямый заговорщик-глаз.
Так блеснет вдруг на свету сухой и острый клинок, спрятанный в сивой заросли густого кустарника.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Тридцать сребреников
— Цуккенька, кецелэ… Ким а гер, кецелэ…
«Эх, и тебя обденьговали, учителька ты!…» — недосказал он.
— Извините, барыня! — вспомнил он о чем-то и подбежал к ней.
Обе женщины остановились.
— Насчет дела одного просил сегодня мужа вашего. Насчет племяшки жениного, фабричный он. Так… какой ответ будет?
— А-а, это дело… Хулиганство на фабрике?
— Ну, да… Озорничали по молодости. Как все свои — так и он…
— Ничего не выйдет, Никита. И просить не надо: следователь всех взял под арест. По заслугам.
И Надежда Ивановна вошла в дом. Дворник остался у крыльца.
— Миро-он! — услышал Никита ее спокойный деловитый голос. — Вот тебе твоя кецелэ: жива и невредима.
«Следователь… — крепко усмехнулся дворник. — А чего ему было делать: чертово племя приказало. Сам же твой Мирон…»
Он не успел отойти от крыльца, как дверь из квартиры портного отворилась, и, осторожно переступая порог, протягивая ищущие руки вперед, вышел оттуда низенький, плохо одетый человек, а позади него остался стоять в дверях провожавший его Эля Рубановский.
Оба они обменялись прощальными еврейскими словами, портной захлопнул за собой кухонную дверь, а гость, Шлёмка, осторожно спустился по четырем ступенькам во двор. К воротам он пошел быстро, откашливаясь и что-то тихо напевая.
«Та— ак… -выругался Никита, — известное дело… Чего к следователю ходить, когда свой с портфелей дома примет. Жизть, — а, мать родная?!
Он побрел к себе.
Дождя давно уже не было.
Небо было чистое, без облаков, но с каждой минутой темнело.
Оттого звезды казались крупней и ближе к земле. Никита посмотрел вверх, встретился глазом с одной из них, и показалось ему в тот момент, что вот-вот, свисая, упадет она в его опрокинутый сухой глаз желтой холодной слезой».
В каморке на неопрятной жесткой кровати сидел, зализывая царапины, рыжий незадачливый кот.
Никита зажег керосинку, закурил, подошел к кровати, и, не двигаясь, следил за котом.
Потом он, по привычке, усмехнулся в свои густые сизые усы. Усмешка была сухая, короткая, и блеснул только упрямый заговорщик-глаз.
Так блеснет вдруг на свету сухой и острый клинок, спрятанный в сивой заросли густого кустарника.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Тридцать сребреников
Это последняя глава нашего рассказа.
И как портной Эля Рубановский не смог бы сдать заказчику сшитого костюма, не приведя его в полный порядок, — так и автор должен сложить свой рассказ по шву своей мысли, выутюжить его сюжетную ткань, выдернуть напоследок из нее застрявшие ниточки фабулы и затем только, снабдив рассказ фирменным знаком — подписью своей, — отдать его своему читателю.
Это — о писательской технике.
Но художник — не портной, не закройщик, а причудливый тайниковый творец своих мыслей и образов.
Так растет напоенное соками дерево, рождая видимый всеми, вызревающий плод, но скрыв для чужого глаза путаные извилины своего плодоносного корня: он упрятан в тайники земли.
И родит одно дерево плод горький и плод сахарной сладости. Спросите у садовода, — и он поведает вам о том же.
Так с грустью душевной сорвем мы плод горести и тихой печали и отдадим его такому же тихому и печальному человеку — портному Эле, «беженцу» из маленького еврейского городка у западной границы.
Портной весь вечер не выходил из своей комнаты, оставаясь наедине со своими думами.
А в другой части квартиры, в комнате у Мирона, после часа обычных, малозначащих разговоров, родилась, незаметно зачинаясь, оголенная дружбой беседа двух людей, поцеловавших на прощанье друг друга — вместо того, чтобы ударить.
— Милый мой, — мягко, но горячо и душевно говорил Вознесенский, и слова, трепыхая, припадали к ушам собеседника, как нежная кормилица-ласточка к своему гнезду. — Ми-илый мой! Зачем ты себя приводишь в пример? Ты интеллигент, — русский, российский интеллигент — воспитанный русским университетом, русской литературой и так далее… Ты великолепный образец благородного, — если еврея, — то еврея-израильтянина. Да, да! Ты российский культуртрегер, ты отщепенец. Ты вне рядов того партийного или беспартийного еврейского чиновничества, «жадною толпой стоящего у трона»… Но ты можешь из-за всех них без вины пострадать.
— Как же это? — устав спорить, слабо улыбнулся Мирон. — В том-то и несчастье, родно-ой мой. Да, да… Разве кто-нибудь — масса, озлобленные дикари — знает тебя так, как я, Надежда Ивановна и десяток других твоих друзей?… Не знает. И если бы что-нибудь случилось такое… ну, ты понимаешь!… — и я и все мы, пожалуй, бессильны были бы — прямо скажу! — спасти твою голову. А это — ужас, несчастье. Тебя, тысячу других, как ты, опорочат, погубят, может быть, те, кого я (каких я убеждений — тебе известно, я всю жизнь борюсь с человеконенавистничеством), — кого я, — прости меня, Мирон, — могу назвать только жидами. Есть жиды и есть евреи-израильтяне.
— Ерунда! Есть классы, есть культура и тупость, занятия и среда-Николай Филиппович в ответ упрямо покачал головой:
— Не верно. А где же исторические показания веков? Еврейство не меняется, — и тем хуже для него. Конечно, я могу сказать это только тебе: ты мой друг, я люблю тебя, и ты поймешь меня не в дурном смысле. Мой брат — химик, профессор в Ленинграде. Он как-то высказал остроумную мысль. Занятно! Он назвал еврейство — катализатором. Не знаешь, что это такое? Это так называются вещества, ускоряющие процесс химической реакции. Ми-илый, вот видишь, я сообщаю тебе сегодня кое-какие популярные знания. Очень малое количество этих самых катализаторов способно вызвать реакцию между неограниченно большим количеством веществ. Это замечательная штука, Мирон! Причем так, заметь: вследствие присутствия этого самого катализатора происходит образование всяких промежуточных соединений. Но они-то быстро потом распадаются в обратном направлении.
— А почему это происходит? — забыв уже основную тему спора, заинтересовался Рубановский.
— А черт его знает, Мирон! Наверно, все зависит от определенной температуры. Да, да, я вспоминаю: это так и есть. Интересный пример: в присутствии, скажем, перекиси марганца можно получить кислород из бертолетовой соли… или из чего-то там другого, черт его знает! И вот самое важное, Мирон: способствуя всяческим химическим там манипуляциям, ускоряя действие этой самой химической энергии, — катализатор сам не изменяется, не растворяется — вот что! Тут, знаешь, действительно занятная аналогия с еврейством. Вот именно — не растворяется! Ох, сколько этих «катализаторов» знала и знает теперешняя жизнь! А все-таки все распадается, — помни, — в обратном направлении… русской России. Тебе кажется странным сочетание этих слов…
…Мирон, Мироша! Чего ты угрюмничаешь?… — переменив вдруг тон на шутливый, сконфузился Вознесенский. — Ну, иди ты к дьяволу… в самом деле! Тебе что, — неприятен почему-либо этот разговор? Ведь ты же сам затеял. Мерзость на фабрике тебя так поразила, что ты вот уже несколько дней только и разговариваешь об этом. Брось! Это, в конце концов, мелочи жизни. А жизнь… жизнь — она такая большая… замечательная штука. Чего только в ней нет! Угости квасом, Мироша… Есть у вас?
И уже не возвратились оба к прерванному разговору, — потому что заметили теперь за распахнутым настежь окном душистую теплую ночь, потому что шла откуда-то, вблизи, такая же теплая и простая человеческая песнь, а издалека, со стороны вокзала, упал в притихший город гудок приближающегося поезда, и придушенно, уступая любимому, смеялся чей-то женский голос в соседнем саду; потому что из чьего-то портфеля вынули и положили на стол новинку-роман, а прислуга подала стаканы и квас.
И пили холодный хлебный квас, сетовали на качество русской пробки, потому что она была прогнившей и крошилась; любовались по-простому июньской звездной ночью и, не зная, как лучше похвалить ее, напевали оба один и тот же популярный романс; вспомнили, что этим ночным поездом уезжает в Москву председатель треста с докладом о расширении одной из фабрик, что оба составили договор на аренду у Губоткомхоза необходимого тресту здания; высказывали шутливые опасения насчет платья неизвестной женщины, укрывшейся с любовником в саду, потому что недавно только прошел дождь и трава давала зеленые пятна; критиковали и хвалили на днях прочитанный роман.
И — попрощались. И как всегда (такова была привычка у Николая Филипповича — человека мягкого, душевного) — приложились щекой друг к другу.
«А жизнь… такая большая, замечательная штука».
Стертые, понятные, но и таинственные в своей простоте слова.
Привычные, простые, вымеренные — как земля.
А приложи ухо к ней — и услышишь шум ключевой крови, родник жизни.
И в шуме — различи: русалочный клич и стенанье и материнскую мольбу любви, яростный скрежет ненависти, бодрую песнь дружбы. И каждая из сестер этих, придя в жизнь, дает плод от себя человеку — страсти его.
О них надо писать: о простых в своей таинственности человеческих страстях.
И среди них выбрали мы для рассказа плоды малые и горькие: тревогу и кротость.
Их не было у той, кто любила, была другом, кто корила слабость человеческую, — не было их у женщины, у Надежды, жены Мирона.
Она сказала ему просто, с укоризной:
— Я слышала через дверь весь разговор ваш. Это оскорбление. Он в твоем присутствии произносил слова дикарей-хулиганов, — и ты молчал. Шовинизм российского интеллигента, подверженного… нервной болезни.
— Что ты, милая?!
— Да, нервной. Так называемая «общерусская» нелюбовь к людям твоей нации, — или, например, турка к греку, — это какое-то психическое, нервное заболевание, — и больше ничего. Он тебе из химии, а я тебе из медицины приведу пример. Вот кажется все время, что что-то (именно что-то, сам не знаешь, что!) торчит как будто в горле, а на самом деле ничего нет. Кажется, что это самое «торчащее» мешает тебе есть и пить, а пережуй и проглоти пищу, — и желудок отлично ее переварит. Почему ты молчал?
— Я не молчал. Я спорил, — ты, кажется, слышала… Он с лучистой, радостной улыбкой смотрел на жену.
— Ты больше оправдывался, чем возражал. Это уж черт знает что! Ей-богу, ты напоминал крещеного еврея, скрывающего свое происхождение. Никакого уважения к себе, к своему труду… к труду сотен тысяч людей твоего народа. Они теперь такие же интеллигенты, такие же рабочие и мужики на земле, как и все остальные. А ты… ты…
— Что я? — виновато и благодарно смотрели его глаза.
— Тебе покажи «иконку» какой-нибудь «русской», «российской» вздорной традиции, — и ты уже упадешь перед ней ниц: «Ах, как, мол, замечательно, великолепно, самобытно!…»
А через сутки он услышал из ее уст, после ласки и утешений, — хмурое, сухое:
— Ты ударил в сторону наименьшего сопротивления, а принципиально, — не кулаком, конечно! — нужно было замахнуться в другую сторону.
………………………………………………………………………………………………………
Рукопись была уже закончена. Автор позвал к себе своего друга и стал ему ее читать. Когда он дошел до этого места, внимательно слушавший друг встал неожиданно с дивана и, шагнув к столу, прикрыл рукопись рукой.
— Подумай, — сказал он вспыльчиво и хмуро. — Подумай, прежде чем писать тут всякие глаголы. Ответственное, брат, дело. С резонерчиком твоим Вознесенским можешь, конечно, все что угодно делать, но с другом — не смей. Не позволю! Оклеветал ты меня, не такой я вовсе. И потом — вранье все тут! Вранье!… Мои слова, мягкие слова — Вознесенскому отдал, а мне — его присочинил. Измени! Какой же я, скажи пожалуйста, человеконенавистник?!
В этом, последнем, он был прав. Автор любил своего друга и потому при дальнейшем чтении рассказа пропустил все то, что могло быть ему неприятно.
Вот почему здесь так много точек.
………………………………………………………………………………………………………
Конец же рассказа о ненависти, кротости и возмущении — таков.
Сутки не возвращалась в дом выбежавшая из него Цукки. Под вечер жильцы дома видели дворника Никиту пьяным и свирепо ругающимся. Но что удивило жильцов — это то, что и на следующее утро он вновь выпил.
Он подошел к открытому кухонному окну Рубановских, повелительно поманил к себе указательным пальцем Дарью (рука почему-то была перевязана ситцевой тряпкой) и, когда прислуга высунулась в окно, тихо и не спеша сказал:
— Слышь, ты… Пропала ваша хацалэ. Слышь! Скажи барыне, — мол, дворник Никита обещает другую кошку принесть. А насчет прежней… жидовской — произвел гражданин неизвестный озорство. Слышь? Скажи, мол, дворник Никита глазами своими убедился. Вот. Да брось ты своего Господа да крестом тварь поминать! — угрожающе прикрикнул он на разволновавшуюся прислугу. — Барыне скажи. Вот-т да…
Но первым вернулся домой портной, и женщина, пролив чистую слезу горя, рассказала ему обо всем.
— Тихо… ша! — прошептал затаенным молитвенным голосом седенький пожелтевший Эля. — Пусть скажет он, где же наша кец… кошечка, бедная кошечка, — дважды повторил он по-русски. Пойди, позови его.
И через несколько минут он следом за Никитой шел в конец нерасчищенного сада, к полуразрушенному забору соседней усадьбы.
Дворник шел медленно, словно нехотя, раза три останавливался — чтоб сложить, почему-то сейчас, в сторонку подобранные по дороге сучья, смахнуть паутину и червяка с дерева. Он все время молчал и, только подойдя к забору, исподлобья ухмыльнулся, не глядя на спутника:
— Ыгы… хм! Вон висит ваша… евреичка. Муха подле ее кружит, а птица не клюнет: запах не уважает.
Эля посмотрел в угол забора и тотчас же, вздрогнув, отвернулся, инстинктивно закрыв лицо рукой.
К хвосту Цукки была привязана бечевка, другой конец бечевы привязан был к перекладине забора. Кошка висела вниз головой. Череп ее был размозжен, и жирная слипшаяся кровь залила оскалившуюся мордочку и кусками оставалась на пушистой грудке.
Эля тяжело дышал. Дворник смотрел на него сбоку с нескрываемым любопытством и удовлетворением.
— Кто бы мог сделать… а? — Кусачая, тварь, была — словно бешеная! — неожиданно вырвалось у Никиты против его собственной воли, и он так же невольно спрятал за спину перевязанную руку.
Эля заметил это и поднял голову. Он встретился с взглядом Никиты.
Зеленый дворников глаз, словно защищаясь, сильно прищурился, почти целиком закрыл себя веснушчатым веком и смотрел из-под него коварным, но трусливым зверьком. Зверек не знал, выпрыгнуть ли ему наружу или выждать еще, потому что он не видел глаз своего противника: Эля стоял боком к нему, и стекла очков отсвечивали на солнце.
Так умерла молчаливо минута.
— Дворник, — печально и тихо сказал Эля, — ты убил мою кошку. Я знаю это, я вижу по твоим тяжелым глазам. Ты изверг, дворник… Больше я ничего не скажу.
Он повернулся, чтобы уйти, но остановился.
— Сними ее с этой… виселицы. Сними и закопай тут же в землю.
Никита ничего не отвечал.
— Дворник, ты слышал меня? — еще печальней и тише сказал седенький Эля. — Сними и закопай. И получи с меня за работу тридцать копеек. Тридцать сребреников… — вздохнул он. — На, возьми.
— Ладно. Будет сделано…
И дворник принял на ладонь две одинаковые монеты. Потом подошел к забору и отвязал бечевку. Вечером он снова был пьян.
А увидев на пороге Мирона Рубановского, он прервал свое пение и, — как он ни был пьян, — настороженно, но и услужливо посмотрел на вошедшего.
— Здравия желаем, товарищ Рубановский! — раскатисто, по-солдатски сказал он.
— Хам! — крикнул в ответ Мирон. — Да твой мальчишка-родственник — ангел по сравнению с тобой… Как смел ты, погромщик?!
— Чего кричите… не подневольный я вам.
— Хам! Негодяй! Изверг… — с шумом падали слова, как обвалившиеся с высоты тяжелые и звонкие предметы. — Я все знаю… мне прислуга, жена рассказали.
— Папаша ваш от злости… — не зная, как защититься, лукавил хмуро Никита. — Разве стал бы я…
— Врешь! Отец — слабый, кролик… боится всего. Ниц падает перед всяким. А я…
Он вплотную подскочил к отшатнувшемуся дворнику и крепко схватил его за рубашку, за грудь.
— Пусти, жид!… — предостерегающе крикнул пьяный и оскорбительно выругался.
Что сорвалось с его уст — Мирон уже не помнил. Он только почувствовал сразу же жесткий толчок в плечо и в шею, от толчка слетело на пол подпрыгнувшее пенсне и по всему телу пошла боль. Тогда он выхватил из пьяных рук дворника палку, взмахнул ею, и она с ожесточением опустилась на что-то твердое, глухо ответившее, но тотчас же отпрянувшее.
Чтобы не упасть вместе с Никитой, он разжал кулак, сжимавший его ситцевую рубаху.
Дворник лежал на полу и тихо стонал. Скула и щека его были разодраны и сильно кровоточили.
— Зверь ты, и других зверьми делаешь, — упавшим, вздрагивающим голосом сказал Мирон. — Разве можно так, Никита… Ну, вставай… покажи, что там у тебя?…
Он ушел, а через несколько минут прислуга принесла Никите бинт, йод и теплую воду.
Так закончен рассказ этот о ненависти, кротости и возмущении.
Но там, где белое место в книге, — там пусть продолжат рассказ другие.
…Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запомнит даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, — если услышал, — вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему рассказ свой.
Но мысль — узнает себя здесь.
Ленинград. Январь, 1928 г.
И как портной Эля Рубановский не смог бы сдать заказчику сшитого костюма, не приведя его в полный порядок, — так и автор должен сложить свой рассказ по шву своей мысли, выутюжить его сюжетную ткань, выдернуть напоследок из нее застрявшие ниточки фабулы и затем только, снабдив рассказ фирменным знаком — подписью своей, — отдать его своему читателю.
Это — о писательской технике.
Но художник — не портной, не закройщик, а причудливый тайниковый творец своих мыслей и образов.
Так растет напоенное соками дерево, рождая видимый всеми, вызревающий плод, но скрыв для чужого глаза путаные извилины своего плодоносного корня: он упрятан в тайники земли.
И родит одно дерево плод горький и плод сахарной сладости. Спросите у садовода, — и он поведает вам о том же.
Так с грустью душевной сорвем мы плод горести и тихой печали и отдадим его такому же тихому и печальному человеку — портному Эле, «беженцу» из маленького еврейского городка у западной границы.
Портной весь вечер не выходил из своей комнаты, оставаясь наедине со своими думами.
А в другой части квартиры, в комнате у Мирона, после часа обычных, малозначащих разговоров, родилась, незаметно зачинаясь, оголенная дружбой беседа двух людей, поцеловавших на прощанье друг друга — вместо того, чтобы ударить.
— Милый мой, — мягко, но горячо и душевно говорил Вознесенский, и слова, трепыхая, припадали к ушам собеседника, как нежная кормилица-ласточка к своему гнезду. — Ми-илый мой! Зачем ты себя приводишь в пример? Ты интеллигент, — русский, российский интеллигент — воспитанный русским университетом, русской литературой и так далее… Ты великолепный образец благородного, — если еврея, — то еврея-израильтянина. Да, да! Ты российский культуртрегер, ты отщепенец. Ты вне рядов того партийного или беспартийного еврейского чиновничества, «жадною толпой стоящего у трона»… Но ты можешь из-за всех них без вины пострадать.
— Как же это? — устав спорить, слабо улыбнулся Мирон. — В том-то и несчастье, родно-ой мой. Да, да… Разве кто-нибудь — масса, озлобленные дикари — знает тебя так, как я, Надежда Ивановна и десяток других твоих друзей?… Не знает. И если бы что-нибудь случилось такое… ну, ты понимаешь!… — и я и все мы, пожалуй, бессильны были бы — прямо скажу! — спасти твою голову. А это — ужас, несчастье. Тебя, тысячу других, как ты, опорочат, погубят, может быть, те, кого я (каких я убеждений — тебе известно, я всю жизнь борюсь с человеконенавистничеством), — кого я, — прости меня, Мирон, — могу назвать только жидами. Есть жиды и есть евреи-израильтяне.
— Ерунда! Есть классы, есть культура и тупость, занятия и среда-Николай Филиппович в ответ упрямо покачал головой:
— Не верно. А где же исторические показания веков? Еврейство не меняется, — и тем хуже для него. Конечно, я могу сказать это только тебе: ты мой друг, я люблю тебя, и ты поймешь меня не в дурном смысле. Мой брат — химик, профессор в Ленинграде. Он как-то высказал остроумную мысль. Занятно! Он назвал еврейство — катализатором. Не знаешь, что это такое? Это так называются вещества, ускоряющие процесс химической реакции. Ми-илый, вот видишь, я сообщаю тебе сегодня кое-какие популярные знания. Очень малое количество этих самых катализаторов способно вызвать реакцию между неограниченно большим количеством веществ. Это замечательная штука, Мирон! Причем так, заметь: вследствие присутствия этого самого катализатора происходит образование всяких промежуточных соединений. Но они-то быстро потом распадаются в обратном направлении.
— А почему это происходит? — забыв уже основную тему спора, заинтересовался Рубановский.
— А черт его знает, Мирон! Наверно, все зависит от определенной температуры. Да, да, я вспоминаю: это так и есть. Интересный пример: в присутствии, скажем, перекиси марганца можно получить кислород из бертолетовой соли… или из чего-то там другого, черт его знает! И вот самое важное, Мирон: способствуя всяческим химическим там манипуляциям, ускоряя действие этой самой химической энергии, — катализатор сам не изменяется, не растворяется — вот что! Тут, знаешь, действительно занятная аналогия с еврейством. Вот именно — не растворяется! Ох, сколько этих «катализаторов» знала и знает теперешняя жизнь! А все-таки все распадается, — помни, — в обратном направлении… русской России. Тебе кажется странным сочетание этих слов…
…Мирон, Мироша! Чего ты угрюмничаешь?… — переменив вдруг тон на шутливый, сконфузился Вознесенский. — Ну, иди ты к дьяволу… в самом деле! Тебе что, — неприятен почему-либо этот разговор? Ведь ты же сам затеял. Мерзость на фабрике тебя так поразила, что ты вот уже несколько дней только и разговариваешь об этом. Брось! Это, в конце концов, мелочи жизни. А жизнь… жизнь — она такая большая… замечательная штука. Чего только в ней нет! Угости квасом, Мироша… Есть у вас?
И уже не возвратились оба к прерванному разговору, — потому что заметили теперь за распахнутым настежь окном душистую теплую ночь, потому что шла откуда-то, вблизи, такая же теплая и простая человеческая песнь, а издалека, со стороны вокзала, упал в притихший город гудок приближающегося поезда, и придушенно, уступая любимому, смеялся чей-то женский голос в соседнем саду; потому что из чьего-то портфеля вынули и положили на стол новинку-роман, а прислуга подала стаканы и квас.
И пили холодный хлебный квас, сетовали на качество русской пробки, потому что она была прогнившей и крошилась; любовались по-простому июньской звездной ночью и, не зная, как лучше похвалить ее, напевали оба один и тот же популярный романс; вспомнили, что этим ночным поездом уезжает в Москву председатель треста с докладом о расширении одной из фабрик, что оба составили договор на аренду у Губоткомхоза необходимого тресту здания; высказывали шутливые опасения насчет платья неизвестной женщины, укрывшейся с любовником в саду, потому что недавно только прошел дождь и трава давала зеленые пятна; критиковали и хвалили на днях прочитанный роман.
И — попрощались. И как всегда (такова была привычка у Николая Филипповича — человека мягкого, душевного) — приложились щекой друг к другу.
«А жизнь… такая большая, замечательная штука».
Стертые, понятные, но и таинственные в своей простоте слова.
Привычные, простые, вымеренные — как земля.
А приложи ухо к ней — и услышишь шум ключевой крови, родник жизни.
И в шуме — различи: русалочный клич и стенанье и материнскую мольбу любви, яростный скрежет ненависти, бодрую песнь дружбы. И каждая из сестер этих, придя в жизнь, дает плод от себя человеку — страсти его.
О них надо писать: о простых в своей таинственности человеческих страстях.
И среди них выбрали мы для рассказа плоды малые и горькие: тревогу и кротость.
Их не было у той, кто любила, была другом, кто корила слабость человеческую, — не было их у женщины, у Надежды, жены Мирона.
Она сказала ему просто, с укоризной:
— Я слышала через дверь весь разговор ваш. Это оскорбление. Он в твоем присутствии произносил слова дикарей-хулиганов, — и ты молчал. Шовинизм российского интеллигента, подверженного… нервной болезни.
— Что ты, милая?!
— Да, нервной. Так называемая «общерусская» нелюбовь к людям твоей нации, — или, например, турка к греку, — это какое-то психическое, нервное заболевание, — и больше ничего. Он тебе из химии, а я тебе из медицины приведу пример. Вот кажется все время, что что-то (именно что-то, сам не знаешь, что!) торчит как будто в горле, а на самом деле ничего нет. Кажется, что это самое «торчащее» мешает тебе есть и пить, а пережуй и проглоти пищу, — и желудок отлично ее переварит. Почему ты молчал?
— Я не молчал. Я спорил, — ты, кажется, слышала… Он с лучистой, радостной улыбкой смотрел на жену.
— Ты больше оправдывался, чем возражал. Это уж черт знает что! Ей-богу, ты напоминал крещеного еврея, скрывающего свое происхождение. Никакого уважения к себе, к своему труду… к труду сотен тысяч людей твоего народа. Они теперь такие же интеллигенты, такие же рабочие и мужики на земле, как и все остальные. А ты… ты…
— Что я? — виновато и благодарно смотрели его глаза.
— Тебе покажи «иконку» какой-нибудь «русской», «российской» вздорной традиции, — и ты уже упадешь перед ней ниц: «Ах, как, мол, замечательно, великолепно, самобытно!…»
А через сутки он услышал из ее уст, после ласки и утешений, — хмурое, сухое:
— Ты ударил в сторону наименьшего сопротивления, а принципиально, — не кулаком, конечно! — нужно было замахнуться в другую сторону.
………………………………………………………………………………………………………
Рукопись была уже закончена. Автор позвал к себе своего друга и стал ему ее читать. Когда он дошел до этого места, внимательно слушавший друг встал неожиданно с дивана и, шагнув к столу, прикрыл рукопись рукой.
— Подумай, — сказал он вспыльчиво и хмуро. — Подумай, прежде чем писать тут всякие глаголы. Ответственное, брат, дело. С резонерчиком твоим Вознесенским можешь, конечно, все что угодно делать, но с другом — не смей. Не позволю! Оклеветал ты меня, не такой я вовсе. И потом — вранье все тут! Вранье!… Мои слова, мягкие слова — Вознесенскому отдал, а мне — его присочинил. Измени! Какой же я, скажи пожалуйста, человеконенавистник?!
В этом, последнем, он был прав. Автор любил своего друга и потому при дальнейшем чтении рассказа пропустил все то, что могло быть ему неприятно.
Вот почему здесь так много точек.
………………………………………………………………………………………………………
Конец же рассказа о ненависти, кротости и возмущении — таков.
Сутки не возвращалась в дом выбежавшая из него Цукки. Под вечер жильцы дома видели дворника Никиту пьяным и свирепо ругающимся. Но что удивило жильцов — это то, что и на следующее утро он вновь выпил.
Он подошел к открытому кухонному окну Рубановских, повелительно поманил к себе указательным пальцем Дарью (рука почему-то была перевязана ситцевой тряпкой) и, когда прислуга высунулась в окно, тихо и не спеша сказал:
— Слышь, ты… Пропала ваша хацалэ. Слышь! Скажи барыне, — мол, дворник Никита обещает другую кошку принесть. А насчет прежней… жидовской — произвел гражданин неизвестный озорство. Слышь? Скажи, мол, дворник Никита глазами своими убедился. Вот. Да брось ты своего Господа да крестом тварь поминать! — угрожающе прикрикнул он на разволновавшуюся прислугу. — Барыне скажи. Вот-т да…
Но первым вернулся домой портной, и женщина, пролив чистую слезу горя, рассказала ему обо всем.
— Тихо… ша! — прошептал затаенным молитвенным голосом седенький пожелтевший Эля. — Пусть скажет он, где же наша кец… кошечка, бедная кошечка, — дважды повторил он по-русски. Пойди, позови его.
И через несколько минут он следом за Никитой шел в конец нерасчищенного сада, к полуразрушенному забору соседней усадьбы.
Дворник шел медленно, словно нехотя, раза три останавливался — чтоб сложить, почему-то сейчас, в сторонку подобранные по дороге сучья, смахнуть паутину и червяка с дерева. Он все время молчал и, только подойдя к забору, исподлобья ухмыльнулся, не глядя на спутника:
— Ыгы… хм! Вон висит ваша… евреичка. Муха подле ее кружит, а птица не клюнет: запах не уважает.
Эля посмотрел в угол забора и тотчас же, вздрогнув, отвернулся, инстинктивно закрыв лицо рукой.
К хвосту Цукки была привязана бечевка, другой конец бечевы привязан был к перекладине забора. Кошка висела вниз головой. Череп ее был размозжен, и жирная слипшаяся кровь залила оскалившуюся мордочку и кусками оставалась на пушистой грудке.
Эля тяжело дышал. Дворник смотрел на него сбоку с нескрываемым любопытством и удовлетворением.
— Кто бы мог сделать… а? — Кусачая, тварь, была — словно бешеная! — неожиданно вырвалось у Никиты против его собственной воли, и он так же невольно спрятал за спину перевязанную руку.
Эля заметил это и поднял голову. Он встретился с взглядом Никиты.
Зеленый дворников глаз, словно защищаясь, сильно прищурился, почти целиком закрыл себя веснушчатым веком и смотрел из-под него коварным, но трусливым зверьком. Зверек не знал, выпрыгнуть ли ему наружу или выждать еще, потому что он не видел глаз своего противника: Эля стоял боком к нему, и стекла очков отсвечивали на солнце.
Так умерла молчаливо минута.
— Дворник, — печально и тихо сказал Эля, — ты убил мою кошку. Я знаю это, я вижу по твоим тяжелым глазам. Ты изверг, дворник… Больше я ничего не скажу.
Он повернулся, чтобы уйти, но остановился.
— Сними ее с этой… виселицы. Сними и закопай тут же в землю.
Никита ничего не отвечал.
— Дворник, ты слышал меня? — еще печальней и тише сказал седенький Эля. — Сними и закопай. И получи с меня за работу тридцать копеек. Тридцать сребреников… — вздохнул он. — На, возьми.
— Ладно. Будет сделано…
И дворник принял на ладонь две одинаковые монеты. Потом подошел к забору и отвязал бечевку. Вечером он снова был пьян.
громко распевал он в своей каморке, размахивая палкой.
Во суббо-о-оту, в день нена-а-астный… -
А увидев на пороге Мирона Рубановского, он прервал свое пение и, — как он ни был пьян, — настороженно, но и услужливо посмотрел на вошедшего.
— Здравия желаем, товарищ Рубановский! — раскатисто, по-солдатски сказал он.
— Хам! — крикнул в ответ Мирон. — Да твой мальчишка-родственник — ангел по сравнению с тобой… Как смел ты, погромщик?!
— Чего кричите… не подневольный я вам.
— Хам! Негодяй! Изверг… — с шумом падали слова, как обвалившиеся с высоты тяжелые и звонкие предметы. — Я все знаю… мне прислуга, жена рассказали.
— Папаша ваш от злости… — не зная, как защититься, лукавил хмуро Никита. — Разве стал бы я…
— Врешь! Отец — слабый, кролик… боится всего. Ниц падает перед всяким. А я…
Он вплотную подскочил к отшатнувшемуся дворнику и крепко схватил его за рубашку, за грудь.
— Пусти, жид!… — предостерегающе крикнул пьяный и оскорбительно выругался.
Что сорвалось с его уст — Мирон уже не помнил. Он только почувствовал сразу же жесткий толчок в плечо и в шею, от толчка слетело на пол подпрыгнувшее пенсне и по всему телу пошла боль. Тогда он выхватил из пьяных рук дворника палку, взмахнул ею, и она с ожесточением опустилась на что-то твердое, глухо ответившее, но тотчас же отпрянувшее.
Чтобы не упасть вместе с Никитой, он разжал кулак, сжимавший его ситцевую рубаху.
Дворник лежал на полу и тихо стонал. Скула и щека его были разодраны и сильно кровоточили.
— Зверь ты, и других зверьми делаешь, — упавшим, вздрагивающим голосом сказал Мирон. — Разве можно так, Никита… Ну, вставай… покажи, что там у тебя?…
Он ушел, а через несколько минут прислуга принесла Никите бинт, йод и теплую воду.
Так закончен рассказ этот о ненависти, кротости и возмущении.
Но там, где белое место в книге, — там пусть продолжат рассказ другие.
…Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запомнит даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, — если услышал, — вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему рассказ свой.
Но мысль — узнает себя здесь.
Ленинград. Январь, 1928 г.