Михаил Козаков
 
Человек, падающий ниц

ГЛАВА ПЕРВАЯ Это не предисловие

   Это очень странный рассказ, но — искренний.
   Читателю он может показаться необычайным по построению, может быть — трудным и неспокойным. Весьма вероятно. Критик, не терпящий никаких отклонений от канонов обычного повествования, получает, на первый взгляд, не малое основание для того, чтобы упрекать автора в литературном кокетничанье и даже (это тоже возможно) — кривлянье. Заранее простим это критику: он выбирает всегда легкие пути толкования…
   Но, при всех этих оговорках, рассказ остается искренним: автор чистосердечно будет рассказывать читателю не только о жизни, страстях и поступках своих героев, но и о том, как возник и создавался этот рассказ, как найдены были для него герои, как вместе с ними (вернее — одним из них) думал автор о достойном и правильном окончании своего полувымышленного рассказа.
   Если бы существовала наука о психологии творчества, она безошибочно отыскала бы истоки этого рассказа в целом ряде фактов и явлений, всем нашим современникам известных и будораживших время от времени внимательно присматривавшегося к ним автора.
   Так оно на самом деле и было. Вот первое, что толкнуло ощутимо мысль автора на путь написания этого рассказа.
   В тихий осенний вечер автор, выйдя из дома, направился к Невскому проспекту — к излюбленному месту случайных встреч всех освободившихся от дела петербуржцев. Дойдя до Аничкова моста, он задержался на мосту у мальчугана, громко, нараспев выкрикивавшего вечерние газетные новости. Автор сунул газету в карман пальто и ждал, покуда газетчик отсчитывал серебром сдачу.
   В это время внимание автора привлекли два человека, стоявшие неподалеку друг от друга на мосту, у одной из вздыбившихся клодтовских лошадей. Это были нищие. Головы обоих были обнажены, а в руках они держали шапки, куда прохожие бросали свое подаяние.
   Однако просили нищие по-разному один скулил, быстро заунывно перечисляя все случившиеся с ним беды и несчастия, и подобострастно кланялся за каждую поданную ему копейку, другой же стоял молча и неподвижно и благодарил легким кивком головы — сдержанно и почти горделиво.
   Автор, отойдя от газетчика, прошел мимо нищих, мельком всмотрелся в их лица и, любопытствуя, остановился на мосту, у самых перил — так, чтобы можно было незаметно для обоих понаблюдать их. Оба конкурента стояли так близко друг подле друга, что, казалось, кому-либо из них следовало бы отказаться от своей стоянки, дабы не мешать ни себе, ни другому. Однако никто из них не покидал своего поста, и автор, наблюдавший их в течение нескольких минут, понял тогда, что им не для чего было это делать.
   В том убеждали уже прохожие, бросавшие нищим свои медяки: автор теперь почти безошибочно уже мог бы сказать, кто из прохожих и какому нищему даст свое подаяние. Иногда, впрочем, случалось не так, как он предполагал.
   Так понаблюдав некоторое время и убедившись в правоте возникшей за эти минуты некоторой своей мысли, он продолжал свой путь по проспекту, раздумывая уже о другом, что не имеет никакого касательства к этому рассказу: нищие были забыты. Но ненадолго.
   В тот же вечер, сидя у себя в комнате, автор вытащил из кармана вечернюю газету, развернул ее и в одном из столбцов нашел десятистрочное сообщение, снабженное обычным агитационным заголовком. И вот тогда-то газетные десять строк вызвали в сознании образ увиденных сегодня обоих нищих, обе мысли — первая и вторая, только что пришедшая, — переплелись и слились в одну, и автор почувствовал, как сейсмограф — колебания земли, — привычные в таких случаях толчки мысли, зачавшей тогда, как оказалось, этот рассказ.
   Все, что было связано темой с только что прочитанным газетным сообщением, сначала неожиданно, а потом постепенно выползло из подполья памяти, врезалось вновь в сознание автора и наполнило это сознание новыми и новыми образами. Он вспомнил попутно многое, что приходилось слышать и видеть: каждая мелочь приобретала теперь свое особенное значение.
   Такое состояние «перещупывания» неожиданных даров памяти он испытывал в течение полутора-двух часов. Все это время автор жадно ловил каждое свое воспоминание, каждую новую прошмыгнувшую мысль, — и все это аккуратно, конспективно заносил в вытащенную специально для этой цели записную книжку. Когда нечего было уже заносить в нее, он, проглядев снова все сделанные им записи, сделал в конце их последнюю, крупными буквами:
 
ЧЕЛОВЕК, ПАДАЮЩИЙ НИЦ
 
   Потом взгляд его упал на лежавшую тут же газету, и руки отыскали на столе маленькие ножницы. Он вырезал из газеты десятистрочное сообщение, вынул из ящика письменного стола папку и вложил в нее газетную вырезку.
   Как известно читателю, последняя приведенная запись -
 
ЧЕЛОВЕК, ПАДАЮЩИЙ НИЦ
 
   дала название всему этому рассказу и посему в настоящий момент никакого пояснения не требует. Другое дело — остальные записи в авторской книжечке. Любопытный читатель, прочтя их ниже, безусловно имеет право требовать от нас скорейшего их расшифровывания: и впрямь, сейчас они не могут быть ему понятны. Ни первые записи, ни последующие, сделанные автором значительно позже, когда писался уже этот рассказ.
   Приведем теперь же некоторые из этих записей. Вот что было в числе прочего занесено автором в записную книжку:
   1) Невытравимый игрек.
   2) Эля говорит: «Враждебность и подозрительность можно усыпить кротостью и добрым отношением».
   3) Дворник и кошка.
   4) Катализатор.
   Связать их одну с другой и объяснить их смысл читателю — и стало задачей автора. Он выполняет ее, написав этот рассказ.
   Да позволено будет еще раз заявить: рассказ этот, может быть, необычен по форме, но искренний и, по сути, — простой.
   Вот его вторая глава.

ГЛАВА ВТОРАЯ. Портной Э. Рубановский признан всеми чудаком

   На Покровской улице семья портного Эли Рубановского была единственной неправославной.
   Не только на Покровской, но и во всем городе евреев было очень мало, потому что правительство царя не разрешало им здесь жить, и город увидел этих людей почти впервые в своих стенах, когда не стало вдруг царя; ни его правительства, ни многого другого, что казалось городу вечным и незыблемым.
   Город был старый, четырехсотлетний — набожный, купеческий, и древние иконы в каждом доме были длины аршинной, киоты в рост человеческий, и лампады перед иконами теплились всегда полные и сытые.
   Город был крестопоклонный, славянский — город-Русь.
   Портной Рубановский пришел сюда с семьей восемь лет назад. Это был тот год, когда польские легионы вторгались в отечество Эли и, в первую очередь, в тот маленький западный городок, где он родился и жил.
   Поляки должны были мстить русским царям, когда-то отнявшим у них отчизну, но царей уже не было, и легионы мстили России — земле и людям. После царей остались православные храмы и священнослужители, — и польские легионы, мстя, сносили и поджигали на своем пути русские церкви или устраивали в них постой для выхоленных своих коней, после которых оставался у алтаря — навоз.
   Русские священники в тревоге смотрели на польский запад, роптали и призывали верующих к молитве, а начальников легионов — к милости и снисхождению. Священники не убегали от них, присягали им, отказывались от отчизны своей: там была революция, и благословляли священники крестом каждую пулю, направленную иноверцами в азартное лицо России.
   Они жаждали увидеть ее, разбойную, вновь коленопреклоненной, покаявшейся и простирающей окровавленные руки к обожествленному старому кнуту — кресту.
   Они оставались здесь вместе с православными фабрикантами и еврейскими рассудительными купцами, с русскими патриотами — дворянами и их сыновьями, георгиевскими кавалерами — защитниками престола и поместий.
   Многие тогда оставались в своих насиженных гнездах, выстланных уютным пухом долгих годов, привычек, родственных связей и выверенного материального благополучия. И маленький городок искренно был удивлен и озадачен, узнав, что иначе собирается поступить портной Эля Рубановский.
   Это было неожиданно и непонятно: убегал из города хороший портной, обшивавший четверть века добрую половину мужского населения; уходил с большевиками скромный и тихий гражданин, у которого эти же большевики отобрали не так давно швейную машину, сервиз пасхальной, раз в год употребляемой посуды и тысячу рублей, лежавших в сберегательной кассе.
   Польские легионы на острие своего штыка должны были принести спокойствие и мир; польские чиновники — порядок и охрану имущества; польский товар — твердые и крепкие деньги, — вот на что надеялся городок.
   Два— три месяца работы (а работы будет больше, значительно больше будет заказов), -и портной Рубановский вернет себе и швейную машину, и ненадежную тысячу русских рублей, и даже пасхальный сервиз, без которого, как и без талеса, еврейской семье не хватает должного благочиния древней, очень древней нации.
   Так говорили, — так убеждали Элю его соседи, земляки и друзья.
   И он остался бы, конечно. Еще долгие годы его знали бы здесь по неизменной старой вывеске: «Штатский портной Э. Рубановский», если бы… если бы не обнаружилось в тот момент одно досадное для его друзей обстоятельство: оказалось, что на старой Ломжинской улице жил безвыездно двадцать пять лет не только всем известный добросовестный портной, но и «чудаковатый и сумасшедший» (так думали соседи) человек. Его ответы — по-иному никак не могли быть восприняты этими людьми: да, да — Эля Рубановский оказался очень «странным» человеком!
   Он спокойно выслушал своих доброжелателей, скосил чуть набок свои серые близорукие глаза и внимательно посмотрел — поверх металлической оправы очков — на суетливых собеседников.
   — Да, я буду беженцем, — тихо сказал он. — Я уйду на свою родину, которую хотят уничтожить ее враги. Я патриот теперь. И чтоб вы это все знали!… Я уйду и старика моего заберу — отца тоже заберу.
   — Ох-ох! — рассмеялись земляки и соседи. — Ох-ох! Россия очень велика, а родиной может быть то место, где вы живете, Эля Акивович, и зарабатываете себе хлеб, — отвечали они житейски мудрыми словами. — А там, где Ленин и Троцкий, земля накормит глиной и пригреет только в могиле.
   — Пусть так, — упрямо сказал портной. — Но я там свободный… У меня сын в Москве, он мне обо всем писал. Он голодный, но все там голодны. Но ему никто не посмеет сказать…
   — Что?
   — Он мне пишет, вот что он мне пишет, — не ответил на прямой вопрос Эля. — Он говорит: нельзя терять Россию тогда, когда она сама себя уже находит. Вы понимаете? Он хорошо сказал, мой сын. Прощайте, дорогие земляки… Когда наступит подходящее время, я вам напишу.
   Его назвали — беззлобно, с сожалением — «сумасшедшим», купили у него по дешевке утварь и мебель — и расстались с портным навсегда.
   С тех пор прошло восемь лет.
   Чтобы избежать многословия при описании жизни семьи Рубановских, скажем тут же, что портной не изменил своей профессии и занимался ею все эти годы и в чужом городе, на Покровской улице; старик отец его, Акива, доживал свой век у сына, а худощавый двадцатилетний юноша Мирон превратился за это время в почти совсем зрелого, женатого Мирона Ильича Рубановского — юрисконсульта местного текстильного треста.
   Автор встретил эту семью года два назад в упомянутом уже древнерусском городе, — в том самом, откуда поступила телеграфная корреспонденция в вечернюю газету, вырезка из которой хранится в папке, куда спрятана и эта рукопись.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Кошка Цукки понимает еврейскую речь Старик Акива обещает Цукки долгую жизнь

   Смерть старика Акивы никого не должна была бы удивить.
   Старцу шел почтенный девяностый год, он достиг того возраста, когда человеческая жизнь напоминает уже использованную коляску, из которой выпрягли коней — человеческие желания, а сам человек уподобляется безмятежно дремлющему вознице, который, сидя на козлах памяти, мог бы, не двигаясь, медленно погнать эту коляску только вспять — по пройденным давным-давно путям-дорогам.
   Память — калека-поводырь — ведет по ним, спотыкаясь и уставая, старец подгоняет ее своей тоской по ушедшей жизни, а глаз, обращенный на былое, видит его приятным и близким, но уже безжизненным, застывшим.
   Так проходят в уцелевшем еще, обессиленном сознании найденные мыслью памятники прекрасного и уродливого, любви и ненависти, живого и мертвого.
   Так, оставленный желаниями, умирает человек: так ждал своего конца старик Акива.
   Вот поставили на заезжий двор жизни — его, Акивы, старую коляску бытия, тихонько и осторожно подкатили ее под заботливый навес родственной, сыновьей опеки, — и жди, жди теперь, сколько велено судьбой, того момента, когда все вдруг в этой коляске рассохнется, утеряет последние, еле держащиеся друг о друга скрепы и — рухнет на землю, а потом и навсегда войдет в нее…
   Старик Акива не знал, когда должна прийти его смерть, его необычно долгая жизнь не раз встречалась с ней лицом к лицу, — но он говорил теперь всем убежденно, с мистической правдивостью старца:
   — Восемьдесят девять лет живу я на белом свете, а умру -от испуга.
   — А почему так, дедушка? — улыбалась жена Мирона, Надежда Ивановна. — Люди перед смертью чем-нибудь болеют…
   — Нет, нет! — упрямо кивал он своей маленькой, еще не совсем седой головой. — Я знаю: от испуга… Так легче. Так скорей…
   Дворник Никита, хмуро усмехаясь, говорил о нем портному
   — Живуч твой старик, ровно насмешку над всеми делает. Дразнит народ только.
   — Пускай себе живет на здоровье, — укоризненно смотрел на него Эля. — Разве он кому-нибудь тут мешает? Вам он мешает, Никита?
   — А у меня прошлый год в деревне дочка от грязного прыща померла. Как скажешь, — справедливо это есть, а?
   — Нет, нет… это большое горе, Никита, — искренно сочувствовал ему портной.
   — Ну, то-то же… А твой сухарь небось не помирает. Тоже — рассуждаешь для своего интересу!… Быдто бы не понимаю…
   Акива Рубановский не умирал, он продолжал свое существование в этом мире спокойно и безмятежно, не думая о своем грядущем конце и редко о нем говоря.
   Он был сухонький и сгорбленный, но это не мешало ему шагать твердо, держать голову прямо, чуть даже откинув ее вверх, — так, что со стороны, сзади, — если бы старик остановился на одну минуту и смог бы вспружинить свое тело, — он показался бы насторожившимся, приготовившимся подпрыгнуть азартным спортсменом, следящим за полетом брошенного в его сторону мяча.
   Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими.
   Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль.
   А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни.
   Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу — портному Рубановскому, не раз жаловавшемуся на беспокойство, причиняемое по ночам безнаказанно бегающими мышами.
   Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и не понятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означало — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов.
   В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын, Эля, целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях.
   В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело.
   Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному
   — Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?… Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить… до-о-олго.
   А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке:
   — Ким а гер, кецелэ… кецелэ! (Иди сюда, кошечка).
   И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукая, на его зов.
   Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому — ему одному известную и понятную — неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна.
   Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, — больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины…
   Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку!
   Что это за слово — «кецелэ»? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город.
   И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать — приговаривая:
   — Ах, ты… безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина!
   Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки.
   Старик был глуховат, по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда и никак не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда оставался вдвоем с отцом или когда их собеседником был сын — Мирон.
   В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами, ограничивал в том же старика Акиву.
   С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понято его друзьями и земляками, оставшимися по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника.
   Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан.
   Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давними близкими приятелями. Здесь же радушие и доброжелательство было явным и подчеркнутым.
   Он понял сразу же подлинную причину этого.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Разговор на просцениуме

   В работе автора этого рассказа произошел некоторый перерыв, и рукопись ждала своего продолжения. Однако случилось так, что и в этом — неоконченном еще — виде она стала известна одному человеку — одному из близких друзей автора. Мы не назовем его имени, но не можем отказать себе в том, чтобы не привести тут же некоторого разговора с ним.
   Расскажем все по порядку.
   Автор, желая проверить себя, прочел ему все здесь написанное. Друг внимательно слушал, время от времени бросая отрывистые подбадривающие фразы:
   — Занятно! Что же дальше?
   Автору показалось даже, что друг искренно сожалел, что рукопись не закончена.
   — Занятно! — повторил он после минутной паузы. — Я, конечно, не знаю еще фабулы твоего рассказа (да это и хорошо!…), но кое-что я, кажется, уже улавливаю… Да, да… Но не в этом дело. Я не могу еще оценивать этой вещи, но в ней есть несколько строчек… «разоблачительных» строчек, понимаешь?
   Автор недоуменно посмотрел на своего друга.
   — Ты сейчас поймешь меня, — оживившись, продолжал тот. — Речь уже будет не о твоем рассказе. Черт его знает, какой и о чем он у тебя выйдет, а то, о чем я хочу тебе сказать, уже, к сожалению, вышло…
   Автор из рассказчика превратился в слушателя.
   Друг взял со стола листок рукописи, придвинул его к своим вооруженным пенсне глазам и быстро прочел последние две фразы:
   — Вот видишь: «Здесь же радушие и благожелательство было явным и подчеркнутым. Он понял сразу же подлинную причину этого»… Эля твой понял, — пишешь ты… так? Ты оборвал на этом рукопись. Но, может быть, ты, автор, скажешь мне, как он, твой персонаж, должен был понять эту «подлинную причину»?
   — Ты заставляешь меня, — усмехнулся автор, — открыть тебе некоторые секреты моей «лаборатории». Изволь! Кстати, здесь есть как раз то, что может послужить для тебя ответом.
   Он встал с дивана, на котором сидел до того рядом с другом, подошел к письменному столу, выдвинул один из ящиков и вынул оттуда папку. Неловко открывая ее, он обронил на пол газетную вырезку, слетевшую к ногам приятеля.
   — Рецензия? — улыбнулся тот. — Дай — прочту! Нет? А, материальчики собираете, жизнь обкрадываете, товарищи писатели… ха-ха…
   Он хотел пробежать глазами вырезку, но автор положил ее обратно в папку и вынул из нее листок густо исписанной бумаги.
   — Цыц! Прочтешь в свое время. А пока — вот тебе ответ на твой основной вопрос относительно Эли. Это из конспекта рассказа. Читай.
   «В этом подлинно русском, во всех своих проявлениях русском городе, десяток-другой еврейских семейств чувствовал себя затерявшимся, национально-разобщенным, а этого не было раньше в злополучной, рабской „черте оседлости“, откуда они все пришли сюда путями освободившей их русской революции».
   — Приязнь иудея к иудею! — горячо подхватил друг. — Так и напиши дальше, слышишь? Они эту приязнь пронесли нерушимо сквозь века крови и гетто… Это верно. Так, не сгорая, накаляется только стальная игла, пропущенная сквозь пламя… Да, да! Но вот об этом я и хотел тебе сказать. Об этом (он подчеркнуто произнес последнее слово) надо говорить… я не знаю, где, — но говорить надо серьезно и… строго! — неожиданно закончил он фразу. — Может быть, писатель это должен сделать, — я не знаю. Может быть, на эту тему надо написать рассказ, роман, повесть… публицистическую повесть. Черт его знает! Вопрос, — уверяю тебя, — очень серьезный. Больной, обидный и серьезный. Может показаться мелочью то обстоятельство, что евреи-торговцы продают Рубановскому лучший товар и дешевле, чем остальным покупателям… Но это, милый друг, не мелочь! Это звено в той чрезвычайно крепкой цепи, которой опоясало себя все еврейство в течение многих веков. Да, да! О, они не распадутся. В этом отношении это совершенно замечательный народ… Где бы еврей ни родился, где бы он ни жил… в Австралии, на Памире, в Бердичеве, где угодно! — он никогда не забудет двух вещей: своего языка и вот той самой приязни иудея к иудею. Понимаешь?
   Он на минуту прервал свою речь, завозившись с трубкой, в которой уже не стало ароматного английского табака. Пока он набивал ее, автор внимательно всматривался в него, пытливо всматривался, словно до сего лицо этого человека было ему незнакомо.
   Да, да — именно в этот момент автору пришло на ум то, что впоследствии он реализовал, работая над этим рассказом.
   Мысль— шептунья была интимной, задорной и неожиданной. Но поведаем о ней читателю несколько ниже.
   — Н-да… — затянулся друг автора вновь. — Н-да… Понимаешь, к чему эта приязнь довела?…
   Ну, скажем, у нас, в России… Евреи были обиженной, угнетаемой нацией… Конечно, этот факт покрывал позором всех нас, всю нашу страну, нас — русских. Мы боролись против этого. Ведь боролись, — не так? Интеллигенция громила правительство, заступаясь за евреев. Нельзя забывать этого! Десять лет борьбы, — и русский народ дал свободу всем «инородцам». Революция! И что же?
   А вот что: нас, русских, — ненавидят. Да, да! Ты думал об этом? Достопочтенные хохлы готовы объединиться с Польшей, лишь бы не быть в зависимости от «Московии». В Тифлисе делают вид, что никогда и не знали русского языка… И так далее. А евреи — эти оказались наиболее неблагодарными. Племенная приязнь выросла вдруг в племенную жадность и хищничество. Ты не согласен. Но это же так, к сожалению!…
   Ты просматривал список расстрелянных за спекуляцию валютой? Читал? Хищники. А вообще, в учреждениях… Файвиловичи всех стран, соединяйтесь. Ладно. Допустим, что их меньше в учреждениях, чем русских… Но они все на виду. И это раздражает массу… нас всех. Это волнует и — чего уж тут скрывать! — это озлобляет. Понимаешь? Получилось так: вместо благодарности — цинизм. Что? Какая тут, к черту, «классовая дифференциация» внутри каждой нации! Нет, есть черты общенационального характера, и их никогда не искоренить. Например, русский человек ленив и хамоват: факт остается фактом… Я никогда не был антисемитом, но… У меня есть приятель. Он как-то сказал мне: «Я не был юдофобом. Я с оружием в руках защищал еврейскую семью во время погрома. Но теперь… Теперь я купил винчестер, хорошо его смазал, и, когда надо будет, я из него не одного жида ухлопаю…» Я его не оправдываю, но понять, пожалуй, могу. Да, да…