Марина Козлова
Пока мы можем говорить

   Моему Ванечке с любовью

Часть первая
Наваждение Августины

   Неправда, что в этом городе нет ни одного красивого места. Одно было. Над оврагом ранним летним утром можно было увидеть, как наполняются кисло-сладким матовым светом недозрелые ягоды ежевики. Трава там росла мягкая, длинная, прохладная, и маленькие маки – очагами прямо над склоном – с лепестками, смятыми от долгого сна в бутоне, тонкими, как папиросная бумага, разворачивались в сияющую воронку прямо на глазах у изумленного зрителя. Было такое место, было.
   Да что теперь говорить.
   Теперь в этом городе живет невидимое, неуловимое чудовище, ходит на бесшумных лапах, зависает над двухэтажными шахтерскими трущобами и тихо вибрирует в темноте. В такие ночи у женщин случается тоскливая бессонница, и пока их мужья спят тяжелым пьяным сном, женщины сидят на кухнях, сложив руки лодочкой между коленями, или курят, или разговаривают сами с собой жалким заискивающим шепотом, будто это что-то изменит.
   Если бы она знала раньше.
   Там, на склоне оврага, на рассвете она перебрала руками всю землю – может, хоть ниточка, или бумажка какая-то, или резинка для волос? Такая мохнатенькая лиловая резинка, их было две, одна осталась дома, ночевала на кухонном столе на бумажке с надписью «купить лук, сахар, два кило муки», а Соля накручивала диск телефона – бесконечно, пять с половиной часов – и слышала только длинные гудки. В половине шестого взяли трубку. Недовольная – это мало сказать – женщина… как ее зовут? Как же ее зовут? Лариса?
   – Лариса?
   – Хто это? – прохрипело на том конце. – Охренели уже вообще, млять?
   – Лариса, это Соломия. Я мама Лизы, подружки вашей Насти.
   – Какая Лариса, я Раиса, ну что? Что, что?
   Соля изо всех сил сжала пальцами холодную кожу щеки, чтобы почувствовать боль. Боли не было.
   – Раиса, извините за… Девочки вчера гуляли вместе, Настя заходила, и они пошли…
   – Так ну и чего?
   – Настя дома?
   – Спит Настя.
   – Разбудите ее, пожалуйста.
   – В пять утра, ибать-колотить, я буду ребенка от это… Да чего ты ревешь, больная, что ль? Во больные все на голову пошли, хоть святых выноси… Да господи, не реви хоть…
 
   – Да, – сказала фальцетом сонная Настя, – ходили в магазин, сухарики купили и воду потом в ларьке. Потом пошли на овраг сидеть, игрались в Лизкин мобильник, в танчики… Музыку слушали еще. А потом я домой пошла.
   – А Лиза?
   – А Лиза не захотела, сказала, еще посидит. А что такое?
   – Она домой не вернулась. – Соля впервые произнесла это вслух. Слова были для нее знакомыми, а смысл – совершенно чужим.
   – Опаньки, – пискнула Настя.
 
   «Если я не пойду на работу, мне не дадут зарплату. Если мне не дадут зарплату, я не смогу купить Лизе кроссовки и школьную форму, это давно запланированные покупки, записанные в виде перечня в маленький блокнотик, самые важные, а я не смогу, если зарплату не дадут. И из джинсов Лиза вырастает и к осени вырастет уж точно, а что же будет, если я не смогу новые купить, хотя бы за сотню гривен на базаре, а я не смогу – будто моя Лиза тут хуже всех… У меня тоже на левой туфле кожа поплыла возле шва, и в мастерской сказали: «Починке не подлежит», но я-то ладно, у меня есть шлепки на танкетке вполне приличные, коричневые такие, ты знаешь, мама, ходить можно. А Лиза…»
   Соля накручивала на пальцы лиловую резинку для волос и разговаривала с маминой фотографией. Мама умерла полгода назад, а она, Соля, продала квартиру в Макеевке и переехала сюда, в этот город, потому что ей, в сущности, было неважно, куда переезжать. Зато жилье было здесь значительно дешевле, и за двухкомнатную макеевскую хрущевку удалось выручить небольшой трехкомнатный дом. Вот и Лизе наконец досталась своя комната, и гостиная у них теперь имеется, а то, что в этом городе все какие-то странные – ну, не то чтобы все, а…
   «Мама, мама, зачем я это сделала? Да потому что он меня в конце концов убил бы, точно».
   Алкоголик, больной насквозь, конченый, вонючий, но силы у него откуда-то брались, чтобы преследовать ее, Солю, по всей Макеевке. Мог и на урок к ней вломиться. Как только в школу проникал? И Лизе не давал проходу, всё, правда, подлизывался к дочке то с кульком пряников дурацких засохших, то с коробочкой халвы, но Соля знала: настроение у него сегодня одно, а завтра решительно другое. И она взяла дочку в охапку – и от греха подальше, потому что, если бы он Лизу каким-то образом обидел, она, Соля, сама бы убила его, своего бывшего мужа. А тут он их нипочем не достанет.
   «Мама, Лиза потерялась, не пришла ночевать, что делать, мама? Я не могу позволить себе сойти с ума, потому что кто тогда будет искать Лизу? Никого у нас нет, ты же знаешь… Мама, но я почти ничего не вижу, у меня болит живот и тошнит, я не могу встать со стула, а мне надо встать и идти. Встать и идти. Куда?»
   Это мама, львовянка, назвала ее Соломией – в честь оперной дивы Соломии Крушельницкой. Из-за этого в детстве ее звали Соломкой, и она через силу терпела и не высказывала маме претензий относительно имени – не хватало еще, чтобы ее бедная, всегда уставшая мама переживала оттого, что не угодила дочке, сделала что-то не так. Мама звала ее Солей. Мама могла встать в пять утра и печь блинчики ей на завтрак. Февральским морозным утром, перед школой, эти блинчики с медом и вареньем согревали Соле ее детскую душу и вселяли уверенность в том, что так тепло и сладко будет всегда. «Вот когда будет у меня дочь, – думала она, – я тоже буду заботиться о ней и любить ее так, чтобы ей никогда не было грустно и одиноко. Я буду ей другом», – думала Соля.
 
   «…Я буду ей другом, буду ей другом».
   Пластинка заела, в голове что-то шуршало и поскрипывало, и перед глазами расплывалась надпись на зеленой стене: «Анжела и Снежана – подлые суки». Как она оказалась в этом подъезде? Она сюда пошла. Зачем? Она не знает. Вышла из дома и пошла. Зачем-то.
   Вот и пластинка перестала шуршать, и перед глазами уже не Анжела и Снежана, а грязный холодный пол и на нем – пустая упаковка из-под жвачки «Дирол с дыней», желтенькая такая.
   – Мицке, – сквозь сон услышала она, – охаё[1], тут у меня… бу-бу-бу… прямо под дверью тетка какая-то снулая лежит… Да какая, к дьяволу, няшная? Тетка же, говорю… Да не бомжиха вроде, на человека похожа. Ты там по дороге стукни ногой в дверь Данте, я ему дозвониться не могу, и давайте сюда бегом. Оба. Ну не обе же… Ну хорошо, обое. Обое-рябое… Зачем? Что значит – зачем? С теткой разбираться – может, у нее случилось чего… Сама ты мать Тереза. Дура ты, Мицке, ну всё, давай…
   Год назад, когда Мицке еще не была Мицке, а была ученицей восьмого класса, рассеянной троечницей по имени Таня Малькова, с ней случилась одна вещь. Странная такая история с ней произошла, ни плохая, ни хорошая сама по себе, вот именно что странная, или, как любит говорить Данте, «мутная». Правда, в результате этой истории тихая неудачница Таня Малькова бесследно исчезла, как будто ее стерли ластиком, а вместо нее появилась решительная Мицке – девочка в атласном бело-голубом фурисодэ, сшитом из старой парадной скатерти, девочка с кисточками для иероглифического письма, девочка в короткой алой юкате и с самурайским мечом.
   А случилось вот что. Стоял теплый сентябрь, такой, когда еще хочется мороженого и в принципе можно не надевать колготки. Мамахен, спохватившись, развешивала на бельевых веревках тяжелую желтую перину, чтобы «протряхла» до холодов. Таня возилась в прихожей – искала свои старые балетки, а когда нашла, выяснилось, что Кобыльчик – котяра, падла, настоящая свинья – ухитрился напи́сать в правый туфель, и стелька нестерпимо воняла кошачьей мочой.
   – Ну что это за жизнь? – мрачно поинтересовалась Таня у зеркала и отправилась искать Кобыльчика, чтобы изо всех сил пнуть его в безразмерный мохнатый бок. Но так и не нашла. Спрятался, сволочь. Пришлось надевать босоножки, которые перепали ей от двоюродной сестры Оксаны, были немного малы и натирали пятку. А чего, спрашивается, отказываться, если так просто обувь отдают? Можно ведь и разносить. Оксанке босоножки привез папа из поездки в Донецк к родне, купил на привокзальном базаре на глазок, и ей-то как раз они были велики, а может, просто не понравились чем-то… В общем, круговорот вещей в природе. Таня взяла двадцать гривен, бабушкин рецепт на лекарство от давления и рюкзачок. В планах было зайти после аптеки в магазин за семечками, а потом – к той же Оксане смотреть по дивидишнику новый голливудский блокбастер про наркодилеров. Не то чтобы ей особо хотелось, лучше было бы «Секс в большом городе», чем какой-то кровавый боевик, небось сплошное мочилово два часа подряд. Но Оксанка просто настаивала – там играл актер, в которого сеструха вот уже год была упорно влюблена, и Таня устала слушать весь этот бред о том, какой он «лапушка», «пуся» и «главный секс-символ». И глаза там какие-то особенные. Сломалась – решила заценить самостоятельно.
   После аптеки она свернула с дороги, привычно пошла дворами и вдруг заблудилась – оказывается, на этом участке частного сектора образовалась какая-то бурная стройка и перенесли забор, отчего прежде проходной переулочек превратился в глухой тупик со строительным мусором в конце. Таня свернула влево, и ей пришлось буквально протискиваться между шатким деревянным штакетником и рваной сеткой-рабицей. В конце концов она вырвалась, тяжело дыша, отцепляя головки репейника от рукава, и очутилась на небольшом, заросшем буйной зеленью пустыре. Там валялись ржавые трубы, допотопный сливной бачок на длинной ноге, а вдалеке стоял, но по сути тоже валялся битый жизнью синий жигуленок без передней дверцы. Было тихо, солнечно, в районе сливного бачка что-то заинтересованно выклевывали из земли пыльные голодные воробьи. Невыносимо жгли растертые задниками пятки, отчего перспектива созерцания американского секс-символа под домашний компот с семечками стала представляться Тане несколько пресной. С другой стороны – до дома Оксаны уже рукой подать, и нет никакого смысла поворачивать обратно. Это было бы, как сказала бы их школьный психолог Эльвира Павловна, «истерическое поведение». И вот именно в тот самый момент Таня увидела тень. Точнее, не то чтобы увидела, скорее почувствовала ее. Левым плечом, левым ухом. Тень не двигалась целенаправленно, а как бы раскачивалась – вперед-назад. Таня резко повернулась, отчего пугливо засуетилась воробьиная стайка, но слева никого не было. Никого, кто мог бы отбрасывать тень. Никого, кроме нее самой. Но она почему-то была уверена, что сама тень никуда не исчезла, а переместилась ей за спину. Таня решительно развернулась на сто восемьдесят градусов, и воробьи отлетели подальше от опасной девочки, которая явно демонстрировала «истерическое поведение». Таня чувствовала что-то за спиной, чувствовала, но понять, что́ это, не могла. Как будто там, на уровне лопаток, изгибают дугой лист бумаги – вверх-вниз, вправо-влево.
   Она двинулась вперед, немного сжавшись и стиснув в руках рюкзачок. В какой-то момент эта фигня должна от нее отцепиться, решила Таня, а может, это ей просто голову напекло? Тепловой удар, например. У Оксанки однажды был, она даже сознание теряла. Но то было в своем дворе, при маме-папе, а тут рядом никого нет, чтобы помочь-то. Да, но какой тепловой удар в середине сентября? Ерунда какая-то. «Босоножки, – вертелось при этом в голове, – босоножки. Надо снять босоножки – и босиком. Во-первых, быстрее будет, во-вторых…» Вот в метре от нее переднее сиденье жигуленка, надо сесть и снять босоножки – так просто на ходу не скинуть, там сто ремешков, римские сандалии, япона-мать. Таня села, сиденье под ней скрипнуло. Она наклонилась, чтобы расстегнуть пряжки, и в этот момент ей показалось, что ее лицо уткнулось в сиреневое махровое полотенце, после чего она моментально почувствовала себя невесомым облаком, которое скользит по восходящим потокам и поднимается все выше и выше к полуденному осеннему небу. Это было так прекрасно и приятно, но потом, вероятно, ветер усилился, отчего стало болеть лицо. Когда открыла глаза, Таня обнаружила, что сидит на траве, прислонившись спиной к колесу, и ее со всей дури лупит по щекам какой-то лохматый парень, а другой парень роется в ее рюкзачке.
   – Отдай, ты, козел, – тихо сказала Таня. Громко не получилось.
   – Фу, припадочная, да забери, – усмехнулся второй и протянул ей раскрытый рюкзак. – Я думал, может, хоть вода у тебя есть или влажные салфетки. Наше пиво мы тебе на голову вылили.
   По щекам ее уже не били. Идиоты, вылившие ей на голову пиво, отчего она теперь была вся вонючая, мокрая и липкая, стояли перед ней, нагло расставив ноги, и она хмуро созерцала их джинсовые колени.
   – Вы – больные придурки, – медленно проговорила Таня и поразилась своей смелости. В принципе они же могут взять и запросто изнасиловать ее. Но в глубине души такой поворот событий почему-то казался ей маловероятным.
   – Вопрос спорный, – сказал тот, кто бил по щекам. – Мимо девушек, которые ласты клеют на наших глазах, как-то не получается гордо пройти. Ты уж за пиво извини, это было реанимационное мероприятие. Я тут живу недалеко, пойдем тебя отмывать. Да не бойся ты, приставать не будем, нужна ты нам больно. Рубашку дам сухую, чаю хоть попьешь.
   Так она узнала, что с бескрайнего неба на плоскую и не особенно привлекательную землю ее вернули Кид-Кун и Данте. Мальчики в самодельных хатимаки, в самосшитых хаори и хакама[2] по большим праздникам или в обыкновенных джинсах и футболках в повседневной жизни. И если бы не они, кто знает, в какие миры она могла бы улететь.
* * *
   Этот писатель нравился ему все больше. Этот испанец, Даниель Гомес Гонсалес де Сан-Хосе, больше известный широкому читателю как Даниель Гомес, был демоном. Он был теплой ванной для его сознания, морозильной камерой для его логики и настоящим медвежьим капканом для его драгоценного времени. Даниель Гомес умел расставлять ловушки для думающего человека.
   Борис уже в третий раз за утро перечитывал его интервью.
 
   Для меня роман начинается не со структуры, не с сюжетного древа, не с замысла и сверхидеи. Для меня роман начинается с шороха и шепота, с предчувствия тайны, с легкой тревоги и острого ощущения волшебства. Что-то рябит и переливается на уровне грудной клетки. Я начинаю оглядываться, могу не удержать, уронить чашку или там пальто, смотрю сквозь предметы и часто не слышу, о чем спрашивает меня домработница, хотя наше общение не отличается разнообразием и спрашивает она, как правило, об одном и том же: «Когда вас ждать, сеньор?»
 
   Вот на столе лежит новая книжка Гомеса, а ему, Борису, нужно срочно ехать на встречу. Да нет, любую встречу он бы отменил, конечно, просто вот всякую, но эту отменить не может. Этому человеку Борис должен, и поскольку долг моральный, он не имеет срока давности. Деньги можно вернуть, а моральные долги ничем не закрыть. Тем более, если ты обязан человеку жизнью, вот этой отлично загоревшей на Варадеро шкурой, которую в свое время не порвало на части только потому, что Тарасыч со всей своей медвежьей силой отбросил его, тогда еще легкого как перышко двадцатилетнего пацана, за полуразрушенную стену, а сам не очень-то успел. Собирали в госпитале по кусочкам, левой ноги до колена и двух пальцев на руке Тарасыч лишился и оперировать уже не мог. Переквалифицировался в терапевта, принимал в районной поликлинике, и молодые его коллеги знать не знали, чем занимался Ярослав Тарасович двадцать пять лет назад возле города N.
   Друзья Бориса, его окружение, знакомые и коллеги по бизнесу любили статусные развлечения вроде горных лыж и многодневных трансатлантических гонок на яхтах со спутниковой навигацией, а он любил испаноязычные страны. В основном за испанскую речь. Он как-то незаметно для себя освоил язык, хотя даже не учил его специально. Ходил, слушал, бормотал и напевал, а потом вдруг раз – и заговорил. И сразу почувствовал себя счастливым. Раньше, когда выучил английский и фарси, счастливым он себя не ощущал.
   Два обстоятельства затрудняли поездку к Тарасычу – Гомес и еще похмелье. Вчера Борис впал в несвойственную для него и, главное, совершенно беспричинную эйфорию и в полном одиночестве накидался так, что с утра даже совестно было разговаривать с Богом. Он с тринадцати лет разговаривал с Богом по утрам и вечерам, рассказывал, советовался, даже жаловался порой, но просил что-либо редко. Ничего, можно сказать, не просил. Ему просто нужно было, чтобы его выслушали. Началось это, когда родители не вернулись из отпуска. Точнее, вернулись, но… Они впервые выбрались за границу – отца по профсоюзной линии наградили путевкой на двоих в Румынию, в Бухарест. Это счастливым образом совпало с пятнадцатилетием их семейной жизни, и они отправились в поездку, полные радостных предвкушений, наобещав сыну гостинцев и фотографий. Бухарестское землетрясение силой 7,2 балла по Рихтеру унесло тогда жизни полутора тысяч человек. Среди разрушенных зданий оказался и небольшой отель, в котором остановились родители. Это событие заставило их сына крепко задуматься о превратностях судьбы. Кого винить? Профком завода «Арсенал»? Страну Румынию за сам факт ее существования? Действительно, кого?
   Опекунство над Борькой оформила двоюродная сестра отца. Она была хозяйственной, необщительной, с кучей хронических болячек вроде астмы и с сыном-наркоманом в придачу. Борьке она благоразумно разрешила оставаться в родительской квартире, исправно наведывалась к нему два раза в неделю, готовила, прибиралась и даже изредка проверяла дневник. Она же пристроила его курьером в газету, и после школы он носился как угорелый между редакцией и типографией с ворохом офсетных полос – зарабатывал себе на одежду. В плюс еще шло государственное пособие – его, Борькина, детская пенсия по утрате кормильцев, вроде как-то так это называлось. Короче говоря, куртки-ботинки, тем более джинсы тетке было не потянуть – с самого начала она сказала, что берет на себя только питание и присмотр, да еще коммунальные по льготному тарифу, который она оформила на племянника как на сироту. Опыт ведения бюджета быстро показал, что на джинсы не хватает, но в целом Борька старался выглядеть прилично, не затрапезно. И все равно чувствовал на себе взгляды, а может, так ему только казалось.
   По вечерам, перед сном, в пустой квартире, он испытывал такую покинутость, что внутренности скручивались в узел, отчего было трудно дышать. Одиночество было не придуманным, а очевидным. Предельным и объективным. Он действительно остался один на свете. И тогда Борис начал разговаривать с Богом. Раньше он чисто абстрактно понимал, что есть инстанция, куда в случае чего можно обратиться. Но теперь эти разговоры стали его единственной подлинной реальностью – остальное же не представляло для него особой ценности. Он разговаривал, засыпая и просыпаясь, – как мог, поддерживал себя. Верил, что его слышат.
   Со временем это вошло в привычку.
   Долгое время, до самой армии, у Бориса не было друзей. Одноклассники сторонились его, относились напряженно, и он уже тогда ясно понял: чужое несчастье сродни заразной болезни. Даже самые сердобольные будут держать дистанцию, возможно подсознательно, не отдавая себе отчета. Он слышал, как парни после уроков собирались в кино, обсуждали место встречи и Ленька Савченко, затюканный сын тихих алкоголиков, рябой как кукушонок, но все же член стаи, поделился оригинальным соображением о том, что можно было бы позвать и его, Борьку. На это Антон Красовицкий, формальный и неформальный лидер класса, сказал нейтрально: «Да оставьте Бобика в покое, он малахольный». Если бы он с пренебрежением сказал или там со злостью, Борьке было бы легче это перетерпеть. А Красовицкий сказал равнодушно, будто о мятой бумажке на полу.
   …Борис с Гомесом под мышкой посмотрел на себя в большое, в человеческий рост, зеркало в прихожей и остался недоволен. Рожа просит кирпича. А еще интеллигентный человек. Ну, вроде как.
 
   Тарасыч подсел к нему в районе Золотых Ворот и, по обыкновению, немедленно закурил.
   – Как дела, мальчик? – поинтересовался он после третьей затяжки. Он всегда так обращался к Борису – «мальчик».
   «А ничего, что мне уже хорошо за сорок?» – решил как-то Борис ликвидировать беспокоившее его очевидное противоречие. «Надо же, какие странные вещи тебя волнуют», – пожал плечами Тарасыч.
   – Слышишь, мне привезли кальвадос, – без паузы продолжил Тарасыч, поскольку никогда не предполагалось, что надо как-то реагировать на вопрос «Как дела, мальчик?». – Кальвадос привезли, три бутылки. Из Франции, ну! Ты чего?
   Он же не виноват, бедный Тарасыч, что не знает или забыл: лучше при Борисе не говорить слова «кальвадос». Но в таком случае нельзя говорить еще «спаржа», «осьминожки», «ленкоранская акация», «врачи прилетели», «куда подевался мой левый конверс?».
   А ведь совсем немного времени прошло с тех пор. Четыре года.
 
   – Куда подевался мой левый конверс?
   – Куда подевался? На елку залез, – совершенно не задумываясь, ответил тогда Борис.
   – И там затаился, не ест и не спит… – Варежка раскачивала на весу правый, красный с белой подошвой и белыми шнурками. Варежка, она же Вареникс и она же Вареный Снусмумрик (когда болеет, или обиделась, или хочет спать).
   – И грустная елка под ветром скрипит! – подвел черту Борис и остался недоволен.
   Банально получилось.
   Тем не менее Вареникс обнимала и целовала его с благодарностью и уверяла, что сегодня блиц под домашним названием «Поэтическое творчество душевнобольных» удался на славу.
   Доигрались.
   Тогда еще он работал руководителем юридического отдела в крупной корпорации и работой своей был в целом доволен. Служба ему выпала в меру рутинная, контора дико скучная, ничего захватывающего не происходило – ни тебе слияний-поглощений, ни случаев промышленного шпионажа, ни рейдерских атак завалящих, в конце-то концов. А тоскливую работу по оформлению и сопровождению договоров и прочее текущее делопроизводство он спихнул на подчиненного Вову Петрова как на младшего по званию. Сам же с утра до вечера читал книжки.
   «Ну да, – добродушно одобрял Тарасыч, который после того случая в городе N стал ему за отца, – это тебе не вагоны по ночам разгружать с хамсой вонючей».
   При чем здесь вагоны с хамсой, Борис понимал не очень – видимо, это было что-то из студенческого прошлого самого Тарасыча, но тот особо не распространялся, вообще не любил говорить о своей мирной жизни до войны на родине генсека Брежнева в городе Днепродзержинске.
 
   Кальвадос, море, спящая в мохнатом синем полотенце Варежка с белым песком на румяной щеке, с полуразжатым сонным кулачком, в котором притаилась розовая перламутровая ракушка. Она нашла ее минут десять назад, когда возилась, устраивалась, заворачиваясь в полотенце, пыхтела и пихала Бориса в бок.
   – Ну чего ты маешься? – сочувственно спросил Борис, освобождая ей пространство.
   – Я не маюсь, я куклюсь, – объяснил снулый Вареный Снусмумрик. – Окукливаюсь. Дивись, яка мушля![3] – И она двумя пальцами вытащила из песка ракушку-гребешок.
   Варежка любила иногда взять и перейти на украинский. Или на французский, к примеру. Только резких переходов на китайский Борис не приветствовал, потому что никогда не мог уловить суть. Варежка была родная, теплая, шелковая и бархатная, пахла кока-колой и шоколадками и работала в службе генерального конструктора в программе «Морской старт». Варежка строила космические корабли. И если бы не то свежее июльское утро, она так бы и сопела Борису в ключицу по утрам своим детским, вечно заложенным носом, а из любви к искусству проектировала бы что-нибудь невероятно продвинутое из области космолокации или навигации.
   В то утро, в субботу, она беспорядочно помахала гантелями, сделала несколько приседаний и решила съездить на рынок за овощами. Пораньше, пока овощи еще бодрые и не «задумались» на жаре.
   – Ну ёпрст! – огорчился Борис. – Ну выспалась бы уже в кои-то веки, вот же заполошный Мумрик мне достался…
   Она сбила семилетнего парнишку. Тот прямо перед ней выскочил на пустую дорогу за мячом – ребята постарше играли на площадке в футбол и за мячом всегда гоняли младшего, Даньку. Это была его почетная обязанность, и он ею страшно гордился. Его обещали взять в команду, он неоднократно хвастался маме, что вот Олега не зовут и Антона Вороненко не зовут, а его, Даньку, точно возьмут в следующем году.
   Вареникс, конструктор космических кораблей, в голове у которой в то утро были белая спаржа в сливочном соусе и, может быть, перепелиный супчик, ничего не успела – ни сообразить, ни затормозить. Вины ее в том не было никакой – ни в человеческом смысле, ни в юридическом, как ни крути. Эту историю – как Даньку обещали взять в команду – бесконечно и возбужденно пересказывала его мама. Четыре часа и еще десять минут. Все то время, пока Варежка стояла на коленях перед операционной и просила забрать ее кровь, ее сердце и кожу. Что она могла еще предложить – слабый, трясущийся Снусмумрик, который после известия о том, что чуда не произошло, потерял способность говорить.
   «Речь восстановится, – горячо убеждал Тарасыч, – такое бывает, главное, чтобы с психикой все было в порядке».