Мама вернулась «оттуда» с белым лицом и на ватных ногах (это сестра потом рассказывала).
   Не знаю, был ли у мамы с Эльзой откровенный разговор, но через два дня Леблёшка покинула нас и перебралась на другую квартиру, объяснив, что там комната просторней и печка жарче…
   А я до сих пор помню доносившийся из кухни запах свежеиспеченного теста и свои несбыточные мечты – голод в ту пору (да и позже) был моим постоянным чувством.
   Впрочем, о голоде я еще скажу позже…
 
   Я слушал рассказ Сашкиной матери и разглядывал фотографию в рамке. Фотография стояла на комоде рядом со шкатулкой из ракушек и пустом флаконом от одеколона «Даиси». На ней были люди в нерусской военный форме. Человек тридцать. Они сидели на камнях и держали между колен короткие винтовки. Лёвка тоже видел снимок. Даже дернул меня за рукав и показал на карточку глазами.
   – Здесь брат моего мужа, – услышали мы. – Младший брат. Они сняты в Испании.
   – Интербригада? – полушепотом спросил Лёвка.
   – Да… Вот он, брат Карла. Его звали Хайнрих. Генрих…
   Я хотел сказать, что Сашка похож на своего дядю. Но сообразил, что это глупо: лицо дяди Генриха было почти неразличимо издалека.
   …– А чего же ты не сказал, что твой дядька воевал с фашистами? – спросили мы потом Сашку. Он пожал плечами.
   – У всех кто-нибудь воевал, кто-нибудь погиб.
   Сашка был прав, и мы не знали, что ответить.
   – Он жил в Гамбурге, а когда случился фашистский мятеж, сумел добраться до Испании, – сказал вдруг Сашка. – У них в бригаде были немцы из Германии и Австрии, шведы, норвежцы… Они бы не отступили, но был приказ уходить через горы во Францию. А в горах отряд столкнулся с гитлеровскими десантниками. Почти все погибли, а раненные попали в лагерь.
   – А потом? – тихо спросил я.
   – Потом – всё. Чего спрашивать… – так же тихо сказал Лёвка. Я промолчал. У Лёвки расстреляли в киевском гетто отца и мать. Сам он остался живой, потому что перед началом войны гостил у дяди и тетки в Ленинграде, с ними и эвакуировался сюда…
   …………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
 
   Точки стоят недаром. Дальше в тетрадках вместо связного текста – скомканные заметки и небольшие отрывки. Вот, например, страничка о Лёвке.
 
   Мы гоняли футбол четвертый час подряд. Здесь, в переулке, никто не мешал. Лишь изредка на втором этаже старого кирпичного дома открывалось окно и тетя Соня кричала:
   – Лёва! Ты вчера уже имел один синяк! Ты хочешь иметь второй синяк?!
   Лёвка, у которого было уже около дюжины синяков, не обращал внимания. Он носился по всей площадке, и воздух закручивался позади него пыльными вихрями.
   – Лёва! Лучше попроси у дяди Гриши аккордеон и поиграй немного! Тебе не надо забывать музыку!
   После игры мы впятером, изнемогшие и счастливые, сидели в лебеде у забора. Наша победа над командой из Зимнего переулка была самая убедительная: двадцать три – одиннадцать. И ноющая усталость в руках-ногах была победной.
   Я завязывал на себе красный сатиновый галстук, который снял перед игрой.
   – Лишь бы тетушка опять не принялась кричать в окно, – сказал Лёвка. – Каждый раз скандал на всю улицу…
   – А ты разве умеешь играть на аккордеоне? – спросил Кнабе, растирая на тощих ногах синие кровоподтеки.
   – Я немного. Чуть-чуть, – неохотно отозвался Лёвка.
   – Немного! Чуть-чуть! – воскликнула тетя Соня. Она как из под земли выросла рядом. Видимо, шла с рынка, потому что была с кошелкой, из которой торчали перья зеленого лука. – Вы послушайте этого мальчика! Если бы Лёвушка имел аккордеон, он скоро стал бы знаменитым!
   Лёвка поморщился.
   – Тетя Соня, вы идите, пожалуйста, домой. Я скоро приду.
   – Ты в самом деле скоро придешь? Правда?
   – Ну, правда, правда…
   – А я все же попрошу на сегодня у дяди Гриши инструмент…
   Когда она ушла, Лёвка поморщился опять:
   – Не хочу я этого…
   – Чего? – не понял Борька Носов.
   – Инструмент. Аккордеон… Музыкантом быть не хочу.
   – Ну и не будь. Кто тебе велит? – сказал Женька. – Тетушка насильно не заставит, если не хочешь…
   – А чего ты хочешь? – спросил я, потому что до той поры мы делиться планами на будущее не решались. Любая откровенность могла показаться хвастовством. Я думал, Лёвка и сейчас промолчит. Но он…
   Он откинулся спиной к забору, оторвал от штанины репей, бросил его в прыгавших неподалеку воробьев и тихо спросил:
   – А смеяться не будете?
   – Что? – снова не понял Борька
   – Не будем, конечно, – сказал я. – Что ты, зачем мы будем смеяться?
   – Честное пионерское?
   – Честное пионерское, – сказали мы с Борькой одновременно. И я опять почувствовал, как у меня в груди, под левым концом галстука, радостно тюкнуло сердце.
   Лёвка вздохнул и признался:
   – Я стихи писать хочу. Как Сандро.
   Я растерянно посмотрел на Женьку, Женька на меня. Ну и придумал же Лёвка! Как Сандро!
   – А ты умеешь?
   – Я немного пробовал.
   – Давай, – потребовал Борька.
   Я тоже сказал:
   – Давай читай!
   Я очень боялся, что стихи будут совсем плохими, но деваться было некуда.
   – Я лучше потом… – попросил Лёвка.
   – Правильно, пусть потом, – обрадовался я. – Сейчас домой пора, есть охота.
   Лёвка как-то странно посмотрел на меня, опустил голову и вдруг хриплым голосом стал говорить свои стихи…
 
   Нет, меня занесло явно не туда. Напечатал страницу и лишь тогда понял – это же самый конец! А между мартовскими событиями и этим летним днем было столько всего! Вернее, должно было быть.
   Кстати, здесь же, на соседнем листе, коротенький план повести. Старательно (почему-то синим карандашом) выведено название. А ниже:
 
   1. Потеря карточек. Ноздря. Год 1946. Лёвка и я. Про охоту на голубей. Песня. Воробьи. Находка тетради, стихи. Кнабе. На берегу.
   2. Мечта о горне. Сбор. Кнабе – против. Несчастье. Угроза Ноздри. Ноздря хочет к нам.
   3. «Отпетые». Сандро. Экзамены.
   4. Беда немного забылась. Футбол. Цирк. Сандро хочет помочь. Подарок – флотский ремень. Неудача с цирком. Тетрадка – такая же! Сандро пишет стихи.
   5. Сандро долго нет. Оказывается, уже заходил. За тетрадкой? На реке. Плот. Встреча на берегу. Тимуровцы? Заготовка дров. Нужен караул. Кнабе и я.
   6. Пароходы. Ночь. Олежка (Кнабе) хочет есть. Воробьи спят. Воспоминание об охоте на воробьев. «Честное пионерское?» Почти драка. Я плыву. Мясо без соли – невкусно. Лёвка приходит. Рассказ о жребии. Жратва на три части.
   7. Утро. Работа. Облака предвещают грозу. Шалаш. «Отряд, становись!..» Нас принимают. Вечером – в поход. Песня. Дома у Лёвки. Аккордеон дяди Гриши. Футбол. Признание Лёвки. Лёвкины стихи… Облака.
 
   Прочитал и сразу понял – план этот один из первых. Потом, в других планах, события перемещались, менялись, по-иному сцеплялись друг с другом. Многое совершенно забылось. Например, что такое «Неудача с цирком»? Может быть о том, как мы пытались проникнуть на представление без билетов, «на протырку»? Не помню…
   Но основной ход действия восстановить все же можно.
   В начале марта мой друг и одноклассник Женька Сергиенко потерял хлебные карточки. Чем это было чревато тогда, сейчас трудно объяснить даже самым бедным и безденежным людям, даже бомжам. В наше время раздобыть корку хлеба, если проявишь старание и хитрость, все-таки можно. А тогда…
   Чтобы хоть как-то помочь Женьке, Лёвка предложил мне пойти к загородной мельнице и настрелять голубей. Он слышал где-то, что из голубей получается вкусное жаркое.
   Опыта охоты у нас не было никакого. Но… раз надо, значит надо.
   Ситуация, кстати, напоминает ту, что примерно в те же студенческие времена я описал в рассказе «Похлебка с укропом». Но там дело действие происходит в жарком августе, а здесь – в марте.
   Мы двинулись вдвоем, Женьке даже не сказали. Сперва попробуем – каково оно, голубиное блюдо, а потом уж будем угощать…
 
   Я и Лёвка шли, и меня слегка грызла виноватость. Словно мы идем на нехорошее дело. А почему нехорошее? Мы шли на честную охоту, чтобы раздобыть пищу. Это ведь не ради дури и азарта лупить по мелким птахам, что скачут по заборам…
   Чтобы заглушить виноватость, я сказал:
   – А какие там голуби? Белые?
   – Сизые. Дикие не бывают белые.
   – А ручные бывают сизые?
   Лёвка задумался. Ручных голубей мы никогда близко не видели, не было их в нашем городе. В те годы людям, видимо, было не до развлечений.
   – Нет. Наверно, не бывают, решил Лёвка. – Я, по крайней мере, не слышал…
   Мы свернули на улицу Пушкина, перелезли через забор старого сквера. Вокруг лежали пласты серого ноздреватого снега. На ветру качались мокрые ветки тополей. Небо казалось желтым от невысокого солнца, и по нему плыли клочковатые облака. Я посмотрел на них и вспомнил слова «облачная высь». Когда я смотрю на облака, я всегда что-нибудь вспоминаю.
   – Лёвка, – сказал я. – Ручные голуби тоже бывают сизые.
   – Не бывают.
   – Бывают. Помнишь песню? Про мальчишку-голубятника, которого немцы убили? «Голуби вы сизокрылые, улетели в облачную высь…»
   – Верно, – вздохнул Лёвка. – Как это я забыл? Раз сизокрылые, значит, сизые.
   Некоторое время мы шли молча, потом Лёвка стал насвистывать песню. Он здорово умел свистеть. Я так никогда не мог научиться.
 
Голуби мои вы милые,
Улетели в облачную высь.
Голуби вы сизокрылые.
В небо голубое унеслись…
 
   Лёвка свистел и свистел, пока мы не прошли весь сквер…
 
Голуби мои вы милые…
Улетели…
 
   – Лёвка, неохота мне на мельницу, – сказал я. – Давай воробьев настреляем.
   Лёвка сразу остановился.
   – Какой он смешной! Он собирается есть воробьев…
   – Ну, попробуем. А что? Все равно мясо… Давай?
   У Лёвки, видимо, тоже пропало желание охотиться на голубей.
   Мы размотали рогатки. Воробьи кричали и ссорились в голых ветках желтой акации и не ждали беды…
 
   Здесь эпизод обрывается. Я не помню, удалось ли нам подстрелить хотя бы одного воробья, но знаю, что там же в сквере, в ответ на Лёвкины сомнения, должен был я признаться со смущением («ты только никому не говори»), что я уже ел воробьев. И не ради игры или баловства, а всерьез, на обед. И это не фантазия автора, а горький опыт моего послевоенного детства.
   Голод в этом детстве сопровождал меня постоянно. И не только меня, а всех в нашей семье. Осенью сорок шестого (а не весной, как в повести) оказалось, что еды в доме никакой, кроме ежедневных хлебных пайков, за которыми стоишь в очереди по несколько часов, а потом мама делит их на ломтики, чтобы растянуть на весь день. Отчим обещал, что скоро поедет на утиную охоту, вернется с добычей, и тогда мы заживем. Но почему-то поехать он мог не раньше, чем через полмесяца. А пока… Вот тогда-то и появилась у отчима мысль пойти с ружьем к загородной мельнице и настрелять голубей. Он, ссылаясь на французских писателей (в том числе на Дюма), говорил, что голубиное жаркое за границей считается деликатесом.
   Мама, измученная голодом и тошнотой (готовился появиться на свет мой братишка), махнула рукой: делай, что хочешь…
   Отчим предложил мне отправиться с ним, но я сказал, что задали много уроков. А на самом деле я боялся близкой ружейной пальбы. Да и смотреть, как убивают птиц, не хотелось, хотя о голубином жарком думал, пуская слюнки…
   Отчиму не повезло. Ни одного голубя у мельницы он не увидел (а может, и видел, но промазал). И все же он вернулся с добычей. Вывалил на пол из промокшего под дождем рюкзака груду битых воробьев…
   – Ты с ума сошел? Зачем это? – слабо сказала мама.
   Отчим угрюмо ответил, что можно есть и это. Мол, в Ленинграде, в блокаду, ели и не такое…
   – Завари их кипятком, тогда перья слезут…
   Мама не спорила. Вскипятила на примусе воду в эмалированном тазу.
   Потом я чистил воробьев. Слипшиеся перышки легко отделялись от крохотных костлявых тушек. Я сидел на полу у таза, сверху светила сорокаваттная голая лампочка – единственная в нашей фанерной комнатушке. Мама сидела на кровати, привалившись плечом к железной спинке с тусклыми медными шариками. Маме опять нездоровилось, помогать она не могла. Отчим устроился у стола со своей любимой книжкой «Описания знаменитых боев в мировом боксе» и время от времени давал мне советы.
   У меня скребло в горле. Не от жалости к воробьям – в них я сейчас уже не видел недавних живых пичуг, – а от жалости к маме, к себе, от общей беспросветности. Я не верил, что вот эта мешанина из птичьих трупиков, и пропитанных горячей водой перышек (они липли к рукам, к свитеру, к лицу) может превратиться во что-то съедобное…
   Отчим начал отделять волоконца воробьиного мяса от косточек. Складывал их в миску.
   Из этого мяса он соорудил для мамы и для меня что-то вроде паштета. Посыпал зеленым луком, добавил остатки картошки, посолил. И… мы съели этот ужин, как вполне нормальное мясное блюдо. Ни у меня, ни у мамы не было ни капельки отвращения. Мама даже вспомнила, что французы едят лягушек и еще похваливают. Я же сожалел только об одном: плохо, что «воробьиного ужина» оказалось меньше, чем хотелось бы (хотя, когда чистил, казалось, что воробьев ужасно много).
   Отчим приготовленное им блюдо не ел, великодушно отдал нам. А сам… я и сейчас вспоминаю это с некоторым содроганием. Оставшиеся тушки вареных воробьев он целиком клал в рот и перемалывал их там вместе со скелетиками крепкими вставными челюстями. Челюсти эти ему соорудил знакомый тюменский дантист – вместо прежних зубов, настоящих и вставных, которые отчим потерял в северных лагерях (откуда спасся лишь чудом). Скелетики хрустели, серая кожа на щеках отчима то натягивалась, то собиралась складками, отражение лампочки дрожало на изломе блестящей толстой переносицы, перебитой в одном из давних (еще довоенных) боксерских боев.
   Смотреть на это было жутковато. Порой появлялось ощущение, что я сам – как один из этих воробьят, беззащитный, маленький, костлявый. Но все же главным в тот момент было чувство сытости (хотя и неполной). Оно – сонливое и благодарное – сглаживало страхи. А брезгливости, я повторяю, не было ни малейшей.
   Так же, как не было ее и тогда, когда отчим принес домой ободранные и застывшие на морозе тушки черно-серебристых лисиц. Он работал в конторе «Заготживсырье», в ведении которой находились пушные зверофермы. Когда несчастных лисичек лишали жизней и меха, бренные останки их полагалось выбрасывать. Отчим же решил: зачем пропадать добру?
   – В Корее собак едят, как лакомство, а лисы чем хуже? Их кормят самой калорийной и чистой пищей, которой мы и не нюхали…
   Мама сочла доводы мужа логичными. Лисы были пущены на жаркое, и этим блюдом угощались наши гости в ночь под новый, 1948-й год. Похваливали:
   – Где вы достали таких замечательных кроликов?
   Отчим врал, что выменял у сельских охотников на бездымный порох, когда был в командировке.
   Я знал, что это не кролики, но наворачивал новогоднее блюдо так, что пищало за ушами…
   Вслед за этим случаем вспоминается горестная история еще одной лисицы – рыжего Франтика.
   Было это не то в августе, не то в сентябре сорок шестого года. Отчим сказал, что у его знакомых появился лисенок, которого охотники нашли в лесу.
   – Давайте возьмем себе, пусть живет вместо собачонки. Славке будет развлечение… Хозяева отдадут, они мне кое-чего должны…
   Я запрыгал от радости.
   За лисенком пошли мама и я. Его владельцы жили в Андреевском поселке, в ту пору это была окраина Тюмени, за железной дорогой. Помню, что стоял теплый лиловый вечер. Мы шагали через множество рельсовых путей, от которых пахло просмоленными шпалами. Над стрелками уютно светились желтые и синие фонарики. Интересно и даже сказочно. Однако сказку перебивал страх. Я был трусоватое дитя, и мне казалось, что на нас может наскочить неожиданно подкативший паровоз. Поблизости не было ни одного локомотива, они добродушно пыхтели и пускали пар в отдалении, но я все равно тянул маму за руку: скорее…
   А на обратном пути я уже не думал о страхе. На руках у меня сидело существо, похожее на остромордого щенка. Оно доверчиво тыкалось мне носом под мышку. Было тогда лисенку около двух месяцев.
   Я предложил назвать рыжего приемыша Франтиком. Такое имя было у лисенка из книжки «Ребята и зверята», которую я очень любил. Скоро, правда, выяснилось, что Франтик не лисенок, а лисичка, но прежнее имя у нее так и осталось. С неделю я забавлялся и резвился с Франтиком постоянно. Как с настоящим щенком. Потом это, конечно, слегка наскучило. Тем более, что лисенок стал показывать зубки и несколько раз цапал меня за руки не шутя. Он рос. В конце октября отчим сказал, что «зверя» пора переселить на улицу, в конуру, где раньше обитала собака наших квартирных хозяев (мы снимали тогда комнатку в частном доме на Смоленской улице). Я пытался протестовать:
   – Франтик замерзнет зимой!
   Отчим ответил, что я говорю чушь. Лиса – дикий зверь, мех ее приспособлен к холодам. От морозов он становится лишь пушистее и гуще.
   Эти слова зародили в моей душе первое подозрение, но я прогнал его. Разве может быть «такое»!
   На цепи Франтик стал быстро дичать. Оно и понятно: даже собаки при такой жизни теряют добродушие, а здесь-то – лесное существо! Существо это быстро превратилось во взрослую лису. Оранжевый мех ее действительно стал густым и красивым, а характер сделался, как у сатаны. Когда кто-то приближался, Франтик скалил зубы и взлаивал – не по-собачьи, а сипло и дико. Я, конечно, теперь и не думал соваться к нему. Мама, чтобы покормить Франтика, придвигала к нему миску с остатками нашего супа и каши палкой. Однажды мама все же не убереглась и лисьи зубы вцепились ей в запястье. Помню руку залитую густой кровью, потом пропитанную йодом вату и марлю. И свои отчаянные слезы:
   – Мама, а у тебя не будет заражения?!
   Заражения не случилось, но с повязкой мама ходила долго. А для придвигания миски была найдена другая, более длинная и крепкая палка, которую Франтик измочалил яростными укусами.
   В эту палку Франтик и вцепился последний раз в жизни, когда отчим пошел кончать его. К тому времени я знал, что судьба Франтика предрешена. И причиной было вовсе не его одичание. Отчим признался мне, что лисенка с самого начала выкармливали с этой целью – вырастить, снять шкуру и сдать на заготовительный пункт. У меня к Франтику не осталось никаких чувств, кроме страха, и все же я пытался слабо протестовать. Это же, мол, нечестно и несправедливо: взяли зверя вместо собаки, а теперь… Отчим только хмыкнул.
   Мамы дома не было. Я не хотел видеть все «это», но какая-то сила вытолкнула меня на крыльцо. Отчим подошел к конуре, умело сунул в зубы вмиг остервеневшего Франтика палку, опрокинул его на бок. Наступил на лисью грудь громадным подшитым вАлёнком. Рыжий зверь на сером мартовском снегу задергал лапами. Я убежал в комнату, уткнулся в подушку и набросил на голову ватник.
   Потом я услышал как отчим вошел и уронил на пол, что-то тяжелое. Сквозь ватную глухоту я разобрал его слова:
   – Не реви, ему не было больно. Он будто уснул, вот и все…
   Я вскочил, схватил шапку и с ватником на плечах убежал из дома, чтобы не видеть, как отчим снимает с Франтика шкуру.
   – Будь ты проклят, сволочь фашистская, – шептал я, глотая слезы.
   …Но вот ведь слабость человеческой натуры. Жалость к Франтику и ненависть к отчиму не мешали мне через день с аппетитом лопать пельмени из белой муки, которую отчим получил на базе в счет оплаты за лисий мех. А много позже (после новогодних «кроликов») у меня мелькнуло подозрение: может быть, и начинка пельменей не обошлась без Франтика? Впрочем, это лишь догадка.
   Должен сказать, что за Франтика я злился на отчима не очень долго. Тем более, что продукты были нужны для усиленного питания мамы – ей вскоре предстояло отправиться в роддом.
   Другая, более поздняя история, сохранила у меня непримиримость к отчиму навеки.
   Я уже писал в какой-то повести, что он убил мою кошку. Но упоминал об этом коротко, несколькими строчками.
   Он убил ее за то, что она пробиралась в кладовку и грызла там привезенную с охоты замороженную лосятину. Узнал, что за ней водится такой грех, и холодно сказал:
   – Еще раз увижу – пришибу…
   Ни я, ни мама не приняли этих слов всерьез (мало ли чем грозил «этот псих», когда накатывало скандальное настроение). Но он действительно поймал мою Муську и размозжил ей голову о косяк.
   Мой братишка (его родной сын) со слезами схоронил кошку в логу, под сырыми пластами мартовского снега, когда я еще не вернулся после школьных занятий.
   Я вернулся, и братишка рассказал…
   Муську я любил и она меня любила. Играла со мной, встречала, когда приходил из школы, укладывалась рядом, когда ложился спать…
   Мне был шестнадцатый год и я, кажется, последний раз плакал тогда ребячьими слезами. Отчиму я ничего не сказал. Я сидел на тахте и смотрел на стену, где висела двухствольная «тулка». Понятное дело, что отчим предусмотрительно спрятал в сундук, под ключ, коробку с боеприпасами, но у меня в тайнике за книгами лежали два охотничьих патрона.
   Когда пришла мама, я сказал спокойно и убежденно:
   – Я убью его.
   В тот момент я знал, что смогу сделать это. По крайней мере, наведу стволы и нажму спуск.
   И мама поняла, что я смогу.
   Она не стала ударяться в панику и слезы. Не стала умолять меня «не делать глупостей» и пытаться помирить с отчимом. Ровно, неторопливо, устало даже она стала говорить, что будет после этого. Ну, моя сломанная судьба, колония, уголовное будущее – это понятно, я, видимо, к этому готов. Но без отца останется мой братишка. Простит он мне это? Ладно, пусть даже простит, но жизнь-то его будет скомкана. А ее, мамина жизнь?
   Едва ли у нее в то время оставалась еще какая-то любовь к мужу – скандалисту и пьянице. Но вдовье нищенское существование и двое детей, один из которых в тюрьме, а второй – малолетка…
   – Ладно… – сказал я. И заплакал снова…
   С той поры отчим почти не говорил со мной. Я с ним тоже. Он смотрел на меня ощетиненно и воровато. А осенью, когда мне исполнилось шестнадцать, постарался даже «спихнуть» меня из дома:
   – Пусть идет куда-нибудь в общежитие.
   Я получил паспорт и должен был прописаться в своей квартире, как взрослый жилец, а отчим спрятал домовую книгу. В самом деле, что ли, думал, что я пойду искать общежитие? Я пошел в городскую прокуратуру. Меня приняли быстро и выслушали с пониманием. В тот же день отчим был вызван туда повесткой и, судя по всему, получил крепкую вздрючку. Потом он громко жаловался, что я «поступил не по-товарищески» и что можно был решить семейный спор, не вынося сор из избы. Я слушал молча и думал: «Ты ведь живешь только благодаря случаю: мама вовремя сказала нужные слова, а у меня хватило ума послушать. Могло быть иначе…» При этом я держал у груди и гладил кота по имени Рыжий – Муськиного сына. Знал, что этого моего любимца отчим не посмеет тронуть ни при каких условиях…
   Потом я уехал в университет и с той поры бывал в Тюмени только на каникулах. Отношения с отчимом были ровные, он видел во мне теперь взрослого человека, журналиста. Порой мы даже распивали вместе бутылочку. Но Муську ему я так и не простил.
   …Я понимаю, как далеко увели меня воспоминания от сюжета с охотой на воробьев. Но в этих воспоминаниях – те же чувства, с которыми я придумывал повесть «Облака возвращаются с запада». Ощущение печали, незаслуженных детских обид, голода и послевоенного неуюта.
   Но ведь было и другое! Были радости детства и крепкие друзья, и это в те времена (да и потом, всю жизнь) казалось главным.
   Я путаюсь теперь, пытаясь восстановить в памяти содержание ненаписанной повести. И вспомнить все не могу. Да это и неважно. Главное там было то, как из очень разных мальчишек послевоенной поры складывался крепкий дружеский экипаж, и как дружба эта была сильнее невзгод.
   …Помню, что следующая глава должна была называться «Сумка». В мартовском талом снегу мы с Лёвкой нашли кирзовую полевую сумку – потрепанную и размокшую. В ней оказалась всего лишь одна тетрадка – толстая («общая») и почти чистая. Лишь две страницы были исписаны неизвестными нам стихами.
 
   Мы присели на мокрую лавочку и сдвинули головы над тетрадкой.
   – Стихи… Про что это?
   Лёвка пожал плечами: читай мол, сам.
   Почерк был с быстрым наклоном, некрасивый, но разборчивый. Мы с Лёвкой зашевелили губами…
 
Разные бывают облака.
У одних дорога нелегка,
А другие, улетев высоко,
Солнцем наливаются, как соком.
 
 
Им спокойно в синей высоте.
Только вижу я во сне не те.
 
 
Вижу те, что ветер днем и ночью
Гонит с неба, разрывает в клочья.
В сером небе не найти им места,
Не уйти от ярости норд-веста…
 
   Потом были стихи про море, про волны, про одинокий маяк, но мы, быстро прочитав их, не сговариваясь, вернулись к первым, про облака. Они показалось самыми лучшими.