Страница:
В ответ на похвалы я пфыкал: это, мол, все ерунда, забава. И в своих честолюбивых замыслах не признавался.
Сейчас, однако, я не стал отпираться, что подумываю о литературной стезе. Просто возмутился:
– Почему это не проживешь? Без т а к о г о…
– Потому что писателю нужен жизненный опыт, а он включает в себя не только радости, но и страдания, – охотно поделился своими соображениями отчим. – Вспомни-ка писательские биографии. Всех в юные годы драли. И Горького, и Чехова, и Станюковича, и Короленко, и Достоевского, и… – В общем, назвал он с десяток фамилий. Некоторые мне были незнакомы. Но хватило и знакомых, чтобы задуматься. И… все было правильно. Никуда не денешься. Ведь когда писатели сочиняли книги о детстве, они, конечно же, вспоминали свои собственные радости и беды той поры. И бед хватало.
Ну уж дудки! Я на такой жизненный опыт был не согласен! В конце концов, лучше выберу другую профессию. Тем более, что роль морского капитана мне казалась ничуть не хуже писательской.
Тут мне на помощь пришла мама и сказала, что вот Пушкина, например, не пороли. В лицее такие наказания были запрещены. И тем не менее Пушкин – самый великий.
Артур Сергеевич возразил. Да, в лицее порядки были туманные. Зато дома будущего гения наверняка драли, не раз, потому что дитя отличалось бойкостью нрава и резвостью поведения.
– Да и в бытность его поэтом, говорят, вызвали однажды в жандармское управление и там всыпали по первое число – за чересчур вольные стихи. По указанию то ли графа Бенкендорфа, то ли самого государя императора.
Я от души оскорбился за любимого Пушкина:
– Вот уж вранье вы сочиняете!
– Славик! – ахнула мама.
Но отчим не возмутился:
– Я ничего не сочиняю. Может, сочиняют авторы старых воспоминаний, которые я читал. В любом случае, речь моя о том, что от горького опыта жизни прятаться не следует. С одной стороны, конечно, страх, а с другой даже интересно. Помню по себе…
– Чего интересного-то… – буркнул я. И подумал, что Артур Сергеевич, кажется, все-таки перебрал в забегаловке.
– Ну, как же! Неизвестное всегда и страшит, и притягивает, – философски отозвался отчим. – В замирании души есть своя прелесть. А по силе такого замирания и разнообразия чувств первую в жизни порку можно сравнить, пожалуй… с первым экзаменом или с первым свиданием, когда поцелуи… Или с первым прыжком с парашютом.
Отчиму однажды перед войной пришлось прыгнуть с маленького самолета на территорию какого-то отдаленного охотничьего хозяйства, потому что место для посадки аэроплана оказалось занесенным пургою. Отчим весьма гордился этим эпизодом своей биографии и не упускал случая вспомнить о нем.
Я мог бы возразить Артуру Сергеевичу.
Правда, прыгать с парашютом мне еще не приходилось, экзаменов я пока тоже ни разу не сдавал, но что касается поцелуев… Никакого замирания души тут не было, глупость одна! Кое-какой опыт у меня имелся. Мы занимались этим делом в заброшенном доме.
4
Теперь самое время рассказать про этот дом.
Он стоял в соседнем дворе. Точнее, в запущенном саду. Сад был темен от кленовых джунглей и кустов черемухи. Одна из этих черемух была не кустом, а высоким деревом, которое царило над всем садом. Когда черемуха зацветала, над садом словно вырастала снежная благоуханная туча.
Галка, Лилька и я забирались на дерево, в цветущие чащи, срывали ветки и делали большущие букеты. Точнее, забирались двое, а один кто-нибудь оставался на "атанде".
Потому что в любой момент могла появиться хозяйка.
Это была старуха. По внешности своей – типичная ведьма. Худая, жилистая, сгорбленная, с длинными узловатыми руками, которые качались впереди туловища, как подвешенные грабли. У нее были серые космы, крючковатый нос и впалые губы. А самое неприятное – бельмо на левом глазу. Оно закрывало зрачок лишь наполовину, и глаз был, судя по всему, не полностью слеп. По крайней мере, бельмо придавало взгляду старухи впечатление не слепоты, а наоборот – какой-то «баба-ягинской» зоркости.
Несмотря на преклонные лета, старуха была крепка и сама управлялась по хозяйству. Носила на коромысле полные ведра с водокачки, ежедневно ходила на рынок и даже колола топором березовые и сосновые чурбаки. А потом укладывала дрова в поленницу.
В общем, тимуровская помощь такой бабке явно не требовалась. Да бабка и не приняла бы ее, потому что характер этой особы вполне соответствовал внешности.
Мы про этот характер знали. Поэтому, когда старуха возникала в пределах видимости, «часовой» сдавленно кричал «атанда» и охотники за букетами замирали в чаще. Собираясь на такую охоту, мы старались надевать как можно больше белого, чтобы старуха не разглядела нас за цветущими ветками…
Жила старуха вдвоем с младшей сестрой – толстой, вечно хворой тетушкой, которая редко выходила из дома. Дом у них был собственный. Тремя подслеповатыми окнами он смотрел на Смоленскую улицу, а остальными – на узкий, заросший лопухами двор рядом с садом. Но речь не об этом доме. Сестрам принадлежал еще один дом – тот, что стоял в саду. Это было приземистое строение с гнилой тесовой крышей, на которой зеленел бархатистый мох. Видимо, совсем уже негодное для жилья. Но все же это был настоящий, дом. И то, что две старые тетки в наше советское время владеют двумя домами, казалось нам неслыханным буржуйством.
В пустой дом лазали мы, конечно, неоднократно. В двух комнатах и кухне пахло плесенью, стоял там зеленоватый сумрак и даже в жаркие дни ощущалась влажная зябкость. Клочьями висели рваные обои. Из мебели сохранилась лишь пара кривых табуретов.
На кухне стены были бревенчатые, из пазов торчала пакля, похожая на старухины космы. Русская печь пугающе дышала навеки остывшим зевом. Из этой печи, с плиты, я стащил однажды плоское чугунное кольцо, чтобы гонять его по тротуарам проволочной каталкой. А больше ничего интересного найти в доме нам не удавалось.
И все-таки пробираться туда мне нравилось. Дом казался мне похожим на тот – таинственный, со старыми часами – о котором я читал в книжке "Детство Никиты" (кстати, единственная книга о детстве, где я не встретил упоминания о розгах).
В этом-то романтическом месте и обрел я первый опыт целования с девчонками.
Идею подал Эдька Рюхин.
Однажды я, Галка, Лилька и Рюха сидели на крыше пристройки и вели рассеянную беседу о всяких житейских делах, причем Эдька все время сводил разговор к любовным отношениям. Видимо, эта тема его весьма волновала. Щеки у него розовели, и он часто слизывал с губ прилипшую кожуру семечек. Мне наконец надоело его слушать, и я сварливо сказал:
– Ты только и знаешь об одном и том же… – И отодвинулся на всякий случай.
– А ты – мамина козявочка и лопух. Наверно, до сих пор думаешь, что деток продают в магазине.
Мы с Галкой и Лилькой переглянулись и хмыкнули.
– Знаем не хуже других, – небрежно отозвался я.
– Это ты на словах знаешь!
– А ты, что ли, на деле? – подцепила Рюху находчивая Галка.
Он уклонился от прямого ответа и ядовито поддел нас троих:
– Вы, небось, даже не целовались ни разу!
Я промолчал: врать было скучно, а говорить, что целовался с мамой – обречь себя на новое презрение.
Лилька отозвалась коротко:
– Подумаешь…
Галка – длиннее и дипломатичнее:
– Откуда ты знаешь?
Эдька вдруг сменил тон:
– Знаете чё? Айда целоваться в старый дом. Кто не умеет, научится. Все равно придется потом на свиданиях.
Мне было хорошо на прогретой солнцем крыше, и я лениво сказал:
– Зачем?
– Вот и видно, что лопух. Интересно же.
Галка и Лилька, в отличие от меня, тоже сочли, что это не лишено интереса. Хотя сперва Лилька сказала:
– Да ну, вот еще…
Так или иначе, Эдька быстро убедил девчонок в заманчивости такого дела. А мне просто не хотелось отставать от компании. К тому же… Нет, поцелуи, как таковые, меня не привлекали, но все это вместе взятое – старый дом, таинственность, явная запретность предстоящего дела – отдавало приключением…
И вот мы пробрались в дом, который, словно подыгрывая нам, сделался сразу еще более глухим и загадочным. Пришли в главную комнату. Через листья за окнами, через серые от пыли стекла солнце пятнало истертые половицы бледным кладбищенским светом. От нашего шепота шевелилась в углах паутина.
Эдька сказал, что целоваться будем наперекрест: сперва он с Галкой, а я с Лилькой, затем – наоборот.
– И покрепче. Ясно?
Девчонки жмурились и хихикали. У меня холодело в животе, но не от предстоящего дела, а от мысли, что вдруг кто-нибудь узнает.
Сами поцелуи не произвели на меня никакого впечатления. Запомнилось только, что от Лилькиного рта пахло карамелью, а Галкины губы оказались тугие, как резиновые валики и были совершенно безвкусные. Да еще как неловко мы тыкались друг в друга носами.
Кончилось все очень быстро. Мне хотелось вытереть рукавом рот, но при Эдьке я не решался. Эдька глянул на меня блестящими своими глазками:
– Ну как?
– Ништяк, – небрежно выдал я ответ, в который можно было вложить какой хочешь смысл. А в душе скреблось все то же опасение: вдруг кто-то узнает?
Эдька, видать, догадался о моем страхе.
– Детский садик ты еще. Мамин теленочек – вчерась из пеленочек…
Девчонки запересмеивались.
– А сам-то! – огрызнулся я. – Большой, да? Эдик Рюха – барабаном брюхо. – И быстро отошел. А то ведь мигом выкрутит руку: "У кого барабаном брюхо? Говори: не у тебя, Эдик, а у меня, у меня…" И вытерпеть эту боль – никакой возможности.
В общем, ничего интересного в поцелуях не было. Скучное это дело и боязливое. И потому я не поверил Артуру Сергеевичу, когда он говорил о богатстве впечатлений при первом поцелуе.
Но… какие-то сомнения разговор с отчимом во мне оставил. Я от них отмахивался, однако совсем прогнать не мог. Вдруг и правда без того, без горького опыта в писатели не попадешь? И еще… Может, в самом деле в этом есть какой-то интерес? С поцелуями тут сравнение было явно некстати: ведь целовались-то мы не всерьез, а по Эдькиному наущению. А парашютный прыжок – он вскоре мне приснился. Будто стою в самолете у открытого люка, а пустота внизу отчаянно пугает и… тянет, тянет к себе…
И поселилось во мне похожее на мохнатого жучка любопытство. Время от времени жучок этот словно царапал меня лапкой: "Страшно? Зато в дрожании нервов есть своя приятность". Щекочущими усиками страх трогал у меня донышко сознания: "А тебе ведь интересно, что испытывает человек, когда с ним случается т а к о е".
Я понимал, что жучок этот – враг. Иногда я его просто ненавидел. Мысленно бил по нему поленом – чтобы в лепешку! На какое-то время помогало. Но потом жучок оживал. Будил воображение. Я порой представлял себя маленьким кадетом (вроде Буланина из повести Куприна), которого ведут в подвал, где с к а м е й к а. По бокам от меня два стражника в старинных мундирах и милицейских фуражках, а внизу ждет тетя Шура…
Я опять – трах по жучку!
Известно, что клин клином вышибают. И я решил больше не бояться книг, где есть такие вот эпизоды. И первым делом прочитал о Томе Сойере.
И тут убедился, что мама была права: повесть замечательная. Ну да, лупили там Тома несколько раз, но, по правде говоря, не очень страшно, как-то мимоходом. И не испытывал Том при этом никаких моральных терзаний. Поэтому и я не стал их испытывать, когда читал. И с восторгом узнавал о все новых приключениях в городке на Миссисипи.
Но дело не только в приключениях и тайнах. Почти все, что Марк Твен писал о Томе, было понятно мне так, словно случилось рядом, с кем-то из здешних мальчишек или со мной самим.
Были вокруг деревянные заборы – в точности такие, какой красил Том. На улице Герцена мы со старыми приятелями затевали такие же игры в войну и в разбойников. Река Тура казалась мне похожей на Миссисипи – по ней тоже ходили колесные пароходы. Поэтому городок Тома – Сент-Питерсборо – сделался для меня просто родным.
…Именно Сент-Питерсборо!
Перечитывая Тома Сойера позже, в других изданиях, я вдруг узнавал, что этот маленький город на великой реке Америки называется иначе: Сент-Питерсбург, а то и… Санкт-Петербург! С ума сойти! Веселая одноэтажная родина Тома – с ее солнечными заросшими улицами, зелеными откосами над рекой, таинственным домом с привидениями, с деревянной школой и рассохшимися бочками, в которых любил ночевать Гек, – вдруг Санкт-Петербург!
Это название у меня всегда было связано с двух-главыми орлами, с Петропавловской крепостью из книжки о декабристах, с пасмурной погодой и портретами царей в старом журнале Нива.
Причем тут наши игры в пиратов и воздушные змеи над желтыми от одуванчиков полянами?
Нет, настоящий город Тома Сойера (и мой тоже) – был только в той синей книге, напечатанной в 1937 году в издательстве "Художественная литература" тиражом в тридцать тысяч штук (для нашей страны – совсем не много, как объяснил отчим).
Именно там – вместе со мною – Том и Гек удирали на остров Джексона, обмирали от страха на ночном кладбище и в конце концов отыскали клад!
…Если оказалось возможным найти клад в Сент-Питерсборо, то почему нельзя это сделать в Тюмени?
Такая мысль неизбежно должна была возникнуть у меня. И возникла. И разгорелась!
Но для поисков клада нужен был надежный товарищ. Девчонки, разумеется, не годились. Друзья на улице Герцена быстро зажигались всякими идеями, но так же быстро остывали. А искать сокровище – дело долгое, требующее терпения и немалого упорства.
Что оставалось делать? Не Рюху же посвящать в свои планы! И, естественно, мысли мои обратились к Володьке.
Он стоял в соседнем дворе. Точнее, в запущенном саду. Сад был темен от кленовых джунглей и кустов черемухи. Одна из этих черемух была не кустом, а высоким деревом, которое царило над всем садом. Когда черемуха зацветала, над садом словно вырастала снежная благоуханная туча.
Галка, Лилька и я забирались на дерево, в цветущие чащи, срывали ветки и делали большущие букеты. Точнее, забирались двое, а один кто-нибудь оставался на "атанде".
Потому что в любой момент могла появиться хозяйка.
Это была старуха. По внешности своей – типичная ведьма. Худая, жилистая, сгорбленная, с длинными узловатыми руками, которые качались впереди туловища, как подвешенные грабли. У нее были серые космы, крючковатый нос и впалые губы. А самое неприятное – бельмо на левом глазу. Оно закрывало зрачок лишь наполовину, и глаз был, судя по всему, не полностью слеп. По крайней мере, бельмо придавало взгляду старухи впечатление не слепоты, а наоборот – какой-то «баба-ягинской» зоркости.
Несмотря на преклонные лета, старуха была крепка и сама управлялась по хозяйству. Носила на коромысле полные ведра с водокачки, ежедневно ходила на рынок и даже колола топором березовые и сосновые чурбаки. А потом укладывала дрова в поленницу.
В общем, тимуровская помощь такой бабке явно не требовалась. Да бабка и не приняла бы ее, потому что характер этой особы вполне соответствовал внешности.
Мы про этот характер знали. Поэтому, когда старуха возникала в пределах видимости, «часовой» сдавленно кричал «атанда» и охотники за букетами замирали в чаще. Собираясь на такую охоту, мы старались надевать как можно больше белого, чтобы старуха не разглядела нас за цветущими ветками…
Жила старуха вдвоем с младшей сестрой – толстой, вечно хворой тетушкой, которая редко выходила из дома. Дом у них был собственный. Тремя подслеповатыми окнами он смотрел на Смоленскую улицу, а остальными – на узкий, заросший лопухами двор рядом с садом. Но речь не об этом доме. Сестрам принадлежал еще один дом – тот, что стоял в саду. Это было приземистое строение с гнилой тесовой крышей, на которой зеленел бархатистый мох. Видимо, совсем уже негодное для жилья. Но все же это был настоящий, дом. И то, что две старые тетки в наше советское время владеют двумя домами, казалось нам неслыханным буржуйством.
В пустой дом лазали мы, конечно, неоднократно. В двух комнатах и кухне пахло плесенью, стоял там зеленоватый сумрак и даже в жаркие дни ощущалась влажная зябкость. Клочьями висели рваные обои. Из мебели сохранилась лишь пара кривых табуретов.
На кухне стены были бревенчатые, из пазов торчала пакля, похожая на старухины космы. Русская печь пугающе дышала навеки остывшим зевом. Из этой печи, с плиты, я стащил однажды плоское чугунное кольцо, чтобы гонять его по тротуарам проволочной каталкой. А больше ничего интересного найти в доме нам не удавалось.
И все-таки пробираться туда мне нравилось. Дом казался мне похожим на тот – таинственный, со старыми часами – о котором я читал в книжке "Детство Никиты" (кстати, единственная книга о детстве, где я не встретил упоминания о розгах).
В этом-то романтическом месте и обрел я первый опыт целования с девчонками.
Идею подал Эдька Рюхин.
Однажды я, Галка, Лилька и Рюха сидели на крыше пристройки и вели рассеянную беседу о всяких житейских делах, причем Эдька все время сводил разговор к любовным отношениям. Видимо, эта тема его весьма волновала. Щеки у него розовели, и он часто слизывал с губ прилипшую кожуру семечек. Мне наконец надоело его слушать, и я сварливо сказал:
– Ты только и знаешь об одном и том же… – И отодвинулся на всякий случай.
– А ты – мамина козявочка и лопух. Наверно, до сих пор думаешь, что деток продают в магазине.
Мы с Галкой и Лилькой переглянулись и хмыкнули.
– Знаем не хуже других, – небрежно отозвался я.
– Это ты на словах знаешь!
– А ты, что ли, на деле? – подцепила Рюху находчивая Галка.
Он уклонился от прямого ответа и ядовито поддел нас троих:
– Вы, небось, даже не целовались ни разу!
Я промолчал: врать было скучно, а говорить, что целовался с мамой – обречь себя на новое презрение.
Лилька отозвалась коротко:
– Подумаешь…
Галка – длиннее и дипломатичнее:
– Откуда ты знаешь?
Эдька вдруг сменил тон:
– Знаете чё? Айда целоваться в старый дом. Кто не умеет, научится. Все равно придется потом на свиданиях.
Мне было хорошо на прогретой солнцем крыше, и я лениво сказал:
– Зачем?
– Вот и видно, что лопух. Интересно же.
Галка и Лилька, в отличие от меня, тоже сочли, что это не лишено интереса. Хотя сперва Лилька сказала:
– Да ну, вот еще…
Так или иначе, Эдька быстро убедил девчонок в заманчивости такого дела. А мне просто не хотелось отставать от компании. К тому же… Нет, поцелуи, как таковые, меня не привлекали, но все это вместе взятое – старый дом, таинственность, явная запретность предстоящего дела – отдавало приключением…
И вот мы пробрались в дом, который, словно подыгрывая нам, сделался сразу еще более глухим и загадочным. Пришли в главную комнату. Через листья за окнами, через серые от пыли стекла солнце пятнало истертые половицы бледным кладбищенским светом. От нашего шепота шевелилась в углах паутина.
Эдька сказал, что целоваться будем наперекрест: сперва он с Галкой, а я с Лилькой, затем – наоборот.
– И покрепче. Ясно?
Девчонки жмурились и хихикали. У меня холодело в животе, но не от предстоящего дела, а от мысли, что вдруг кто-нибудь узнает.
Сами поцелуи не произвели на меня никакого впечатления. Запомнилось только, что от Лилькиного рта пахло карамелью, а Галкины губы оказались тугие, как резиновые валики и были совершенно безвкусные. Да еще как неловко мы тыкались друг в друга носами.
Кончилось все очень быстро. Мне хотелось вытереть рукавом рот, но при Эдьке я не решался. Эдька глянул на меня блестящими своими глазками:
– Ну как?
– Ништяк, – небрежно выдал я ответ, в который можно было вложить какой хочешь смысл. А в душе скреблось все то же опасение: вдруг кто-то узнает?
Эдька, видать, догадался о моем страхе.
– Детский садик ты еще. Мамин теленочек – вчерась из пеленочек…
Девчонки запересмеивались.
– А сам-то! – огрызнулся я. – Большой, да? Эдик Рюха – барабаном брюхо. – И быстро отошел. А то ведь мигом выкрутит руку: "У кого барабаном брюхо? Говори: не у тебя, Эдик, а у меня, у меня…" И вытерпеть эту боль – никакой возможности.
В общем, ничего интересного в поцелуях не было. Скучное это дело и боязливое. И потому я не поверил Артуру Сергеевичу, когда он говорил о богатстве впечатлений при первом поцелуе.
Но… какие-то сомнения разговор с отчимом во мне оставил. Я от них отмахивался, однако совсем прогнать не мог. Вдруг и правда без того, без горького опыта в писатели не попадешь? И еще… Может, в самом деле в этом есть какой-то интерес? С поцелуями тут сравнение было явно некстати: ведь целовались-то мы не всерьез, а по Эдькиному наущению. А парашютный прыжок – он вскоре мне приснился. Будто стою в самолете у открытого люка, а пустота внизу отчаянно пугает и… тянет, тянет к себе…
И поселилось во мне похожее на мохнатого жучка любопытство. Время от времени жучок этот словно царапал меня лапкой: "Страшно? Зато в дрожании нервов есть своя приятность". Щекочущими усиками страх трогал у меня донышко сознания: "А тебе ведь интересно, что испытывает человек, когда с ним случается т а к о е".
Я понимал, что жучок этот – враг. Иногда я его просто ненавидел. Мысленно бил по нему поленом – чтобы в лепешку! На какое-то время помогало. Но потом жучок оживал. Будил воображение. Я порой представлял себя маленьким кадетом (вроде Буланина из повести Куприна), которого ведут в подвал, где с к а м е й к а. По бокам от меня два стражника в старинных мундирах и милицейских фуражках, а внизу ждет тетя Шура…
Я опять – трах по жучку!
Известно, что клин клином вышибают. И я решил больше не бояться книг, где есть такие вот эпизоды. И первым делом прочитал о Томе Сойере.
И тут убедился, что мама была права: повесть замечательная. Ну да, лупили там Тома несколько раз, но, по правде говоря, не очень страшно, как-то мимоходом. И не испытывал Том при этом никаких моральных терзаний. Поэтому и я не стал их испытывать, когда читал. И с восторгом узнавал о все новых приключениях в городке на Миссисипи.
Но дело не только в приключениях и тайнах. Почти все, что Марк Твен писал о Томе, было понятно мне так, словно случилось рядом, с кем-то из здешних мальчишек или со мной самим.
Были вокруг деревянные заборы – в точности такие, какой красил Том. На улице Герцена мы со старыми приятелями затевали такие же игры в войну и в разбойников. Река Тура казалась мне похожей на Миссисипи – по ней тоже ходили колесные пароходы. Поэтому городок Тома – Сент-Питерсборо – сделался для меня просто родным.
…Именно Сент-Питерсборо!
Перечитывая Тома Сойера позже, в других изданиях, я вдруг узнавал, что этот маленький город на великой реке Америки называется иначе: Сент-Питерсбург, а то и… Санкт-Петербург! С ума сойти! Веселая одноэтажная родина Тома – с ее солнечными заросшими улицами, зелеными откосами над рекой, таинственным домом с привидениями, с деревянной школой и рассохшимися бочками, в которых любил ночевать Гек, – вдруг Санкт-Петербург!
Это название у меня всегда было связано с двух-главыми орлами, с Петропавловской крепостью из книжки о декабристах, с пасмурной погодой и портретами царей в старом журнале Нива.
Причем тут наши игры в пиратов и воздушные змеи над желтыми от одуванчиков полянами?
Нет, настоящий город Тома Сойера (и мой тоже) – был только в той синей книге, напечатанной в 1937 году в издательстве "Художественная литература" тиражом в тридцать тысяч штук (для нашей страны – совсем не много, как объяснил отчим).
Именно там – вместе со мною – Том и Гек удирали на остров Джексона, обмирали от страха на ночном кладбище и в конце концов отыскали клад!
…Если оказалось возможным найти клад в Сент-Питерсборо, то почему нельзя это сделать в Тюмени?
Такая мысль неизбежно должна была возникнуть у меня. И возникла. И разгорелась!
Но для поисков клада нужен был надежный товарищ. Девчонки, разумеется, не годились. Друзья на улице Герцена быстро зажигались всякими идеями, но так же быстро остывали. А искать сокровище – дело долгое, требующее терпения и немалого упорства.
Что оставалось делать? Не Рюху же посвящать в свои планы! И, естественно, мысли мои обратились к Володьке.
5
Володька жил на той же улице, через дом от нас. Жил, как я помню, с теткой и ее мужем. Его мама была где-то в другом городе, а отец погиб на войне. Почему Володька был не с матерью, я не знал, а он не объяснял. Вообще мне казалось, что есть в его жизни какая-то печальная тайна.
Однако Володька не был печальным человеком. Он отличался жизнерадостностью. Только не шумной, а спокойной такой, похожей на задумчивую улыбку.
Мы с ним познакомились в первые дни после моего приезда на Смоленскую. Там, у соседних ворот, на меня накинулась крупная скандальная шавка, и я позорно заревел. И тогда неведомо откуда возник этот мальчишка с косой светлой челкой, торчащей из-под вязаной шапки, с тонким лицом и теплыми серыми глазами.
Он спокойно и бесстрашно дал шавке пинка, и та вмиг улепетнула в подворотню.
– Она не вернется, не бойся.
– Я и не боюсь, – глупо, пробормотал я. Мальчик даже не улыбнулся, кивнул понимающе.
– Пойдем к нам во двор, умоешься.
На дворе у крыльца висел зеленый эмалированный умывальник. Я стыдливо и сумрачно смыл слезы льдистой мартовской водой, а мальчик вынес мне полотенце.
– Да ну, зачем¶ – совсем застеснялся я. – Обсохну и так.
– Бери, бери. Меня зовут Вовка. А тебя Слава? Я слышал про тебя от девчонок.
Вот так, мы и познакомились. В разговорах я называл его Вовкой, а про себя Володей или Володькой – это имя мне больше нравилось. Красивое оно было, благородное. Очень подходящее для моего нового друга.
Ясное благородство было не то что главной чертой Володькиного характера, а как бы единственным материалом, из которого был слеплен этот мальчишка.
Только не подумайте, что это был образцовый пай-мальчик. Он мог дурачиться и участвовать во всяких проказах, мог лазать с нами за черемухой, мог ругнуться при случае. Но вся эта шелуха уличных нравов не приставала к нему, легко осыпалась, как осыпается случайный сухой мусор с хрустального кубка.
Было немыслимо представить, чтобы Володька сжульничал в игре. Или чтобы первым замахнулся на кого-то. Он любого драчуна останавливал взглядом. Эдька Рюхин при Володьке ни на кого, даже на меня, не лез со своими наглыми придирками.
Впрочем, они – Володька и Эдька – почти не разговаривали, если даже оказывались в одной компании. Это были люди из разных миров. Разумеется, Володька в глубине души испытывал пренебрежение к Рюхе. А тот явно робел – не перед силой Володьки, а перед недосягаемой чистотой его характера.
Кстати, Володька редко бывал во дворе рюхинской компании. Чаще всего мы играли вдвоем. У Володьки были удивительно умелые руки – он мастерил деревянные мечи, фанерные щиты, луки, стрелы с жестяными наконечниками. Оснащенные этими оружием, устраивали мы на просторном дворе битвы и турниры. Мы были рыцарями и вождями разных народов.
Сначала мы стреляли из луков – не друг в друга, а во врагов, нарисованных на заборе. Потом сходились в сражении на мечах. А затем уже, бросив оружие, вступали в рукопашную схватку. Боролись мы на куче стружек, насыпанной у сарая. Кто клал противника на лопатки, тот и выходил победителем из долгой и упорной войны.
Затем побежденный, вздыхая, вручал победителю "картонный ключ" от города и обещал исправно платить дань. И платил – приносил к ногам своего победителя вырезанные из цветных журнальных картинок фрукты и драгоценные шкуры зверей. В этом ритуале не было унижения, потому что победитель тут же хлопал бывшего противника по плечу, хвалил за храбрость и объявлял его своим союзником и братом.
Кроме того, победителями и побежденными становились мы по очереди. Володька был, конечно, более сильным, а главное, более ловким фехтовальщиком и борцом, но великодушно делал так, что радость победы делили мы поровну…
А еще он был удивительный рассказчик!
Если по отношению к своим литературным способностям я испытывал массу сомнений, то уж про Володьку-то знал точно: он обязательно станет писателем, если захочет.
Иногда мы вчетвером (с девчонками) усаживались в укромном уголке за поленницей и Володька заводил придуманною им длинную историю о приключениях маленького партизана Витьки Морковкина. Этот мальчишка с такой совсем не героической фамилией творил чудеса храбрости в тылу у фашистов и умело расправлялся один с эсэсовскими подразделениями. Взрывал эшелоны, угонял самолеты, выкрадывал немецких генералов, мстил за погибших отца и мать, за своих друзей. Мстил с такой ясной отвагой и благородной яростью, что у меня, честное слово, иногда щипало в глазах.
Однажды Витька Морковкин чуть не погиб. Фашисты поймали его и готовились расстрелять. Но потом отпустили его на сутки, чтобы он смог перед смертью побывать на могиле мамы. Взяли честное слово, что он вернется. И конечно, хихикали заранее, думая, что русский мальчишка испугается, не придет, а они его заманят в ловушку и все равно расстреляют: не только как партизана, но и как труса.
Но Витька вернулся. И его на ночь посадили в глубокий подвал. Казалось, нет спасения. Но вот тут-то наконец пришли на помощь наши танки. И маршал Василевский сам вручил юному мстителю орден Красного знамени.
Конечно, в моем представлении Витька Морковкин был в точности похож на Володьку. Я знал, что, если бы враги отпустили под честное слово Володьку, он вернулся бы не дрогнув.
А я? Вернулся бы?.. Я боялся задавать себе такой вопрос. Потому что, увы, знал себе цену. Как далеко мне было до Володьки!
Мама однажды сказала про него:
– Удивительно светлый мальчик…
Это, когда он оказался у нас дома и между делом, ловко так помог маме перепеленать горластого Леську.
– Где ты научился? У вас дома тоже есть маленький? – спросила мама.
– Нет. Я помню, как меня самого пеленали. Правда-правда! – И он засиял улыбкой. А когда ушел, мама и сказала эти слова. И мне показалось, что в голосе ее мелькнула грусть: почему я, ее Славик, не такой хороший?
Но я и не подумал обидеться на Володьку. Я был влюблен в него крепкой, хотя и тайной, бескорыстной любовью. Как в в идеал друга. Мне нравилось в нем всё. И как он отбрасывает со лба свою отросшую челку, и как смеется, и как носит свои залатанные штаны и выцветшую шерстяную блузу с галстучком и квадратным воротником – словно фрачную пару или изящную форму старинного гусара. Нравилось и то, как моментально вспыхивает в Володькиных глазах сочувствие, когда кому-нибудь больно…
Был Володька добрый и щедрый. Когда у него появился велосипед – старенький, отремонтированный тетушкиным мужем, – Володька почти не ездил один. Всегда со мной. Сам я кататься на этом дребезжащем сооружении так и не научился. Иногда только вставал на педаль, толкался и ехал, сколько хватало инерции. Но Володька все умел! Он сажал меня на раму, а сам крутил педали. Причем, стоя крутил, с седла-то ноги не доставали. И мы мчались так, что одуванчики по краям пыльной дороги сливались в солнечные полосы…
Когда мне было лет двадцать и я впервые ощутил ностальгию по ушедшему детству, пришла мысль: написать об этом детстве поэму. В ту пору я еще не совсем разочаровался в своих поэтических способностях.
Ничего из поэмы, разумеется, не вышло, но кое-какие наброски сохранились. В том числе и о Володьке. Это, пожалуй, готовое (по содержанию, конечно, а не по мастерству) стихотворение. Пусть простит меня читатель, но мне кажется, эти рифмованные строчки кое-что говорят обо мне и о Володьке. Да и просто не хочется, чтобы они канули в безвестность… Остаток этакого юношеского тщеславия.
И я, испытав очередной приступ стыдливости перед Володькой, уходил к тем, кто был проще и сравнимее с моей собственной натурой. К ребятам на улицу Герцена, к Галке и Лильке, а то и во двор к Рюхину. Эдька был, конечно, враг, зато уж его душевного превосходства над собой я не ощущал.
Но сокровенной тайной можно было поделиться только с Володькой. И я готов был пойти к нему со своими планами и даже прочитать стихи о спрятанном сокровище.
Однако новый мой грех не пустил меня к Володьке.
Однако Володька не был печальным человеком. Он отличался жизнерадостностью. Только не шумной, а спокойной такой, похожей на задумчивую улыбку.
Мы с ним познакомились в первые дни после моего приезда на Смоленскую. Там, у соседних ворот, на меня накинулась крупная скандальная шавка, и я позорно заревел. И тогда неведомо откуда возник этот мальчишка с косой светлой челкой, торчащей из-под вязаной шапки, с тонким лицом и теплыми серыми глазами.
Он спокойно и бесстрашно дал шавке пинка, и та вмиг улепетнула в подворотню.
– Она не вернется, не бойся.
– Я и не боюсь, – глупо, пробормотал я. Мальчик даже не улыбнулся, кивнул понимающе.
– Пойдем к нам во двор, умоешься.
На дворе у крыльца висел зеленый эмалированный умывальник. Я стыдливо и сумрачно смыл слезы льдистой мартовской водой, а мальчик вынес мне полотенце.
– Да ну, зачем¶ – совсем застеснялся я. – Обсохну и так.
– Бери, бери. Меня зовут Вовка. А тебя Слава? Я слышал про тебя от девчонок.
Вот так, мы и познакомились. В разговорах я называл его Вовкой, а про себя Володей или Володькой – это имя мне больше нравилось. Красивое оно было, благородное. Очень подходящее для моего нового друга.
Ясное благородство было не то что главной чертой Володькиного характера, а как бы единственным материалом, из которого был слеплен этот мальчишка.
Только не подумайте, что это был образцовый пай-мальчик. Он мог дурачиться и участвовать во всяких проказах, мог лазать с нами за черемухой, мог ругнуться при случае. Но вся эта шелуха уличных нравов не приставала к нему, легко осыпалась, как осыпается случайный сухой мусор с хрустального кубка.
Было немыслимо представить, чтобы Володька сжульничал в игре. Или чтобы первым замахнулся на кого-то. Он любого драчуна останавливал взглядом. Эдька Рюхин при Володьке ни на кого, даже на меня, не лез со своими наглыми придирками.
Впрочем, они – Володька и Эдька – почти не разговаривали, если даже оказывались в одной компании. Это были люди из разных миров. Разумеется, Володька в глубине души испытывал пренебрежение к Рюхе. А тот явно робел – не перед силой Володьки, а перед недосягаемой чистотой его характера.
Кстати, Володька редко бывал во дворе рюхинской компании. Чаще всего мы играли вдвоем. У Володьки были удивительно умелые руки – он мастерил деревянные мечи, фанерные щиты, луки, стрелы с жестяными наконечниками. Оснащенные этими оружием, устраивали мы на просторном дворе битвы и турниры. Мы были рыцарями и вождями разных народов.
Сначала мы стреляли из луков – не друг в друга, а во врагов, нарисованных на заборе. Потом сходились в сражении на мечах. А затем уже, бросив оружие, вступали в рукопашную схватку. Боролись мы на куче стружек, насыпанной у сарая. Кто клал противника на лопатки, тот и выходил победителем из долгой и упорной войны.
Затем побежденный, вздыхая, вручал победителю "картонный ключ" от города и обещал исправно платить дань. И платил – приносил к ногам своего победителя вырезанные из цветных журнальных картинок фрукты и драгоценные шкуры зверей. В этом ритуале не было унижения, потому что победитель тут же хлопал бывшего противника по плечу, хвалил за храбрость и объявлял его своим союзником и братом.
Кроме того, победителями и побежденными становились мы по очереди. Володька был, конечно, более сильным, а главное, более ловким фехтовальщиком и борцом, но великодушно делал так, что радость победы делили мы поровну…
А еще он был удивительный рассказчик!
Если по отношению к своим литературным способностям я испытывал массу сомнений, то уж про Володьку-то знал точно: он обязательно станет писателем, если захочет.
Иногда мы вчетвером (с девчонками) усаживались в укромном уголке за поленницей и Володька заводил придуманною им длинную историю о приключениях маленького партизана Витьки Морковкина. Этот мальчишка с такой совсем не героической фамилией творил чудеса храбрости в тылу у фашистов и умело расправлялся один с эсэсовскими подразделениями. Взрывал эшелоны, угонял самолеты, выкрадывал немецких генералов, мстил за погибших отца и мать, за своих друзей. Мстил с такой ясной отвагой и благородной яростью, что у меня, честное слово, иногда щипало в глазах.
Однажды Витька Морковкин чуть не погиб. Фашисты поймали его и готовились расстрелять. Но потом отпустили его на сутки, чтобы он смог перед смертью побывать на могиле мамы. Взяли честное слово, что он вернется. И конечно, хихикали заранее, думая, что русский мальчишка испугается, не придет, а они его заманят в ловушку и все равно расстреляют: не только как партизана, но и как труса.
Но Витька вернулся. И его на ночь посадили в глубокий подвал. Казалось, нет спасения. Но вот тут-то наконец пришли на помощь наши танки. И маршал Василевский сам вручил юному мстителю орден Красного знамени.
Конечно, в моем представлении Витька Морковкин был в точности похож на Володьку. Я знал, что, если бы враги отпустили под честное слово Володьку, он вернулся бы не дрогнув.
А я? Вернулся бы?.. Я боялся задавать себе такой вопрос. Потому что, увы, знал себе цену. Как далеко мне было до Володьки!
Мама однажды сказала про него:
– Удивительно светлый мальчик…
Это, когда он оказался у нас дома и между делом, ловко так помог маме перепеленать горластого Леську.
– Где ты научился? У вас дома тоже есть маленький? – спросила мама.
– Нет. Я помню, как меня самого пеленали. Правда-правда! – И он засиял улыбкой. А когда ушел, мама и сказала эти слова. И мне показалось, что в голосе ее мелькнула грусть: почему я, ее Славик, не такой хороший?
Но я и не подумал обидеться на Володьку. Я был влюблен в него крепкой, хотя и тайной, бескорыстной любовью. Как в в идеал друга. Мне нравилось в нем всё. И как он отбрасывает со лба свою отросшую челку, и как смеется, и как носит свои залатанные штаны и выцветшую шерстяную блузу с галстучком и квадратным воротником – словно фрачную пару или изящную форму старинного гусара. Нравилось и то, как моментально вспыхивает в Володькиных глазах сочувствие, когда кому-нибудь больно…
Был Володька добрый и щедрый. Когда у него появился велосипед – старенький, отремонтированный тетушкиным мужем, – Володька почти не ездил один. Всегда со мной. Сам я кататься на этом дребезжащем сооружении так и не научился. Иногда только вставал на педаль, толкался и ехал, сколько хватало инерции. Но Володька все умел! Он сажал меня на раму, а сам крутил педали. Причем, стоя крутил, с седла-то ноги не доставали. И мы мчались так, что одуванчики по краям пыльной дороги сливались в солнечные полосы…
Когда мне было лет двадцать и я впервые ощутил ностальгию по ушедшему детству, пришла мысль: написать об этом детстве поэму. В ту пору я еще не совсем разочаровался в своих поэтических способностях.
Ничего из поэмы, разумеется, не вышло, но кое-какие наброски сохранились. В том числе и о Володьке. Это, пожалуй, готовое (по содержанию, конечно, а не по мастерству) стихотворение. Пусть простит меня читатель, но мне кажется, эти рифмованные строчки кое-что говорят обо мне и о Володьке. Да и просто не хочется, чтобы они канули в безвестность… Остаток этакого юношеского тщеславия.
Но иногда я уставал от общения с Володькой. Не от Володьки уставал, а… как бы это сказать: от томления собственной совести. От сознания своего несовершенства… Я же понимал: чтобы иметь право на Володькину дружбу, надо быть таким же, как он. Или хотя бы похожим на него. А я?.. Мне казалось иногда, что Володька ясными своими глазами видит меня до самого дна души. Знает меня таким, каким я знал себя сам. А мне-то уж доподлинно было известно, что личность я довольно-таки пакостная: слезливая, боязливая и со многими грехами…
…Сорок седьмой, такой далекий год.
Пух тополей, фанерные киоски.
По улице спешит ко мне бегом
Мой друг Володька в штопаной матроске.
Он не один, а с «боевым конем» —
Искрится солнце в паутинных спицах.
«Ой, Вовка!.. Твой?» – "Я ж говорил о нем.
Вот, починили. Старый, но годится…
И мне, и Вовке – только девять лет.
С седла не дотянуться до педали.
Но все же мы взнуздали драндулет —
И нам открылись уличные дали.
Восторг и скорость нам даны сполна —
Так мчатся птицы, вырвавшись из плена!
И даже боль разбитого колена
Мажорной нотой в счастье вплетена.
И встречный ветер радостен и лих,
И мир похож на солнечные плёсы.
И весел Вовка – рад за нас двоих:
«Как хорошо, что есть у нас колеса!»
А я молчу и лишь смеюсь в ответ —
О сокровенном говорить неловко:
Да, хорошо, что есть велосипед,
Но главное, что есть на свете Вовка…
И я, испытав очередной приступ стыдливости перед Володькой, уходил к тем, кто был проще и сравнимее с моей собственной натурой. К ребятам на улицу Герцена, к Галке и Лильке, а то и во двор к Рюхину. Эдька был, конечно, враг, зато уж его душевного превосходства над собой я не ощущал.
Но сокровенной тайной можно было поделиться только с Володькой. И я готов был пойти к нему со своими планами и даже прочитать стихи о спрятанном сокровище.
Однако новый мой грех не пустил меня к Володьке.
6
Да, но я же еще не рассказал про стихи, которые сочинились у меня под влиянием всяких мечтаний о поисках клада. Такие вот восемь строчек:
В кладе я мечтал найти монеты, ценные не потому, что они – золото и серебро, а потому, что древние. Музейные. И очень красивые. Мне всегда нравились на иностранных и старинных монетах тонко отчеканенные гербы, профили, всякие фигурки и надписи. Мне чудилась в них особая таинственность и та "пылинка дальних стран", о которой писал Блок (и которого тогда я, конечно, еще не читал). Была в ту пору у меня и небольшая коллекция: трехкопеечная русская монета, на которой орел с распластанными крыльями и год – 1812 (тот самый, когда Кутузов, Наполеон… Представляете!). А еще – полтинник 1924 года, оловянный пфенниг с орлом фашистской породы и свастикой, пять леев с портретом короля Михая и латунная денежка с какими-то непонятными (отчим сказал – арабскими) буквами и дыркой посередине.
А в те дни, о которых я пишу, появилась еще одна монета. В ней-то и дело.
Было начало сентября, я ходил в третий класс. Сидел за партой с давней своей соседкой Валькой Малеевой. А впереди меня возвышался второгодник Серега Тонко-шеев. Он обитал на парте один – так распорядилась Прасковья Ивановна: чтобы Серега не оказывал на соседа дурного влияния.
Однажды я заметил, что Серега на уроке вертит в пальцах что-то вроде полтинника. Вытягивая шею и обмирая от любопытства, пытался я рассмотреть монету. Но не мог. Тут, на мое счастье, Прасковья Ивановна вызвала Серегу к доске – читать наизусть стихи про лето и счастливое детство советских ребят. Серега положил монету в круглое гнездышко для чернильницы на парте, сверху поставил непроливашку и уверенно пошел навстречу судьбе. Уверенности его, однако, хватило на две первые строчки. Дальше счастливое детство в его исполнении превратилось в сплошное мучение.
В то время я впервые узнал смысл выражения «вертикальный» (раньше как-то не доводилось), и слово это мне ужасно нравилось. Потому-то и появился в стихах в е р т и к а л ь н ы й колодец, а уж для рифмы к нему – з е р к а л ь н ы й щит. А по правде говоря, я представлял себе клад не в виде драгоценного оружия, а исключительно в виде монет. Потому что с малых лет не чужда мне нумизматическая страсть.
Есть колодец вертикальный,
Старый клад в нем скрыт от всех:
Меч булатный, щит зеркальный,
С чистым золотом доспех.
Очень много там сокровищ.
Хоть зарыты – не беда.
Вот когда мы их отроем,
Каждый скажет: это да!
В кладе я мечтал найти монеты, ценные не потому, что они – золото и серебро, а потому, что древние. Музейные. И очень красивые. Мне всегда нравились на иностранных и старинных монетах тонко отчеканенные гербы, профили, всякие фигурки и надписи. Мне чудилась в них особая таинственность и та "пылинка дальних стран", о которой писал Блок (и которого тогда я, конечно, еще не читал). Была в ту пору у меня и небольшая коллекция: трехкопеечная русская монета, на которой орел с распластанными крыльями и год – 1812 (тот самый, когда Кутузов, Наполеон… Представляете!). А еще – полтинник 1924 года, оловянный пфенниг с орлом фашистской породы и свастикой, пять леев с портретом короля Михая и латунная денежка с какими-то непонятными (отчим сказал – арабскими) буквами и дыркой посередине.
А в те дни, о которых я пишу, появилась еще одна монета. В ней-то и дело.
Было начало сентября, я ходил в третий класс. Сидел за партой с давней своей соседкой Валькой Малеевой. А впереди меня возвышался второгодник Серега Тонко-шеев. Он обитал на парте один – так распорядилась Прасковья Ивановна: чтобы Серега не оказывал на соседа дурного влияния.
Однажды я заметил, что Серега на уроке вертит в пальцах что-то вроде полтинника. Вытягивая шею и обмирая от любопытства, пытался я рассмотреть монету. Но не мог. Тут, на мое счастье, Прасковья Ивановна вызвала Серегу к доске – читать наизусть стихи про лето и счастливое детство советских ребят. Серега положил монету в круглое гнездышко для чернильницы на парте, сверху поставил непроливашку и уверенно пошел навстречу судьбе. Уверенности его, однако, хватило на две первые строчки. Дальше счастливое детство в его исполнении превратилось в сплошное мучение.