И слышу – крики по государеву полку: «К пешему бою!.. К пешему бою!..».
   Мы с рушницами побежали вперед. За нами слезшие с коней дворяне государева полка – и видим: уже и сзади наши заходят на татар, и там идет большая сеча. Татары не выдержали ни сечи в тылу, ни нашего решительного и смелого удара спереди. Произошло какое-то замешательство. Тогда вдруг ударили татары в большие литавры, подняли руки и стали в раз кричать:
   – Алла!.. Алла!.. Алла!..
   И пали на колени, прося пощады…
   У нас же затрубили в трубы и к дому царя казанского улицей медленно ехал наш юноша царь Иоанн Васильевич. От Казанского царя отделилась толпа татар. Они вели под руки каких-то богато одетых людей.
   Шагах в пятидесяти от Его царского величества они остановились. От них отделился мулла в зеленой чалме.
   Он подошел к царю и, сложив на груди, в знак покорности, руки, сказал:
   – Пока был цел наш Кремль, где был царев престол, мы боролись до смерти за царя и отечество! А ныне, как заняли вы Кремль, отдаем мы вам нашего царя целым и невредимым. А мы, оставшиеся, выйдем на широкое поле испить с вами последнюю чашу!..
   И сдали нам своего царя Едигера и с ним мальчика, сына князя Зениеш, а при нем две кормилицы – имилдеши.
   – Ты знаешь, – сказал Селезнеев, – тот Едигер второй и правдой служил царю Ивану Васильевичу и храбро сражался за Русское дело с ливонцами.
   – Да, был милостив тогда наш царь и к врагу побежденному. И вот пока шли эти разговоры – вся рать казанская бросилась вон из города и стала переходить в брод реку Казанку и за нею в чистом поле устраиваться для лучного и рукопашного боя. Вижу, стороною наши коноводы идут, ведут наших коней и князь Андрей Михайлович, молодо, весело, будто в опьянении и ликовании победой крикнул: «Молодцы, ребятки мои, по коням!»
   Мы посели на коней. Впереди князь Андрей Михайлович Курбский с братом Романом, а за ним набралось нас тогда немного больше двухсот всадников. Татар же за Казанкой стало около шести тысяч. Но такова, Федя, запомни это, милой, власть победы, что не числит она врага. Смелым Бог владеет. Развернули мы конный строй, по колена лошади перешли реку Казанку и «всеми уздами распустя коней»[15] – во весь скок кинулись на татар.
   Только топот конский, да мощный наш крик «Москва!» раздался по зеленому, блеклому осенней травой лугу!
   Туча стрел нас встретила. Падали кони. Но мы врубились в татар и саблями их рубили, и конями топтали. Вижу: Роман, князь Курбский, упал с конем. Коня положили татары копьем, В ногах у Курбского стрелы впились, кровь рудою бьет. А тут подле бежит чей-то порожней конь. Я ухватил его за узду, веду к Роману Михайловичу.
   – Князь, – кричу… – Ранен, что ль?
   – Ничего, – отвечает. – Давай коня! Я еще хочу!
   А был он мальчик еще, как ты, – прелестный юноша! Стрелы – по пяти вонзилось их в ноги князя Романа, – повыдергал, вскочил на коня, поднял саблю и снова кинулся в сечу…
   Татары побежали в леса. Поле опустело. Гляжу: конь белый, рослый, один без седока стоит на поле. Как не узнать того коня! Князя Андрея Михайловича конь!.. Поскакал я туда. Лежит князь на траве, лицо белое и чуть дышит. Соскочили мы с Селезнеевым с лошадей, сняли тяжелый княжеский доспех. Кто-то из жильцов за водой поскакал. Ротмистры наши съехались. Уже вечерело. Туман поднимался над полем. Испил князь воды, приподнялся, рукою по лбу провел, вздохнул и глаза раскрыл.
   – Что татары? – спросил.
   – Утекли по лесам. Наша Казань, – сказал я. – Как ты, князь?
   – Ран много, – сказал князь, морщась от боли, – но жив. Збройка на мне была праотеческая, зело крепка!
   И перекрестился.
   – А боле того, – сказал, – благодать Христа моего так благоволила, что ангелам своим заповедал сохранити мя недостойного во всех путях…
   Князь поник головой. Дурно ему стало. Попросил воды. Испив воды, спросил:
   – Роман, что?
   Я ответил: «Ранен князь Роман Михайлович, но жив».
   – Послужили мы царю и Отечеству… И помирать не стыдно… Ну… несите меня к царю. Хочу поздравить царя моего с пресветлою победой.
   Так была взята царем Иваном Васильевичем твердыня татарская – Казань.

IX
За ратною честью

   После длинного рассказа о взятии Казани, всегда так волновавшего Исакова и Селезнеева, наступило долгое молчание. Наверху, в терему, было тихо.
   Слышнее стал в Исаковском покое сверчок и потрескивали, нагорая, свечи. Возбужденный рассказами о былой славе, о битвах и победах, Федя сидел в углу, таращил глаза и ерошил густые волосы. Хотел он спросить о многом, сказать старому стрелецкому голове все свои мысли и не смел. Он тяжело вздыхал, не сводя блестящего взгляда с Исакова.
   Исаков сидел на лавке, опустив голову на грудь, и о чем-то глубоко задумался. Пальцами он барабанил по дубовому столу, выбивая дробь. Наконец, он поднял голову, внимательно посмотрел на Федю и, казалось, понял все, что происходило в душ мальчика.
   – Вот, – тихо сказал он, – кабы те-то времена теперь, Федор, были…
   Он тяжело вздохнул, помолчал и другим, спокойным, ровным голосом сказал:
   – Что ж, Федор, сорок дней мы молились за родителей твоих, присматривались к тебе, надо нам теперь и о житейском подумать… Как в одночасье лишился ты родителей своих, опору свою и заступу, и всего богатства, и дела родителем твоим заведенного. Значит – такова воля Божия. Надо свое дело начинать. Не может быть человек без труда. Так ему от Господа заповедано за грехи прародителя нашего Адама: в поте лица твоего будешь добывать хлеб свой… Тебе теперь шестнадцать… Не надумал ли и сам чего?
   Федя вспыхнул. Он вскочил с лавки, сделал два шага вперед, вернулся на место, провел рукою по лбу, откидывая от глаз светлую прядь волос. Наконец, собрав силы и стараясь говорить густым «мужским» голосом, он выпалил:
   – Хочу послужить царю-батюшке! Хочу идти за ратною честью!..
   И точно испугавшись того, что он сказал, Федя закрыл лицо ладонями.
   Исаков внимательно осмотрел мальчика с головы до ног.
   – Так, так… – сказал он. – Мудрое, красивое твое слово, Федор. И после рассказов наших о Казанской победе другого слова и не ждал я от тебя услышать. Искать ратной чести! Да… верно. Нет выше того, как воинская честь и слава победы… Нет больше счастья, как душу свою положить за веру православную, за государя и за Родину! Нет честнее могилы, как могила воинская, в чистом поле под ракитовым кустом… А только… Не те ныне времена. Где искать ратной чести? Везде у нас неудачи и поражения. И швед, и ливонец, и поляк нас теснят… Царь?.. Страшно мне говорить такие слова… а как?.. как?.. где, Федор, ты ему будешь служить, и с кем? Князь Андрей Михайлович Курбский, кажется, уже честнее не было человека!.. Светлый наш князь – объявлен изменником и бежал к ляхам… Где честное наше воинство? Где государев светло-бронный полк? Числом наше войско умножилось, дошло уже до трехсот тысяч, а побед нет. При царе – опричники с Малютой Скуратовым, заплечных дел мастером, метлой, не разбирая кого, метут. Выметают и честь, и славу, и мудрое правдивое слово… Собачью верность показывая, как псы, грызутся между собою из-за брошенной кости. Куда же ты пойдешь искать ратной чести? Если бы ты был помещиком и были у тебя люди и средства – «людный, конный и оружный»[16], – ты явился бы в полевое войско… Не идти же тебе холопом?.. Не Малюте же Скуратову мне отдать тебя учиться пытать крамольников по застенкам?..
   – Степан Филиппович, – сказал, пунцовея, Федя, – Степан Филиппович!.. Я – я… желал бы… Ермак… К Ермаку бы меня!..
   – Ермак?.. Ищи ветра в поле, а казака на воле… Где он твой Ермак-то? Шут его знает! Тридцать лет прошло со штурма Казанского, когда царь наградил Ермака золотою именною медалью… А потом?.. Чем живут казаки? С травы, да с воды[17] много не напитаешься. Живут они своим рукомеслом. Ходят – зипуна добывать. Воровским делом занимаются станичники. Слух такой был – и Ермак на Волге пошаливает. Что же и ты к ним? «Сарынь на кичку!»[18] кричать, да купцов шемаханских ножами полосовать? Казанский воевода Мурашкин по государеву указу по всей Волге ту сарынь гонял. Как бы и Ермака не гонял с ними. Ну, а попались бы? Пожаловал бы и Ермака твоего и тебя самого царь хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиной! Понимаешь? Чай видал на лобном месте, что делают?
   – Видал, – прошептал Федя.
   – Ну, значит, о Ермаке, да о том, чтобы идти казаковать тебе надо, из головы выкинуть. Твое дело торговое. Только вот не придумаю, куда тебя определить, чтобы молодецкую удаль твою не засушить за прилавком, да за бирками.
   – Слушай, Степан, – поднялся с места Селезнеев, – что я глупым умишкой своим подумал… Ох не речист я, не речист… Мыслей-то много, а как на язык, что тараканы разбегутся. Не соберешь. Знаешь, куда нам Федора-то определить в науку?
   – Куда?
   – А вот куда, Степан. Помнишь, как Казань-то мы взяли, и шести лет не прошло – снарядил царь купцов Строгановых на Каму соляным делом заниматься.
   – Ну?
   – Ты, брат, не нукай на меня, я тебе не лошадь, – пошутил Селезнеев, и вся его голова-репка покрылась маленькими морщинками, – не нукай на меня, потому, сам знаешь, не речист я. Слова-то, что камни ворочаю. Так вот и пошли, значит, туда Яков и Григорий Строгановы. И ведь двадцать три года срок не малый. Большое, говорят, там дело поставили. И пушниной торгуют, и камнями уральскими самоцветными, и кожами, и солью… Будто царь им разрешил даже свое войско наемное держать – немцев, да шведов, чтобы вогулов да остяков гонять, когда нападут. Старые-то Строгановы и померли там, ну а дело-то осталось. Меньшой брат Семен с племянниками Максимом Яковлевичем и Никитой Григорьевичем-то дело ведут. А Федор-то наш как раз на пушном деле собаку съел. И по-татарски говорить умеет… А у Максима Яковлевича в Москве палата есть. Каждую осень в нее туда товары гонят, а весною из Москвы везут, что надо. Заходил я туда по делу. Сказывают и нынешней весною человека на Каму посылать будут. Там Федор-то наш и торговое и воинское рукомесло постигнуть может… А? Что, я так говорю?
   Селезнеев гордо поднял свою морщинистую голову. Узкая и жидкая бородка стала хвостиком и на стене откинулась тенью – ну совсем как репка с пучком листьев.
   Исаков посмотрел на эту тень от свечи и сказал, улыбаясь:
   – Репа ты репа, Ярославич, а голова у тебя умная… жалко молодца в далекий Пермский край посылать… А и там люди живут.
   – Хорошие, Степан, люди живут!..
   – И мы, когда на Казань шли, тоже думали – на край света попадем. А нашли преславное и богатое, всем изобильное царство… Что ж, Федор, неволить тебя не хочу. Желаешь сам поехать служить у купцов Строгановых?
   – Вы мне, Степан Филиппович, вместо отца стали, – кланяясь в пояс, сказал Федя. – Худого вы мне не пожелаете. Поеду служить, где укажете. А поможет Господь, и там ратной чести буду искать, в Строгоновских дружинах.
   – Ну и ладно!.. Вот это по-нашему, – весело сказал Селезнеев. – А и добрый бы из тебя, Федор, воин вышел. Потому – послушание первая добродетель воинская! Люблю молодца за ухватку!
   И стал прощаться, идти домой.
   – Ну, гаси, Федор, свечи, засвечивай лучину и айда по постелям. Пора и нам на покой.

X
Угнетенная Москва

   Незаметно, за домашними работами подошел и Великий пост. Запахло по дому редькой. Зашуршали большие связки сушеных белых грибов, повезли по московским улицам сани с мороженым судаком яицким[19], со снетками белозерскими, с ладожскими сигами и лососями, с беломорской белужиной.
   От церкви Воздвиженья, что на Арбатской улице, ударил плавный великопостный звон к часам. На этой неделе Марья Тимофеевна и Наташа говели.
   Им были поданы широкие сани с мохнатым темным ковром. Федя с Исаковым пошли в церковь пешком.
   В церкви было тепло. Пахло ладаном, воском и лампадным маслом. Стариною пахло. По одну сторону стояли женщины, по другую – мужчины.
   Гулко гудел под каменными низкими сводами голос чтеца. Слышно было, как покашливал в алтаре старый священник.
   Куда ни глянет Федя – всюду видел темные «кручинные»[20] платья. Глубокие вздохи раздавались по церкви. У иконы Божьей Матери как рухнула на колени боярыня, так и стояла не шелохнувшись. Федя видел бледное, совсем белое лицо и слезы, бежавшие по впалым щекам. Полна была горем Москва!
   Федя слышал шепот о казнях и пытках. Слышал, как говорили о том, как испошлился народ, идет с доносами и кляузами, брат предает брата, сын отца. Знал Федя, что по тем доносам хватали в Москве по ночам людей и везли к Малюте Скуратову на допрос.
   «Где же тот светлый, смелый юноша царь, что на статном аргамаке, что икона залитой золотом, явился в Казанских воротах и одним появлением своим остановил бегство ратных людей? Или подменили царя? Где же царский светло-бронный полк юношей, дворян московских? Где радость и счастье молодого, победного царствования?»
   По Москве шепот о неудачах, о поражениях и… об измене.
   После часов – шла заупокойная обедня. Об убиенных на бранях боярах, князьях и простолюдинах… О в пытках замученных.
   Громче стали плач и стенания.
   Хор запел протяжно и печально. Мужские голоса звучали в лад с мрачною торжественностью.
   – Житейское море, воздвигаемое зря, напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, – вопию Ти…
   Низко опустил голову Федя. И мысли!.. Мысли!.. «Где тихое пристанище? Смерть?.. Искать ратной чести?.. Что будет у Строгановых? Неужели опять считать меха, записывать в книги?.. Сушить шкуры, поднимать волос?.. Не надо мне тихого пристанища – хочу боев!.. Хочу победы, как была у Степана Филипповича – Казанская славная победа!!.. Боже, пошли мне смерть на ратном поле чести!»
   Федя посмотрел туда, где стояли Марья Тимофеевна и Наташа. Первый раз подумал о том, что ведь Наташа – его невеста. Давно так было решено между его отцом и Степаном Филипповичем. Давно-то давно – да было решено тогда, когда был он сыном богатого купца, к самому царскому двору поставлявшего меха, когда заботливо подбирали родители лучших, с серебряной искрой, собольков – Наташе на шубу – Федин свадебный подарок. Теперь, когда в страшную январскую ночь лишился Федя и родителей, и всего богатства, когда сгорели сундуки с теми собольками, жениховскими подарками, и стал Федя гол, как мосол, нищим, дадут ли еще ему Наташу Исаковы? Все на нем чужое. И синий стаметовый кафтанец, и легкая на собачьем меху шубка, и шапка в опушке из потертой выдры – все это бедное и чужое, с чужого плеча – подарки Исакова и Селезнеева.
   Наташа точно почувствовала на себе пристальный взгляд Феди. Краска покрыла бледные щеки. Она прижала в двуперстном сложении пальцы ко лбу и долго держала руку у лба. Под рукою в синей тени дрожали густые ресницы.
   Прелесть Наташа!
   Только теперь, когда почувствовал Федя, что, может быть, тоже в «одночасье», когда лишался родителей и богатства, лишился и Наташи, понял, как она хороша.
   Да ведь он любит ее!..
   Федя видел, как глубоко вздохнула, крестясь, Наташа. Щеки стали пунцовыми.
   «Вчера, когда я утром выписывал из книг разные слова для неграмотного Исакова и сидел у окна, я слышал, как она ласкала Восяя… “Собаченька моя милая!” – говорила она… “Собаченька”. Какое ласковое слово! Да не то, что бы ласковое, а просто: – милое слово. И придумает же она! Не любила бы – не ласкала бы его Восяя, не говорила бы так нежно и мило».
   «Ну что же, что беден?.. Что нищий?»
   Федя повел плечами, расправил грудь.
   «Да зато я сильный, молодой?! Пойду к Строгановым, накоплю богатства, заслужу в боях с вогулами и остяками великую славу, приду и к ножкам ее положу – вот тебе, свет Наталья Степановна, и богатство и слава!..
   И не слышал, как тянул его за кафтанчик Исаков.
   – На коленки, Федя, становись! На коленки. Святые Дары выносят!..
   * * *
   В Москве нечего делать. В Москве ни богатства не наживешь, ни славы не заслужишь… И правда надо ехать на Каму!
   Эта мысль крепко засела в Фединой голове. Страшна стала Москва.
   В тот вечер сидели в горнице Исаков и Селезнеев, ковыряли шильями в троечной сбруе, нанизывая на нее железные, оловом крытые бляшки Федя читал.
   Над большими, тушью писанными листами горела в ставце лучина.
   В густом сумраке, где чадно пахло сосновым дымом, звонко раздавались страшные и радостные слова. Вздыхали Исаков с Селезнеевым.
   – Воскресл еси от гроба, всесильне Спасе, и ад видев, чудо ужасеся и мертвии восташа.
   – Да, так было, – прошептал Селезнеев, старательно разжигая новую лучину. – Восстанут мертвые, и мы, когда умрем, будем ждать Спаса Нашего, Господа Иисуса Христа!
   – Тварь же видящи срадуется Тебе, и Адам свеселится…
   – Всякая тварь, Федя, от Господа. Всякая тварь Господу радуется. И конь и пес Господом даны на радость человеку. Жалей, Федя, всякую тварь земную…
   Пока меняли лучину, в горнице было тихо. С крыши упал пласт снега, и слышно было, как он, шурша, рассыпался. Таять стало и по ночам. Близилась весна.
   Ярко вспыхнула желтым пламенем свежая лучина, Федя, набравшись голоса, с силою прочел:
   – И мир, Спасе мой, воспевает Тя присно…
   По всей Москве царила торжественная предвесенняя ночная тишина. Днем мела метель. Намела сугробы. Как в мягком пуху, были московские улицы. Не слышно было шагов пешехода. Да и кто пойдет в ночную пору? Добрые люди давно сидят по домам.
   – Да веселятся небесная, да радуются земная, яко сотвори державу мышцею Своею Господь!..
   – Да радуются земная… Подлинно так, – не разжимая рта прошепелявил Селезнеев. Он закусил дратву зубами и шилом пропускал другой ее конец в дырочку железной бляшки. – Радости на земле-то сколько от Господа положено. И кто мешает? – Человек! Он всему злому заводчик!
   И точно подтверждение его словам, в мертвой, густой тишине, разрывая ее, раздались дикие пьяные крики:
   – Ай!.. Ай!.. Лови… держи!… Улю-лю-лю!.. А та… та… та!…
   Исаков проворно задул лучину
   – Опричники царские за кем-то погнали, – прошептал он.
   – Потеха царская, – проговорил Селезнеев, – попритчилось что-то царю батюшке! Послал крамолу искать.
   – Подлый ныне, Федя, народ стал в Москве, – сказал Исаков. – Все на кого-то доносит. Нечего тебе тут делать… И правда, поезжай на Каму, к купцам Строгоновым. У них вольнее тебе будет дышать!
   Лучину не засвечивали. Селезнеева оставили спать у Исакова. Ложились в темноте. В тихой Москве все мерещились пьяные крики, вопли опричников и резвый скок их быстрых коней…

XI
Рукобитие

   Исаков побывал в Московской палате братьев Строгановых и узнал, что большой караван товаров пойдет только летом, когда вскроются реки, и пойдет медленно. Он будет заходить в Нижний Новгород и в Казань и везде будет закупать товары для строгановских городков. Но до вскрытия рек, санями до Волги поедет доверенный человек Карл Залит. Он едет один и, конечно, может доставить Федю.
   В строгановской палате Чашников знали и там приняли участие в судьбе Феди. Старший приказчик сказал Исакову:
   – Хорошее дело надумали, Степан Филиппович, Чашниковского сынка к Строгановым послать. У них он и ратному делу научится, и свое меховое не забудет. А там, как ему полюбится, так и станет. То ли сотником будет в строгановских дружинах, то ли скупать будет меха, разбирать их и в Москву доставлять. У наших купцов дело огромадное. Молодому человеку там работа найдется всегда. А сами Строгановы не то что купцы, а почище и познатнее других бояр и князей будут.
   Видал Исаков и Залита. Крепкий, широкоплечий, рыжий, с огненной, курчавой, короткой, больше по щекам, бородою, со шрамом на лбу, точно клейменый каторжник, Залит не понравился Исакову. Он хмуро выслушал приказчика и сказал:
   – Доставить парня можно… Доставлю.
   – У него, у Федора-то, – ласково сказал Исаков, – собака есть… Я знаю, ему бы так хотелось и собаку взять. Не стеснит ведь собачка-то вас в дороге.
   – Это… нэт… это невозмошна… – решительно сказал Залит. – Никакой собаки я брать не желаю. Мальчонок дело другое. Мальчонка доставлю. А куда там с псом поганым возиться. У Строгановых и своих собак целая стая! Санки у меня малыя, еле вдвоем сесть.
   – Да зачем собак ехать. Она и так добежит.
   – Ну, а потом, – резко сказал латыш. – Я челноком пойду по рекам. До самого городка их Канкора, в устье Чусовой… Там и совсем нет места собаке. И не люблю я их, псов поганых.
   Приказчик поддержал Залита.
   – И точно, – сказал он. – На что в дороге собака?
   – Да не возьму я собаки, – крикнул латыш. – Ни за что не возьму. На дьявола нужна она, твоя собака!
   – Любит ее очень мальчик-то наш!
   – Любит – разлюбит… Собака!.. Эка невидаль… Зарежу я собаку и все!..
   Исаков больше не настаивал. Он решил в уме: ну, поплачет Федя, расставаясь с Восяем, да ведь Восяю не худо будет и у него. Наташа как полюбила Восяя! Останется он ей на утеху. Хорошо ему будет. А летом – видно будет. Можно будет Восяя отправить с караваном товаров. Авось там люди будут поласковее и подобрее, а то этот – вон какой сердитый, – чуть что не по нем – сейчас, как ерш иглами покроется. Такой колючий!..
   Горько было Феде расставаться с Восяем, но горечь была смягчена тем, что Восяя он оставлял на попечение Наташи, а Наташа…
   Про то уже вся дворня знала, про то весело чирикали воробьи по исаковскому двору: Наташа будет женою Федору Гавриловичу Чашнику!
   Не изменил своему слову Исаков. Ну и Селезнеев, крепко полюбивший Федора, помог ему в этом деле.
   Когда зашла об этом речь, был семейный совет. На том совете были Марья Тимофеевна, Исаков и Селезнеев.
   Исаков повел речь о том, что, когда жив был Чашник, а Федя и Наташа были совсем малыми детьми, порушили они между собою, чтобы им породниться.
   – Ну, а теперь, – поглаживая седеющую бороду, говорил Исаков, – теперь, когда, значит, Федор остался без ничего… Вот и хотел я… Значит…
   Нелегко шли у него слова. Совестно было досказать свою мысль до конца.
   – Наташа у нас, слава Те, Господи! без обмана какого!… По чистой по совести!.. Не увечна… Очами, или там рукою, али ногою… Все на своем месте… Собою красива… Не глуха… Не нема… Речью истолнена. А уже рукодельница!..
   – И нравом послушна, – вставила Марья Тимофеевна, поджимая значительно губы.
   – Не бесприданница… Мы ей сундук какой наложили, – продолжал Исаков. – Всего есть. И холстов и белья, и одежи, и шубы какие… Монисто, камни самоцветные… Колец сколько… Так я и думаю… Что ж… Говорили мы с Чашником – это точно… Я не отказываюсь. Говорили… Так ведь, когда говорили-то – Наташе тогда пятое лето шло. И Федя того и не знает… Вот я и думаю… Не такого жениха, может быть, Наташе надо… Ей можно какого боярского сына просватать… Князя какого… а… Марья Тимофеевна?
   Марья Тимофеевна сочувственно кивала головою. Но тут вскочил со скамьи Селезнеев. Покраснела, побурела вся его голова-репка, серыми морщинами покрылась. Он забегал по комнате. То поднимет над головою руки с растопыренными пальцами, то заложит за спину, фыркнет, как разъяренный кот. Наконец, остановился против Исакова и, задрав голову кверху так, что бородка стала поперек лица, вскрикнул визгливо:
   – А слово?
   – Слова мы, прямо сказать, не давали. Ни сговора, ни рукобитья не было…
   – Еще бы, – завизжал Селезнеев. – Еще бы! Девочке пятый годок, а он – рукобитье… Сватов засылать!
   – Да чего ты ершишься? Ишь взгомонился как!
   – Чего… чего? Ох не речист я, не речист… а того… того… этого…
   – Чего этого?.. Запутался, Ярославич.
   – Любят они друг друга… А что беден?.. Велика беда… Поедет к Строгановым. Какая там его судьба будет, кто знает?.. Может быть, еще и князем каким вернется! Мы с тобой под Казань простыми жильцами пошли, а теперь стрелецкие сотники!.. А, что? Не речист я, а правду тебе скажу: не хорошее дело затеял. Федора собаки лишил… а нынче и невесты любимой лишаешь.
   – Да постой?! Елова голова! Откуда ты взял. Любимой!.. Да почему ты знаешь, что они любят друг друга. Моя Наташа воспитания строгого. Из терема никуда… Из воли родительской не выйдет… Где же успели они слюбиться?
   – Где?.. Где… Да ты в церкви на них посмотрел бы когда! Где гляделы-то твои были? Федя на свет Наталью Степановну, как взглянет, та аж полымем зальется!
   – Грех-то! Грех-то какой, – воскликнула Марья Тимофеевна.
   – На масляной качели наладили… Стали качаться, доска-то летает, Наташа визжит, а Федя – румяный, счастливый… Я смотрю – совет да любовь!..
   – Ох, греха-то, греха-то… – стонала Марья Тимофеевна. – Девичьего стыда не жалеют… Эти мне качели! Сыму их проклятых.
   – Так ведь, чаю, покаялись! – напустился на нее Селезнеев. – Вы, матушка Марья Тимофеевна, помогите мне. Как можно их друг друга лишать.
   – Беден уже очень Федор Гаврилович-то, – растерянно сказала Марья Тимофеевна.
   – Беден, да умен. И читает, и пишет, и арифметику знает… Он чего достигнет, Господу одному известно.