Страница:
– Не на Каму же ее отправлять?
– И на Каме, матушка, люди русские, православные! Там, пожалуй, еще поспокойнее будет, чем в Москве…
Долго еще препирались они. Визжал и фыркал Селезнеев, оправдывался Исаков, отстаивала Наташино богатство Марья Тимофеевна. Наконец, Селезнеев набросился на нее.
– Вы, матушка, все о богатстве, а о счастье своей дочери не подумаете… А если она за Федором счастлива будет, а за кем другим может с горя зачахнет!
– О, типун тебе на язык!.. Тьфу!.. тьфу!..
– Пусть мне типун, лишь бы им, голубкам нашим, счастье!
Эти слова вдруг растрогали Исакова.
– Ну ладно, – сказал он – Я от старого слова не отказчик. Порешим так: никому ничего объявлять не будем. Сватов пусть Федор не засылает. Будем ждать вестей от него с Камы. Как его судьба обернется. Будет достоин свет Натальи Степановны – его и Наташа. Если кто без него зашлет сватов – скажем: молода девка. Не примем сватов. Ладно?
– Ладно… А сколько ждать будем?
– Наташе пятнадцать… Ну… три года еще подождем. Если она другого сама не захочет…
Селезнеев успокоился. Он про себя решил рассказать обо всем Феде, да как-нибудь и Наташе сказать, чтобы ждали друг друга…
XII
XIII
XIV
– И на Каме, матушка, люди русские, православные! Там, пожалуй, еще поспокойнее будет, чем в Москве…
Долго еще препирались они. Визжал и фыркал Селезнеев, оправдывался Исаков, отстаивала Наташино богатство Марья Тимофеевна. Наконец, Селезнеев набросился на нее.
– Вы, матушка, все о богатстве, а о счастье своей дочери не подумаете… А если она за Федором счастлива будет, а за кем другим может с горя зачахнет!
– О, типун тебе на язык!.. Тьфу!.. тьфу!..
– Пусть мне типун, лишь бы им, голубкам нашим, счастье!
Эти слова вдруг растрогали Исакова.
– Ну ладно, – сказал он – Я от старого слова не отказчик. Порешим так: никому ничего объявлять не будем. Сватов пусть Федор не засылает. Будем ждать вестей от него с Камы. Как его судьба обернется. Будет достоин свет Натальи Степановны – его и Наташа. Если кто без него зашлет сватов – скажем: молода девка. Не примем сватов. Ладно?
– Ладно… А сколько ждать будем?
– Наташе пятнадцать… Ну… три года еще подождем. Если она другого сама не захочет…
Селезнеев успокоился. Он про себя решил рассказать обо всем Феде, да как-нибудь и Наташе сказать, чтобы ждали друг друга…
XII
Прощанье
Тягостно было прощание Феди с Исаковыми и Селезнеевым. Прижились они за это время друг к другу, и стал Федя им как родной. Прощались еще затемно. Солнце не вставало. Наташу позвали сверху из терема. Нижняя горница была скупо освещена одною свечою, да у иконы Спасителя в красном венецианском стакане металось лампадное пламя. В печке жарко пылали дрова. Заслонка была раскрыта, и красные отблески ложились на пол и на ноги собравшихся проводить Федю. Челядь толпилась у дверей. Залит уже приехал и возился на дворе, устанавливая кульки – подарки Исакова на дорогу и небольшой ларец Феди в маленькие легкие санки. По просьбе Феди, привели со двора Восяя. На него уже надели цепь и держал его рослый жилец.
Долго и горячо молились перед иконами. Потом дали Феде выпить стремянную пенного вина. Выпили с ним Исаков с Селезнеевым, присаживались все, по обычаю, на лавки, вставали, а как настала пора расставанью, свет Наталья Степановна не выдержала. Бросилась на шею своему суженому, охватила его руками и стала покрывать мокрыми от слез поцелуями, куда попало: в щеки, в лоб, в шею.
Все были так растроганы, что никто не обратил внимания на эту, по тогдашнему времени, неприличную выходку.
Селезнеев зашел в угол за печку и сам заплакал.
– Ну… ну! – отрывисто говорил, точно хрюкал Исаков. – Вот оно как нынче-то… Мать… а мать… ты чего же смотришь-то!
Марья Тимофеевна разливалась слезами в три ручья.
– Пусть нацалуются, голубочки, в последний раз, – сквозь всхлипывания проговорила она. – Бог один ведает, увидятся-то еще когда.
Восяй, давно примечавший какие-то приготовления, казалось, понял в чем дело. Радостно взволнованный все эти дни, он вдруг стал необычайно грустный, взвизгнул и такими печальными, большими, укоряющими глазами посмотрел на Федю, что у него сердце перевернулось.
– Марья Тимофеевна, свет Наталья Степановна, – сказал Федя, – берегите мне Восяя!
Восяй бросился ему на грудь. Жарким языком лизал Федино лицо и скулил, скулил, скулил…
– Ну, пора! – решительно сказал Исаков.
Все задвигались, закрестились. Присели еще раз и пошли к дверям в сени.
– Наташа, останься с собакой, – приказал Исаков.
Наташа приподняла оконце и смотрела, как усаживался ее Федя рядом с рыжим латышем. Селезнеев заботливо подвернул ему полы шубы, уложил подле дорогую саблю – вчерашний его подарок Феде и крепко поцеловал Федю в губы.
Подле Наташи, пристально глядя в щель окна, визжал, скулил и метался Восяй. Жилец едва сдерживал его на цепи.
Латыш шагом тронул за ворота, все пошли за ним. Никого не осталось на дворе. Голуби, шумя крыльями, слегли на снег, сбились пестрой стаей над просыпанным овсом. Пахло со двора мокрым снегом, оттепелью, сеном и дымком. Казалось Наташе, что пахнет дальней, дальней дорогой, пахнет тяжелой разлукой.
– Восяй! – сквозь слезы проговорила она. – Собаченька моя милая! Что же это такое! Сердце мое! Сердце как ноет!
Восяй положил передние лапы на колени Наташе, лег грудью к ней, смотрел в ее заплаканные синие глаза своими черными, умными собачьими глазами и, жалобно повизгивая, плакал…
Точно жаловался ей на свое собачье горе.
Долго и горячо молились перед иконами. Потом дали Феде выпить стремянную пенного вина. Выпили с ним Исаков с Селезнеевым, присаживались все, по обычаю, на лавки, вставали, а как настала пора расставанью, свет Наталья Степановна не выдержала. Бросилась на шею своему суженому, охватила его руками и стала покрывать мокрыми от слез поцелуями, куда попало: в щеки, в лоб, в шею.
Все были так растроганы, что никто не обратил внимания на эту, по тогдашнему времени, неприличную выходку.
Селезнеев зашел в угол за печку и сам заплакал.
– Ну… ну! – отрывисто говорил, точно хрюкал Исаков. – Вот оно как нынче-то… Мать… а мать… ты чего же смотришь-то!
Марья Тимофеевна разливалась слезами в три ручья.
– Пусть нацалуются, голубочки, в последний раз, – сквозь всхлипывания проговорила она. – Бог один ведает, увидятся-то еще когда.
Восяй, давно примечавший какие-то приготовления, казалось, понял в чем дело. Радостно взволнованный все эти дни, он вдруг стал необычайно грустный, взвизгнул и такими печальными, большими, укоряющими глазами посмотрел на Федю, что у него сердце перевернулось.
– Марья Тимофеевна, свет Наталья Степановна, – сказал Федя, – берегите мне Восяя!
Восяй бросился ему на грудь. Жарким языком лизал Федино лицо и скулил, скулил, скулил…
– Ну, пора! – решительно сказал Исаков.
Все задвигались, закрестились. Присели еще раз и пошли к дверям в сени.
– Наташа, останься с собакой, – приказал Исаков.
Наташа приподняла оконце и смотрела, как усаживался ее Федя рядом с рыжим латышем. Селезнеев заботливо подвернул ему полы шубы, уложил подле дорогую саблю – вчерашний его подарок Феде и крепко поцеловал Федю в губы.
Подле Наташи, пристально глядя в щель окна, визжал, скулил и метался Восяй. Жилец едва сдерживал его на цепи.
Латыш шагом тронул за ворота, все пошли за ним. Никого не осталось на дворе. Голуби, шумя крыльями, слегли на снег, сбились пестрой стаей над просыпанным овсом. Пахло со двора мокрым снегом, оттепелью, сеном и дымком. Казалось Наташе, что пахнет дальней, дальней дорогой, пахнет тяжелой разлукой.
– Восяй! – сквозь слезы проговорила она. – Собаченька моя милая! Что же это такое! Сердце мое! Сердце как ноет!
Восяй положил передние лапы на колени Наташе, лег грудью к ней, смотрел в ее заплаканные синие глаза своими черными, умными собачьими глазами и, жалобно повизгивая, плакал…
Точно жаловался ей на свое собачье горе.
XIII
В дороге. Нечистая сила
Залит сидел крепко, вытеснив собою с сиденья Федю. И Феде, чтобы не выпасть из саней на раскат, пришлось выставить ногу и поставить ее на санный отвод.
Пара с пристяжкой некрупных, сильных вятских лошадей с хвостами коротко, по-ямщицки завязанными узлом, покойно бежала спорою рысью. Под дугою у коренника мирно позванивал колокольчик, три бубенчика на ожерелке у пристяжной ему вторили.
Только-только вставало зимнее солнце. Поднималось из густых туманов бледно-желтым шаром и плыло к голубым просторам. День обещал быть ясный, теплый, хороший.
Москва просыпалась. Кремлевскае церкви гудели колоколами к ранней обеде. Из домов появлялись люди. Из пекарен вкусно пахло горячими калачами и сайками.
Сани попрыгивали с легким грохотом по разъезженным московским улицам, проваливались в сугробы, где темнела уже вода, шелестели по рыхлому разбитому снегу.
Навстречу тянулись деревенские обозы. Лохматые мелкие лошади, в запотевшей курчавой шерсти, мерно шагали, и им в лад позванивали колокольцы под дугами. Под рогожами лежал деревенский припас. Мужики в просторных азямах и валенках шли рядом с санями.
Все в это утро в Москве казалось Феде новым, невиданным и прекрасным. Никогда не была ему так дорога Москва, как теперь, когда он с нею прощался. Больно сжималось сердце, когда Федя вспоминал Наташу и готов был плакать, думая о Восяе. Не подозревал Федя,что он так полюбил собаку, и понял, кем он сам был для Восяя.
«Поди есть не будет от горя, – думал Федя. – «С голода подохнет».
Латыш молчал. Так было лучше и Феде думать свои думы под мерно отзванивающие колокольцы.
Дорогая сабля касалась его бока. Он нежно гладил ее рукою. Точно с нею он стал старше, более взрослым.
Проехали Московские ворота. Стрельцы в потрепанных красных кафтанах проверили пропуски, и развернулась перед Федей далекая ширь полей и холмов, пахнуло свежим родным запахом лесов, дорога стала глаже, лошади прибавили рыси, свежий ветерок обвевал лицо. Казанский шлях упирался в холмы, над которыми еще редело восходными огнями небо.
* * *
На второй день пути с большого широкого шляха свернули в узкий лесной проселок. «Почему свернули?» – разве Федя знал. Латыш все молчал. За весь вчерашний день он и двух слов не сказал. Федя хотел спросить латыша, почему они покинули Казанскую дорогу и углубились в дремучие темные леса, но посмотрел на хмурое, угрюмое лицо с рыжими клочьями бороды и понял, что ответа от латыша не добьешься.
Отдохнувшие за ночь на постоялом дворе лошади легко бежали по мало подтаявшей лесной дороге. День был сумрачный. Небо грозилось снегом. Лиловые тучи низко нависли над лесом. Рано стало темнеть.
Уже в сумерках подъезжали к одинокому двору, стоявшему в лесной чаще. Сердитая собака глухо залаяла за забором и загремела цепью. На деревянном крыльце с привязанной к нему елкой появился старик в рубахе и портах, в накинутом на плечи бараньем тулупе.
– Карл что ли? – сиплым голосом спросил он.
– Я, – отвечал латыш. Они заговорили по-латышски.
Залит приказал Феде убрать и поставить лошадей. Когда Федя пришел в избу, он заметил латыша в оживленной беседе с хозяином. На столе стоял горшок горячих щей и лежал буханок хлеба.
– На вот, поешь, – сказал Залит. – Поди устал. Заморился.
– Нет, я ничего, – сказал Федя и принялся за еду. Но за эти два дня пути на свежем зимнем воздухе Федю разморило. Едва он кончил есть, как глаза его сами стали слипаться, заломило и плечи и ноги и потянуло лечь на широкую лавку, накрыться шубою и заснуть.
– Я вам не нужен, Карл Иванович? – спросил Федя.
– Нет. Лошадей я сам напою.
– Тогда я лягу.
– Ложись. Отдыхай.
В избе было темно. Хозяин не зажигал лучины. Федя улегся на лавке. Из широкой печи тянуло теплом. Было видно, как в ней под пеплом краснели уголья. Будто кто смотрел из печки кровавыми глазами. Маленькое оконце, заклеенное плотной бумагой чуть намечалось на темной стене. За ним глухо шумели высокие сосны дремучего бора.
Федя лежал под шубою, открыв глаза. Ему все слышалось: «дини-дини-динь-динь» – звон колокольцев, все казалось – шуршат полозьями сани, глухо постукивают на обледенелых ухабах, да мерно топочут бегущие лошади. В углу подле печки тихо говорили латыши. Хозяин в чем-то убеждал Залита, Залит отговаривался.
Под их разговор Федя и не заметил, как крепко заснул.
* * *
– Ты знаешь, кого везешь? – спросил Залита старый латыш.
– Знаю… Купеческого сына Федора Чашника… Поручили доставить к Строгоновым. Будет учиться торговому делу.
– Не бреши, Карл. – Старик засмеялся беззубым ртом.
– Чего мне брехать? Собака брешет. Я не собака.
– Так говоришь: купеческого сына Чашника везешь?
– Ну, да.
– Ты Карл большой дурак.
– От такового слышу.
– Ты везешь не Чашника… Вчера проезжали здесь царские опричники. Останавливались у меня. Коней кормили. Ищут: от царского гнева укрывают какого-то молодого боярского сына. Князя… знатнейшего рода.
– Не похоже на то. Я сам вывез мальчика из дома стрелецкого сотника.
– Не похоже… Ты саблю заметил?.. Ка-а-кая сабля!.. Это у купеческого сына, что в ученье едет, такая сабля!.. А лицо…
Старик засветил, раздув уголек, лучину и поднес ее к спящему Феде.
– Видал? Этот красавец – купеческий сын?
– Князя бы так не отправили. С ним были бы слуги.
– Когда укрыть-то надо!.. Лошадей он заводил, распрягать, супонь отпускать нагнулся, а на груди мешок монетами брякнул!.. Казны с ним!.. Уйма.
– Ну, дальше что?
– Дальше… Казна эта наша.
– Я тебя не понимаю.
– Спит.
– А ты подойди, тронь его. Сейчас за нож хватается. Он молодой, сильный, ловкий. Ты старик, у меня нога поврежденная… Да и не люблю я мокрого дела[21]. Кровь никуда не спрячешь. Говорит человеческая кровь. Вопиет о мести.
– Я сам не люблю, чтобы следы оставлять. Кто тебе говорит, чтобы это здесь делать. Сделаем по-иному.
– Царь не шутит с разбойниками. Сам говоришь – опричники близко.
– Да он-то кто? Крамольник! Еще награду получишь… На опричников скажешь! Они не отрекутся.
Залит покосился на спящего Федю. Тот, точно почувствовал на себе взгляд латыша, откинул со лба щекотавший его волос.
– Не справлюсь, – прошептал латыш.
– Со спящим?
– Вскочит… Опрокинет… Ты не смотри – он кроткий такой, да вежливый. По горлу ножом полоснет – мое почтение.
– Я тебе дам зелья, понимаешь.
– Ну?
– Бирючий овраг знаешь?
– Бывал.
– Завтра, как на Клязмино поедешь – будет тебе три дуба. Вот как те три дуба минуешь, пойдет вниз в овраг лесовозная дорога. По ней спустишься. Заночуешь… Там и…
Федя неясно замычал во сне. Рукою потянулся к поясу, где был нож.
Залит вздрогнул и показал старику.
– Видал?.. Какие силы стерегут его!
– Я тебе сказал, – прошептал, наклоняясь к самому уху Залита, старик, – зелья дам… Ничего не услышит. Под левую лопатку нож… А то вожжей затянешь… Все твое… Мне половина.
– Нет, ты мне дай такого, чтобы насовсем… Без ножа.
– Понимаю… – старик, скривив глаз, смотрел на лавку, где едва обрисовывался его молодой постоялец, крепко закутавшийся шубою. – Можно и совсем… Но с ножом всегда лучше.
Залит не отвечал. Долгое и тяжелое было молчание. Наконец Залит, чуть слышно, проговорил:
– Не люблю я с ножом… След оставляет. Закровянишь одежду.
– Первый раз действительно страшно, – прошептал старик, – потом ничего… Так дать настоящего крепкого зелья?
Опять наступило долгое молчание. Последний отблеск догоравшего дня погас на бумажном оконце. В избе стала непроглядная тьма. Проснувшийся Федя лежал с открытыми глазами. Он слышал, как глухим не своим голосом сказал Залит старику по-латышски непонятное короткое слово. Старик злобно засмеялся и, ответив утвердительно, ушел за перегородку.
И почему-то от этих непонятных слов стало Феде страшно одиноко и жутко в этой темной избе, в глухом лесу, с чужими людьми. Он стал горячо молиться. Молился он долго, и молитва его успокоила, но заснуть уже до самого утра он не мог.
* * *
Выехали поздно. Залит ехал шагом, сдерживая порывавшихся вперед хорошо кормленных лошадей. Опять оба молчали. Несколько раз Федя хотел спросить латыша, почему они бросили большой, широкий Казанский шлях и стали путаться кривыми, проселками по дремучему лесу, где могли быть и волки и медведи, что это за лес? Скоро ли будет какой-нибудь город? Но взглянет на рыжие клочья бороды своего спутника, на его хмурое, злое лицо, от шрама на лбу казавшееся зловещим, и замолчит.
«Где получил он шрам?, – думал Федя. – В бою? Если в бою, на чьей стороне он был – на нашей или на Ливонской? Может быть, дрался вместе с врагами нашими, был взят в плен и поступил на службу к Строгановым?.. Бывал ли он раньше на Каме и на Чусовой? Едет он уверенно, видно, что хорошо знает эти места. Спросить?»
Посмотрит Федя на лицо латыша и поймет, что не ответит ему латыш. Скривит презрительно и злобно свое лицо, скосит стальной, блестящий глаз, и так станет от этого обидно и неприятно Феде! Он привык к ласке. Исаков и Селезнеев всегда охотно отвечали на его вопросы. Ну да они были русские, свои, православные.
Нет! Лучше молчать, затаив в себе свои вопросы, чем увидеть это презрение взрослого к юному. Приметить нелюбовь чужеземца к русскому!
Они ехали часа три, никого не встречая, – ни пешего, ни конного. Лес был глухой. Зимняя птица не пела, и если бы не путаное кружево узора заячьих следов на зарыхлевшем снеге, можно было бы подумать, что лес никем не обитаем.
День был сырой и теплый. Небо серое, низко спустились темные тучи к земле. Легкий подувал с юга ветерок. С одной стороны лес кончился, была ширь полей, и нигде ни дымка, ни избы, ни деревушки.
В стороне стояли три старых корявых дуба. Они раскинули кривые ветви, переплелись ими и, точно три страшных великана, шли на встречу Феде. Против них латыш опять свернул в лес и поехал шагом по старому, уже засыпавшемуся санному следу.
Была ли там дорога? Федя чувствовал, как сани натыкались на пеньки и толкались. Лошади похрапывали, насторожив уши, и шли неохотно. Латыш покрикивал на них:
– Но!.. Но!.. Впер-рот! Впер-рот!
Темнело. Дорога спускалась в овраг. Лес кругом был молодой и густой. Серые сосны стояли часто. Везде лежал валежник. Кое-где попадались расчищенные поляны, и на них стояли поленницы дров. Но нигде не было слышно стука топора, и не было видно человеческих следов.
На небольшой прогалине показался шалаш. Залит направил лошадей к нему.
– Тпрру!.. Слезай, Федор… Здесь заночуем. А завтра опять на шляху будем. Верст тридцать мы выиграли, спрямили лесами.
Эти слова объяснили Федору, почему плутали они по лесам и успокоили его. По приказанию латыша Федя набрал валежника и дров и, разжегши огнивом трут, раздул большой костер.
Желтое пламя вспыхнуло и загудело. Оно осветило передние сосны, и еще гуще показался за ними мрак, спускавшейся на землю ночи.
Латыш устроил треногу, навесил на нее два чугуна и стал заправлять похлебку.
Лошадей не отпрягали. Он стояли в стороне и косились на пламя костра. Когда похлебка стала закипать, латыш, помешивая ее деревянной ложкой, сказал Феде:
– Поди-ка, Федор, напой и задай корма лошадям.
Федя пошел от костра. Залит внимательно следил за ним. Когда Федя, отвязав лошадей, повел их с санями вниз к темному ручью и скрылся во мраке, латыш проворно достал из-за пазухи тряпочку и, развязав ее, всыпал зеленый порошок в кипевшую похлебку. Похлебка запенилась и зашипела. Латыш стал ногою раскидывать костер и притушивать его в снегу. Лицо его было искажено злобою и страхом. Он пугливо осматривался по сторонам. В наступившей мгле совсем скрылись сани и Федя.
Залиту показалось, что сзади него кто-то крадется.
Дрожащий, он не смел оглянуться. Он напряг свой слух.
Что-то шуршало между низких прямых и сухих тонких ветвей частого сосняка Сломалась с легким треском веточка. Этот шум был едва слышный, но Залиту он показался громче пушечного выстрела. Он быстро оглянулся. Две огненных точки блистали в лесной чаще.
– Чорт!.. чорт!.. – прошептал латыш и выхватил из ножон кривой нож.
Редкие волосы зашевелились на макушке его головы и встали дыбом. Холодный озноб охватил его тело.
– Э! Чепуха!.. Померещилось!.. Еще чугуны перепутаю.
Он снова нагнулся к чугунам. И опять сзади упала затрещавшая веточка. Отчетливо стали слышны шаги.
Залит быстро оглянулся. Черная тень метнулась в лесной гуще. Вспыхнули и погасли огоньки чьих то неведомых глаз. Страх заставил Залита задрожать.
– Федор! – крикнул он в каком-то исступлении. – Федор! скорее!.. Ко мне… На помощь!..
– Э-геп!.. Я… – совсем близко отозвался Федя.
В то же мгновение черная тень стремительно прянула из чащи, опрокинула в своем прыжке оба котелка, залила похлебкой догоравшие угли и исчезла в вдруг наступившей мгле.
Залит как сумасшедший кинулся туда, где погромыхивали бубенцы лошадей. Из тьмы ночи донесся его дикий крик, неистовый звон бубенцов, треск саней… потом все стихло…
Пара с пристяжкой некрупных, сильных вятских лошадей с хвостами коротко, по-ямщицки завязанными узлом, покойно бежала спорою рысью. Под дугою у коренника мирно позванивал колокольчик, три бубенчика на ожерелке у пристяжной ему вторили.
Только-только вставало зимнее солнце. Поднималось из густых туманов бледно-желтым шаром и плыло к голубым просторам. День обещал быть ясный, теплый, хороший.
Москва просыпалась. Кремлевскае церкви гудели колоколами к ранней обеде. Из домов появлялись люди. Из пекарен вкусно пахло горячими калачами и сайками.
Сани попрыгивали с легким грохотом по разъезженным московским улицам, проваливались в сугробы, где темнела уже вода, шелестели по рыхлому разбитому снегу.
Навстречу тянулись деревенские обозы. Лохматые мелкие лошади, в запотевшей курчавой шерсти, мерно шагали, и им в лад позванивали колокольцы под дугами. Под рогожами лежал деревенский припас. Мужики в просторных азямах и валенках шли рядом с санями.
Все в это утро в Москве казалось Феде новым, невиданным и прекрасным. Никогда не была ему так дорога Москва, как теперь, когда он с нею прощался. Больно сжималось сердце, когда Федя вспоминал Наташу и готов был плакать, думая о Восяе. Не подозревал Федя,что он так полюбил собаку, и понял, кем он сам был для Восяя.
«Поди есть не будет от горя, – думал Федя. – «С голода подохнет».
Латыш молчал. Так было лучше и Феде думать свои думы под мерно отзванивающие колокольцы.
Дорогая сабля касалась его бока. Он нежно гладил ее рукою. Точно с нею он стал старше, более взрослым.
Проехали Московские ворота. Стрельцы в потрепанных красных кафтанах проверили пропуски, и развернулась перед Федей далекая ширь полей и холмов, пахнуло свежим родным запахом лесов, дорога стала глаже, лошади прибавили рыси, свежий ветерок обвевал лицо. Казанский шлях упирался в холмы, над которыми еще редело восходными огнями небо.
* * *
На второй день пути с большого широкого шляха свернули в узкий лесной проселок. «Почему свернули?» – разве Федя знал. Латыш все молчал. За весь вчерашний день он и двух слов не сказал. Федя хотел спросить латыша, почему они покинули Казанскую дорогу и углубились в дремучие темные леса, но посмотрел на хмурое, угрюмое лицо с рыжими клочьями бороды и понял, что ответа от латыша не добьешься.
Отдохнувшие за ночь на постоялом дворе лошади легко бежали по мало подтаявшей лесной дороге. День был сумрачный. Небо грозилось снегом. Лиловые тучи низко нависли над лесом. Рано стало темнеть.
Уже в сумерках подъезжали к одинокому двору, стоявшему в лесной чаще. Сердитая собака глухо залаяла за забором и загремела цепью. На деревянном крыльце с привязанной к нему елкой появился старик в рубахе и портах, в накинутом на плечи бараньем тулупе.
– Карл что ли? – сиплым голосом спросил он.
– Я, – отвечал латыш. Они заговорили по-латышски.
Залит приказал Феде убрать и поставить лошадей. Когда Федя пришел в избу, он заметил латыша в оживленной беседе с хозяином. На столе стоял горшок горячих щей и лежал буханок хлеба.
– На вот, поешь, – сказал Залит. – Поди устал. Заморился.
– Нет, я ничего, – сказал Федя и принялся за еду. Но за эти два дня пути на свежем зимнем воздухе Федю разморило. Едва он кончил есть, как глаза его сами стали слипаться, заломило и плечи и ноги и потянуло лечь на широкую лавку, накрыться шубою и заснуть.
– Я вам не нужен, Карл Иванович? – спросил Федя.
– Нет. Лошадей я сам напою.
– Тогда я лягу.
– Ложись. Отдыхай.
В избе было темно. Хозяин не зажигал лучины. Федя улегся на лавке. Из широкой печи тянуло теплом. Было видно, как в ней под пеплом краснели уголья. Будто кто смотрел из печки кровавыми глазами. Маленькое оконце, заклеенное плотной бумагой чуть намечалось на темной стене. За ним глухо шумели высокие сосны дремучего бора.
Федя лежал под шубою, открыв глаза. Ему все слышалось: «дини-дини-динь-динь» – звон колокольцев, все казалось – шуршат полозьями сани, глухо постукивают на обледенелых ухабах, да мерно топочут бегущие лошади. В углу подле печки тихо говорили латыши. Хозяин в чем-то убеждал Залита, Залит отговаривался.
Под их разговор Федя и не заметил, как крепко заснул.
* * *
– Ты знаешь, кого везешь? – спросил Залита старый латыш.
– Знаю… Купеческого сына Федора Чашника… Поручили доставить к Строгоновым. Будет учиться торговому делу.
– Не бреши, Карл. – Старик засмеялся беззубым ртом.
– Чего мне брехать? Собака брешет. Я не собака.
– Так говоришь: купеческого сына Чашника везешь?
– Ну, да.
– Ты Карл большой дурак.
– От такового слышу.
– Ты везешь не Чашника… Вчера проезжали здесь царские опричники. Останавливались у меня. Коней кормили. Ищут: от царского гнева укрывают какого-то молодого боярского сына. Князя… знатнейшего рода.
– Не похоже на то. Я сам вывез мальчика из дома стрелецкого сотника.
– Не похоже… Ты саблю заметил?.. Ка-а-кая сабля!.. Это у купеческого сына, что в ученье едет, такая сабля!.. А лицо…
Старик засветил, раздув уголек, лучину и поднес ее к спящему Феде.
– Видал? Этот красавец – купеческий сын?
– Князя бы так не отправили. С ним были бы слуги.
– Когда укрыть-то надо!.. Лошадей он заводил, распрягать, супонь отпускать нагнулся, а на груди мешок монетами брякнул!.. Казны с ним!.. Уйма.
– Ну, дальше что?
– Дальше… Казна эта наша.
– Я тебя не понимаю.
– Спит.
– А ты подойди, тронь его. Сейчас за нож хватается. Он молодой, сильный, ловкий. Ты старик, у меня нога поврежденная… Да и не люблю я мокрого дела[21]. Кровь никуда не спрячешь. Говорит человеческая кровь. Вопиет о мести.
– Я сам не люблю, чтобы следы оставлять. Кто тебе говорит, чтобы это здесь делать. Сделаем по-иному.
– Царь не шутит с разбойниками. Сам говоришь – опричники близко.
– Да он-то кто? Крамольник! Еще награду получишь… На опричников скажешь! Они не отрекутся.
Залит покосился на спящего Федю. Тот, точно почувствовал на себе взгляд латыша, откинул со лба щекотавший его волос.
– Не справлюсь, – прошептал латыш.
– Со спящим?
– Вскочит… Опрокинет… Ты не смотри – он кроткий такой, да вежливый. По горлу ножом полоснет – мое почтение.
– Я тебе дам зелья, понимаешь.
– Ну?
– Бирючий овраг знаешь?
– Бывал.
– Завтра, как на Клязмино поедешь – будет тебе три дуба. Вот как те три дуба минуешь, пойдет вниз в овраг лесовозная дорога. По ней спустишься. Заночуешь… Там и…
Федя неясно замычал во сне. Рукою потянулся к поясу, где был нож.
Залит вздрогнул и показал старику.
– Видал?.. Какие силы стерегут его!
– Я тебе сказал, – прошептал, наклоняясь к самому уху Залита, старик, – зелья дам… Ничего не услышит. Под левую лопатку нож… А то вожжей затянешь… Все твое… Мне половина.
– Нет, ты мне дай такого, чтобы насовсем… Без ножа.
– Понимаю… – старик, скривив глаз, смотрел на лавку, где едва обрисовывался его молодой постоялец, крепко закутавшийся шубою. – Можно и совсем… Но с ножом всегда лучше.
Залит не отвечал. Долгое и тяжелое было молчание. Наконец Залит, чуть слышно, проговорил:
– Не люблю я с ножом… След оставляет. Закровянишь одежду.
– Первый раз действительно страшно, – прошептал старик, – потом ничего… Так дать настоящего крепкого зелья?
Опять наступило долгое молчание. Последний отблеск догоравшего дня погас на бумажном оконце. В избе стала непроглядная тьма. Проснувшийся Федя лежал с открытыми глазами. Он слышал, как глухим не своим голосом сказал Залит старику по-латышски непонятное короткое слово. Старик злобно засмеялся и, ответив утвердительно, ушел за перегородку.
И почему-то от этих непонятных слов стало Феде страшно одиноко и жутко в этой темной избе, в глухом лесу, с чужими людьми. Он стал горячо молиться. Молился он долго, и молитва его успокоила, но заснуть уже до самого утра он не мог.
* * *
Выехали поздно. Залит ехал шагом, сдерживая порывавшихся вперед хорошо кормленных лошадей. Опять оба молчали. Несколько раз Федя хотел спросить латыша, почему они бросили большой, широкий Казанский шлях и стали путаться кривыми, проселками по дремучему лесу, где могли быть и волки и медведи, что это за лес? Скоро ли будет какой-нибудь город? Но взглянет на рыжие клочья бороды своего спутника, на его хмурое, злое лицо, от шрама на лбу казавшееся зловещим, и замолчит.
«Где получил он шрам?, – думал Федя. – В бою? Если в бою, на чьей стороне он был – на нашей или на Ливонской? Может быть, дрался вместе с врагами нашими, был взят в плен и поступил на службу к Строгановым?.. Бывал ли он раньше на Каме и на Чусовой? Едет он уверенно, видно, что хорошо знает эти места. Спросить?»
Посмотрит Федя на лицо латыша и поймет, что не ответит ему латыш. Скривит презрительно и злобно свое лицо, скосит стальной, блестящий глаз, и так станет от этого обидно и неприятно Феде! Он привык к ласке. Исаков и Селезнеев всегда охотно отвечали на его вопросы. Ну да они были русские, свои, православные.
Нет! Лучше молчать, затаив в себе свои вопросы, чем увидеть это презрение взрослого к юному. Приметить нелюбовь чужеземца к русскому!
Они ехали часа три, никого не встречая, – ни пешего, ни конного. Лес был глухой. Зимняя птица не пела, и если бы не путаное кружево узора заячьих следов на зарыхлевшем снеге, можно было бы подумать, что лес никем не обитаем.
День был сырой и теплый. Небо серое, низко спустились темные тучи к земле. Легкий подувал с юга ветерок. С одной стороны лес кончился, была ширь полей, и нигде ни дымка, ни избы, ни деревушки.
В стороне стояли три старых корявых дуба. Они раскинули кривые ветви, переплелись ими и, точно три страшных великана, шли на встречу Феде. Против них латыш опять свернул в лес и поехал шагом по старому, уже засыпавшемуся санному следу.
Была ли там дорога? Федя чувствовал, как сани натыкались на пеньки и толкались. Лошади похрапывали, насторожив уши, и шли неохотно. Латыш покрикивал на них:
– Но!.. Но!.. Впер-рот! Впер-рот!
Темнело. Дорога спускалась в овраг. Лес кругом был молодой и густой. Серые сосны стояли часто. Везде лежал валежник. Кое-где попадались расчищенные поляны, и на них стояли поленницы дров. Но нигде не было слышно стука топора, и не было видно человеческих следов.
На небольшой прогалине показался шалаш. Залит направил лошадей к нему.
– Тпрру!.. Слезай, Федор… Здесь заночуем. А завтра опять на шляху будем. Верст тридцать мы выиграли, спрямили лесами.
Эти слова объяснили Федору, почему плутали они по лесам и успокоили его. По приказанию латыша Федя набрал валежника и дров и, разжегши огнивом трут, раздул большой костер.
Желтое пламя вспыхнуло и загудело. Оно осветило передние сосны, и еще гуще показался за ними мрак, спускавшейся на землю ночи.
Латыш устроил треногу, навесил на нее два чугуна и стал заправлять похлебку.
Лошадей не отпрягали. Он стояли в стороне и косились на пламя костра. Когда похлебка стала закипать, латыш, помешивая ее деревянной ложкой, сказал Феде:
– Поди-ка, Федор, напой и задай корма лошадям.
Федя пошел от костра. Залит внимательно следил за ним. Когда Федя, отвязав лошадей, повел их с санями вниз к темному ручью и скрылся во мраке, латыш проворно достал из-за пазухи тряпочку и, развязав ее, всыпал зеленый порошок в кипевшую похлебку. Похлебка запенилась и зашипела. Латыш стал ногою раскидывать костер и притушивать его в снегу. Лицо его было искажено злобою и страхом. Он пугливо осматривался по сторонам. В наступившей мгле совсем скрылись сани и Федя.
Залиту показалось, что сзади него кто-то крадется.
Дрожащий, он не смел оглянуться. Он напряг свой слух.
Что-то шуршало между низких прямых и сухих тонких ветвей частого сосняка Сломалась с легким треском веточка. Этот шум был едва слышный, но Залиту он показался громче пушечного выстрела. Он быстро оглянулся. Две огненных точки блистали в лесной чаще.
– Чорт!.. чорт!.. – прошептал латыш и выхватил из ножон кривой нож.
Редкие волосы зашевелились на макушке его головы и встали дыбом. Холодный озноб охватил его тело.
– Э! Чепуха!.. Померещилось!.. Еще чугуны перепутаю.
Он снова нагнулся к чугунам. И опять сзади упала затрещавшая веточка. Отчетливо стали слышны шаги.
Залит быстро оглянулся. Черная тень метнулась в лесной гуще. Вспыхнули и погасли огоньки чьих то неведомых глаз. Страх заставил Залита задрожать.
– Федор! – крикнул он в каком-то исступлении. – Федор! скорее!.. Ко мне… На помощь!..
– Э-геп!.. Я… – совсем близко отозвался Федя.
В то же мгновение черная тень стремительно прянула из чащи, опрокинула в своем прыжке оба котелка, залила похлебкой догоравшие угли и исчезла в вдруг наступившей мгле.
Залит как сумасшедший кинулся туда, где погромыхивали бубенцы лошадей. Из тьмы ночи донесся его дикий крик, неистовый звон бубенцов, треск саней… потом все стихло…
XIV
Четвероногий гонец
В тот день, когда уехал Федя, уже вечером, после ужина, в женском тереме как всегда засветили две восковые свечи. Наташа стала раскладывать из шкатулки пестрые индийские шелка, чтобы по черному плату киевским метким швом вышивать сказочные, чудесные цветы.
Три сенные девушки помогали ей. На столе, на блюде, лежали сласти: медовый постный сахар, каленые орехи, изюм, пряники и жамки.
Было слышно, как поскрипывал под иглою туго натянутый шелк, да иногда какая-нибудь девушка тяжело вздохнет и тихо скажет: о, Господи!..
– Скучно мне, девушки, – сказала Наташа, – вот как мне грустно теперь…
– Еще бы не быть скучно, – ответила черноглазая бойкая Дуня, любимица Наташи. – Уехал суженый в чужедальнюю сторонушку… Что там его ожидает.
– И в Москве не сладко, – сказала другая, девушка постарше, с худым, темным лицом. – Сегодня ходила в церковь… Опять бояр пытать везли. На шести санях. С дитями.
– О, Господи!..
– Спойте мне, девушки, какой-нибудь хороший стих, – сказала Наташа.
– Что же спеть-то тебе, свет Наталья Степановна? – сказала Дуня.
Она оторвалась от работы, вынула изо рта прикушенный зубами шелк и задумалась. Темные глаза ее устремились в далекое пространство, точно искали в углу тесной горницы образы и слова хорошо знакомой песни.
Полный, грудной голос ее вдруг наполнил всю горницу и задрожала слюда в маленьком волоковом оконце.
– Это Восяй плачет по своем хозяину, – сказала Наташа.
– Он, боярышня, сегодня, как Федор Гаврилович уехал, ни крупиночки не ел, и воды даже ни капли не пил, – сказала Дуня. – Полная кошелка у него костей и даже мяса ему жильцы положили, а он только морду воротит. Запищит жалобно, словно ребенок заплачет, нос в лапы уткнет и так посмотрит, только что не скажет.
– Да вот, – сказала пожилая, – и пес, а тоже чувство какое сильное. Все понимает!
– Да пес, прости Господи, – сказала Дуня, – он вернее человека будет. Пес и простит и забудет, если кого полюбит, а человек обиду-то, что камень за пазухой носит… Ишь скулит, как жалостно!
– Ну, пойте, девушки, да и бай-бай пора, чай, боярышне, – сказала Марфа и завела своим густым, точно струна звенящим голосом:
Девушки собирали работу и, кланяясь, уходили из горницы. Наташа подошла к своей постели и мягко опустилась на стеганое одеяло. Дуня, всегда раздевавшая ее, стояла подле.
Руки Наташи бессильно упали на колени, голова поникла, длинные русые косы сползли на грудь. Наташа стала их расплетать дрожащими пальцами.
– Господи!.. Как воет!.. Спать не смогу… Плачет собака-то…
– Пойти унять его?
– Не уймешь, Дуняша. Пусть выплачет свое горе! Так-то легче… И ему… и мне… Хотя бы весточку какую ему послать? Финиста ясна сокола сыскать, чтобы слетал к нему?..
* * *
Дуня расплела Наташины косы. Медным гребнем расчесывала золотистые волны.
– Боярышня, как думаешь, если его теперь пустить, ведь он найдет Федора Гавриловича?
– Кого пустить, Дуня?
– Восяя… С цепи снять и за калитку выпустить?
– Так что же будет? Он убежит. А Федор Гаврилович наказывал, чтобы нам Восяя беречь.
– Он, свет Наталья Степановна, умный. Никуда он не убежит. Следом пойдет и пойдет. И найдет Федора Гавриловича.
– Ну, найдет… А толку-то что?
– Как что. Да ты же ему напиши какую ни есть записку – он и прочтет, возрадуется.
– Как написать-то, – вздохнула Наташа. – Я читаю, не пишу – писать в лавочку хожу.
– А мы вот, как сделаем. Ты по-церковному-то в книгах маленько разбираешь?
– Так… больше по памяти, какое место упомнила.
– Вот и выбери, какое местечко вразумительное, чтобы Федор Гаврилович понял, что от тебя Восяй прибежал. То-то радости будет! Да и тебе спокойнее. От волка от хищного, от медведя лютого, от зверя лукавого, да и от человека убережет собака Федора Гавриловича. Она сильная. Утром-то два жильца еле сдержать на цепи могли. Прямо цепь рвет, аж трещит… А зубища-то!.. Что у волка!
– Не собака убережет человека, а молитва ко Господу.
Наташа глубоко вздохнула.
– Достань, Дуня, с полочки под иконами, псалтырь. Знаешь, в кожаном переплете, самая малая книга.
Наташа листала тяжелые пергаментные страницы рукописного псалтыря. Она вглядывалась в пеструю вязь крупных славянских букв, в многочисленные титлы, точно черные птицы летавшие над строками. Разглядывала узорные тушью, киноварью и купоросом расписанные заглавные буквы и, едва умея читать, различала каждый псалом, которые все знали наизусть.
Сколько раз читал их батюшка, отец Георгий, а в молитвенной тишине их слушала вся семья. А последние месяцы их почти каждый вечер читал Федя и по тому, где больше замусолены были и почернели углы страниц, где самые строчки потемнели от усердных пальцев и от восковых капель, можно было судить, какие псалмы были наиболее почитаемыми.
– Вот, – сказала Наташа, – хорошей стих… Ты думаешь, Восяй найдет Федю?
– Найдет, свет Наталья Степановна. Теперь тихо – Василий Ярославич домой убрались, я слышала, как ворота запирали. Батюшка ваш спать полегли. Никто не услышит. А он… Слышите, как скулит, воет и плачет и мечется на цепи, аж сердце надрывается. Вы, какой стих надумали, вырежьте, мы его зашьем в шелковую ширинку, да на ошейник накрутим и навяжем. Вот-то хорошо будет! А уже за собаку не беспокойтесь. Так-то побежит по следу, причуивая, найдет Федора Гавриловича, а ему с вашей молитвой и совсем ладно будет.
– А латыш?
– Что же, боярышня? И латыш не зверь – человек. Покуражится, покочевряжится, а уже ничего не поделаешь. Собака от них не отстанет. Не убьет он собаки.
Наташа, молча, смотрела то на Дуню, то на псалтырь, то на занавешенные голубою занавеской окна. Весь дом спал глубоким, крепким сном, заливался различными храпами, стоявшими по всем его спаленкам, людским, жилецким, девичьим, боковушам и клетям. На дворе непрерывно выл, стонал и визжал, точно рыдал Восяй.
Три сенные девушки помогали ей. На столе, на блюде, лежали сласти: медовый постный сахар, каленые орехи, изюм, пряники и жамки.
Было слышно, как поскрипывал под иглою туго натянутый шелк, да иногда какая-нибудь девушка тяжело вздохнет и тихо скажет: о, Господи!..
– Скучно мне, девушки, – сказала Наташа, – вот как мне грустно теперь…
– Еще бы не быть скучно, – ответила черноглазая бойкая Дуня, любимица Наташи. – Уехал суженый в чужедальнюю сторонушку… Что там его ожидает.
– И в Москве не сладко, – сказала другая, девушка постарше, с худым, темным лицом. – Сегодня ходила в церковь… Опять бояр пытать везли. На шести санях. С дитями.
– О, Господи!..
– Спойте мне, девушки, какой-нибудь хороший стих, – сказала Наташа.
– Что же спеть-то тебе, свет Наталья Степановна? – сказала Дуня.
Она оторвалась от работы, вынула изо рта прикушенный зубами шелк и задумалась. Темные глаза ее устремились в далекое пространство, точно искали в углу тесной горницы образы и слова хорошо знакомой песни.
Полный, грудной голос ее вдруг наполнил всю горницу и задрожала слюда в маленьком волоковом оконце.
Пела Дуня, и карие глаза ее блистали золотистыми огоньками. Марфа, та девушка, что ходила утром в Москву, пристала к Дуне негромким низким голосом, и два девичьих голоса, сплетаясь, понеслись по терему, стали слышны внизу, где сидели за брагой Исаков с Селезнеевым, в соседней тесной боковушке, где прилегла Марья Тимофеевна, на дворе, где в сумраке у колодца жильцы поили лошадей.
Во святой земле, православной
Нарожается желанное детище
У тоя ли премудрый Софии…
– Вот так-то, – качая красивой головкой, сказала Наташа, – поехал и наш Федор Гаврилыч.
…Соизволь родимая матушка,
Осударыня премудрая София,
Ехать мне ко Земле светло-Русской
Утверждать веры христианские.
– Ох, и где-то он теперь? – вздохнула Наташа. Девушки продолжали согласно петь.
Наезжает он, Георгий-храброй,
Ко той земле светло-Русской,
На те леса, на темные,
На те леса, на дремучие.
На мгновение пение прервалось, задрожав на высоком, красивом звуке. И в тишину терема донесся со двора протяжный, печальный вой.
– Наезжает он, Георгий-храброй,
На тех зверей, на могучих,
На тех зверей, на рогатых…
Ой вы, звери, звери могучие!
Ой вы, звери, звери рогатые!
Заселитеся, звери могучие,
По всей земле светло-Русской!..
– Это Восяй плачет по своем хозяину, – сказала Наташа.
– Он, боярышня, сегодня, как Федор Гаврилович уехал, ни крупиночки не ел, и воды даже ни капли не пил, – сказала Дуня. – Полная кошелка у него костей и даже мяса ему жильцы положили, а он только морду воротит. Запищит жалобно, словно ребенок заплачет, нос в лапы уткнет и так посмотрит, только что не скажет.
– Да вот, – сказала пожилая, – и пес, а тоже чувство какое сильное. Все понимает!
– Да пес, прости Господи, – сказала Дуня, – он вернее человека будет. Пес и простит и забудет, если кого полюбит, а человек обиду-то, что камень за пазухой носит… Ишь скулит, как жалостно!
– Ну, пойте, девушки, да и бай-бай пора, чай, боярышне, – сказала Марфа и завела своим густым, точно струна звенящим голосом:
Дуня, улыбаясь, пристала к ее голосу:
– Егорий где наш храброй,
Ты спаси нашего Федора.
– От человека злого уберег бы моего Федора Гавриловича святый Георгий, – сказала Наташа, вставая из-за пяльцев. – Ну спасибо, милые, на беседе.
– Федора, свет, Гаврилыча
Во поле и за полем,
В лесу и за лесом,
Под светлым под месяцем,
Под красным солнышком,
От волка от хищного,
От медведя лютого,
От зверя лукавого.
Девушки собирали работу и, кланяясь, уходили из горницы. Наташа подошла к своей постели и мягко опустилась на стеганое одеяло. Дуня, всегда раздевавшая ее, стояла подле.
Руки Наташи бессильно упали на колени, голова поникла, длинные русые косы сползли на грудь. Наташа стала их расплетать дрожащими пальцами.
– Господи!.. Как воет!.. Спать не смогу… Плачет собака-то…
– Пойти унять его?
– Не уймешь, Дуняша. Пусть выплачет свое горе! Так-то легче… И ему… и мне… Хотя бы весточку какую ему послать? Финиста ясна сокола сыскать, чтобы слетал к нему?..
* * *
Дуня расплела Наташины косы. Медным гребнем расчесывала золотистые волны.
– Боярышня, как думаешь, если его теперь пустить, ведь он найдет Федора Гавриловича?
– Кого пустить, Дуня?
– Восяя… С цепи снять и за калитку выпустить?
– Так что же будет? Он убежит. А Федор Гаврилович наказывал, чтобы нам Восяя беречь.
– Он, свет Наталья Степановна, умный. Никуда он не убежит. Следом пойдет и пойдет. И найдет Федора Гавриловича.
– Ну, найдет… А толку-то что?
– Как что. Да ты же ему напиши какую ни есть записку – он и прочтет, возрадуется.
– Как написать-то, – вздохнула Наташа. – Я читаю, не пишу – писать в лавочку хожу.
– А мы вот, как сделаем. Ты по-церковному-то в книгах маленько разбираешь?
– Так… больше по памяти, какое место упомнила.
– Вот и выбери, какое местечко вразумительное, чтобы Федор Гаврилович понял, что от тебя Восяй прибежал. То-то радости будет! Да и тебе спокойнее. От волка от хищного, от медведя лютого, от зверя лукавого, да и от человека убережет собака Федора Гавриловича. Она сильная. Утром-то два жильца еле сдержать на цепи могли. Прямо цепь рвет, аж трещит… А зубища-то!.. Что у волка!
– Не собака убережет человека, а молитва ко Господу.
Наташа глубоко вздохнула.
– Достань, Дуня, с полочки под иконами, псалтырь. Знаешь, в кожаном переплете, самая малая книга.
Наташа листала тяжелые пергаментные страницы рукописного псалтыря. Она вглядывалась в пеструю вязь крупных славянских букв, в многочисленные титлы, точно черные птицы летавшие над строками. Разглядывала узорные тушью, киноварью и купоросом расписанные заглавные буквы и, едва умея читать, различала каждый псалом, которые все знали наизусть.
Сколько раз читал их батюшка, отец Георгий, а в молитвенной тишине их слушала вся семья. А последние месяцы их почти каждый вечер читал Федя и по тому, где больше замусолены были и почернели углы страниц, где самые строчки потемнели от усердных пальцев и от восковых капель, можно было судить, какие псалмы были наиболее почитаемыми.
– Вот, – сказала Наташа, – хорошей стих… Ты думаешь, Восяй найдет Федю?
– Найдет, свет Наталья Степановна. Теперь тихо – Василий Ярославич домой убрались, я слышала, как ворота запирали. Батюшка ваш спать полегли. Никто не услышит. А он… Слышите, как скулит, воет и плачет и мечется на цепи, аж сердце надрывается. Вы, какой стих надумали, вырежьте, мы его зашьем в шелковую ширинку, да на ошейник накрутим и навяжем. Вот-то хорошо будет! А уже за собаку не беспокойтесь. Так-то побежит по следу, причуивая, найдет Федора Гавриловича, а ему с вашей молитвой и совсем ладно будет.
– А латыш?
– Что же, боярышня? И латыш не зверь – человек. Покуражится, покочевряжится, а уже ничего не поделаешь. Собака от них не отстанет. Не убьет он собаки.
Наташа, молча, смотрела то на Дуню, то на псалтырь, то на занавешенные голубою занавеской окна. Весь дом спал глубоким, крепким сном, заливался различными храпами, стоявшими по всем его спаленкам, людским, жилецким, девичьим, боковушам и клетям. На дворе непрерывно выл, стонал и визжал, точно рыдал Восяй.