Ей казалось, что быть в их семье этот ребенок имеет так же мало права, как и его отец. А между тем уничтожить это право было уже невозможно: ребенок был даже сильнее отца и своим существованием завершал то разрушение их семьи, которое начал его отец.
   И Наташа, раздраженная всем этим, раздражалась еще сильнее от вечных его капризов, плача и крика, которыми маленький тиран словно нарочно мучил весь дом.
   Марье Сергеевне казалось, что в этих капризах виноваты все, кроме самого Коли; она обвиняла няньку, Наташу, доктора, находила, что все они не умеют обращаться с ребенком и нарочно мучают и сердят его, и сердилась то на няньку, то на Наташу, то на новую горничную, которая особенно раздражала ее своей неумелостью.
   Неделю назад Феня ушла, и для Марьи Сергеевны это было новым, неожиданным и сильным ударом, от которого она совершено растерялась и даже заболела.
   Она упрашивала Феню остаться, обещала ей прибавку жалованья, подарки и даже плакала, но Феня осталась непреклонною. Нет уж, будет с нее! Довольно она мучилась!
   С тех пор, как Виктор Алексеевич исчез, и Феня убедилась, что он окончательно бросил барыню, место это вдруг потеряло для нее всякую ценность и интерес.
   В доме царствовали беспорядок, болезни, тоска, ссоры, и Феня, привыкшая к хорошим местам в богатых домах, начала сильно скучать.
   Что, в самом деле, за наказание! Ни днем, ни ночью покоя нет! То мальчишка болен, плачет, капризничает, то барыня заболела! То с одним возись, то с другим! По ночам не спишь, живут, как затворники какие! Она и сама совсем больна; своя рубашка ближе…
   И, несмотря на все просьбы Марьи Сергеевны, Феня все-таки ушла. Она имела уже приглашение на новое место у одной французской актрисы, у которой она жила прежде. К тому же, на крайний случай, у нее был уже сколочен изрядный для прислуги капиталец, и, сознавая себя обеспеченною и независимою, она не желала «хоронить себя заживо и коротать весь свой век в четырех стенах» с плачущею Марьей Сергеевной и капризным ребенком.

XIV

   Тридцатого марта исполнилось ровно два месяца, как Марья Сергеевна получила последнее письмо от Виктора Алексеевича. Но в последнюю неделю она была даже бодрее и спокойнее, чем раньше. Случилось это потому, что, потеряв, наконец, терпение и мучаясь всевозможными предположениями, она решила съездить на квартиру Вабельского с целью узнать что-нибудь у Аристарха.
   В квартире был один только Аристарх, так как новый жилец ее, которому она была сдана с мебелью и лакеем, уехал куда-то в театр.
   Отворив дверь и увидев Марью Сергеевну, Аристарх, вполне постигший своего барина и чутьем опытного столичного лакея прекрасно знавший все его похождения, сразу понял, в чем дело.
   «Ну, на чаек получим!» – мгновенно решил он, встречая ее радостною и любезною улыбкой и приготовившись врать напропалую, лишь бы только побольше сорвать с нее.
   Марья Сергеевна, закутанная в ротонду, с мягким белым платком на голове, смущенно стояла в дверях.
   Когда она решила поехать на квартиру Вабельского и узнать от Аристарха, где Виктор Алексеевич и что с ним, ей это казалось крайне простым и легким. Теперь же, стоя перед лакеем в этой передней, где она знала и помнила каждый уголок, она вдруг почувствовала себя страшно неловко и не знала, что сказать и как начать свои расспросы. Но сметливый Аристарх начал сам. Он давно догадывался, что барин «укатил» именно от нее и что она приехала что-нибудь разузнать.
   – Давненько не видали вас, сударыня. Я уж сам собирался было сбегать к вам на квартиру, узнать, все ли у вас благополучно.
   Он любезно и почтительно упрашивал ее войти и присесть.
   – Вы, сударыня, не извольте беспокоиться, у нас никого дома нет, я один во всей квартире…
   Марья Сергеевна, застенчиво улыбаясь и краснея, но уже слегка ободренная любезным приемом Аристарха, сконфуженно переступила порог и опустилась на высокий дубовый стул.
   Но еще прежде Аристарх быстро схватил лежавшую на окне тряпку и, ловко смахнув ею со стула пыль, любезно проговорил:
   – Пожалуйте, сударыня, присядьте-с; теперь чисто будет. Да, может, вам желательнее в кабинет было бы пройти?
   Но Марья Сергеевна, избегая встречаться с ним взглядом, поспешно отказалась.
   – Нет, нет, не надо, я на минуту.
   На мгновение они оба замолчали. Марья Сергеевна оттого, что стеснялась сразу начать свои расспросы, Аристарх оттого, что еще не совсем уяснил себе, что ему врать и насколько барыня сама правду знает.
   Марья Сергеевна задыхалась от волнения, но хотела показать Аристарху, что это не от волнения, а из-за высокой лестницы.
   – Высоко… – неопределенно проговорила она, кивнув головой в направлении лестницы.
   – Это точно-с, – живо подхватил Аристарх. – Ежели-с кто с нежным здоровьем, так точно, что запыхаться можно. А нам-с, мужчинам, другая, значит, комплекция положена, так оно и выходит, что ничего-с! Всего третий этаж, пухом взлетишь! Кабы не это – так этакой квартире, как наша-с, и цены не было бы!
   Но, зная, что все это только, так сказать, присказка, а настоящая-то сказка впереди будет, и что весь этот разговор Марья Сергеевна заводит только так, из учтивости и для отвода глаз, а сама желает совсем другого, он ловким и незаметным маневром старался направить его в должную сторону.
   – Вот хоть бы и Виктору Алексеевичу…
   Марья Сергеевна слегка вздрогнула, покраснела и быстро подняла глаза.
   – Для них такая-с лестница ничего-с не стоит! Потому что, действительно, можно сказать, мужчина в полной силе; ну а если устанут либо что еще, сейчас же садятся в машину и велят швейцару поднимать. Швейцар мне, значит, электрический звонок дает. Уж надо правду говорить: дом со всем комфортом устроен! Виктор Алексеевич уж сколько квартир допрежь этой пересмотрели – нет, не годятся, все что-нибудь да не так. Потому как им, по делам их, «кое-как» не подходит! Дела большие, а ведь, как говорится, сударыня, каждому кораблю и плавание, значит, особенное выходит!
   С тех пор, как ушла Феня, Марья Сергеевна уже ни с кем не говорила о Викторе Алексеевиче, и Аристарх, распространявшийся о нем с такою охотой и любезностью, казался ей в эту минуту необыкновенно симпатичным, добрым и преданным не только лично Вабельскому, но как бы даже и ей самой, и она слушала его с удовольствием, не избегая уже его взглядов, и, глядя на него, улыбалась ласковою, благодарною улыбкой.
   Когда он заговорил о делах, Марья Сергеевна почувствовала, что именно теперь настал самый удобный момент перевести разговор на то, что больше всего интересовало ее и ради чего она приехала.
   – Да, – тихо и все тем же, неопределенным каким-то тоном начала она, – у него очень серьезные дела… Вот и теперь…
   Но она не договорила и остановилась почему-то.
   Аристарх внимательно глядел на нее.
   – Да-с, и теперь… – также неопределенно повторил он.
   «Нужно ведь тоже со смыслом, – подумал он, – чтобы потом от того какой нахлобучки не получить…».
   Он немного помолчал, соображая, как бы ему начать половчее. И вдруг, тряхнув головой, он слегка откашлялся и, заложив одну руку за свой белый жилет, а другою задумчиво проводя по своим роскошным волнистым бакенбардам, спросил равнодушно, но почтительным тоном, как бы стараясь смягчить этой почтительностью неделикатность вопроса:
   – А вы, сударыня, давно от них известия имели-с?
   Марья Сергеевна ярко вспыхнула и быстро опустила глаза. Хотя она за этим и приехала, но теперь ей стало мучительно стыдно сознаться его лакею, что она уже больше двух месяцев не получала от его барина ни одной строчки. Но в то же время ей не хотелось и уезжать, не узнав ничего, и, пересиливая свое смущение, она тихо, глядя куда-то в пространство, мимо головы Аристарха, проговорила:
   – Да, давно… Я… Я вот и приехала узнать… Здоров ли… Не случилось ли с ним… что-нибудь…
   И, чувствуя на себе почтительный взор Аристарха, задумчиво устремленный на нее, она невольно краснела все больше и больше.
   – Он все время писал… – продолжала она сбивчиво и смущенно, – вот только теперь…
   – Так-с…
   Аристарх перевел свой задумчивый взор с ее лица на носки своих лакированных сапог и поглаживал, слегка теребя, свои бакенбарды.
   – А… Вы… Ничего не получали от него?
   И, спрашивая, она нарочно взглянула ему прямо в лицо, как бы желая на нем прочесть ответ.
   Аристарх неопределенно усмехнулся.
   – Мне-то им что же писать… Не о чем. Да хоть бы и было о чем, так и то, я так полагаю, вряд ли бы собрались. Скорей уж телеграмму пришлют, а писем никогда-с не писали.
   Марья Сергеевна безнадежно глядела на него, и с ее разгоревшегося было лица уже сбегали живые краски, и оно снова принимало устало-апатичное выражение.
   – Уж очень оне писать-то не любят! – продолжал Аристарх. – Верите ли, сударыня, даже когда что нужное, так и то, бывало, с трудом, с трудом себя принудить могут. Одно время так даже секретаря держали, потому как по их делам без переписки никак невозможно-с. Конечно, если уж там что по их собственным делам, так секретарю за них писать не приходится, зато оне так уж устроить стараются, чтобы без писем обойтись.
   То, что говорил Аристарх, если и не могло совсем успокоить Марью Сергеевну, зато хоть немного утешало ее, объясняя ей отчасти причину странного молчания Виктора Алексеевича и оставляя ей хоть маленький лучик надежды. Но по ее печальному лицу Аристарх понимал, что этого еще очень мало и что барыне желалось бы чего-нибудь большего.
   Он прикидывал, что чем больше он обнадежит ее, тем лучше станет ее расположение духа, и, следовательно, тем щедрее будет подачка.
   – А вот г-ну Астафьеву оне точно писали-с… – начал он снова.
   Марья Сергеевна встрепенулась.
   – Какому Астафьеву?
   – Товарищ тут ихний один. У них с ним дела кое-какие есть, так вот по этим самым делам и писали-с. А я в тот день как раз, значит, у них на квартире был, потому как ихний камердинер мне кумом приходится, так я у него чай пил. А барин-то, выходит, сами вышли еще, да и говорят мне: «Сейчас, Аристарх, от твоего барина письмо получил по одному делу, так он, между прочим, пишет, чтобы я тебе передал, чтобы ты на всякий случай комнату его каждый день протапливал (оне одну в запас нарочно оставили, даже на ключ заперли и ключ мне передали), да и вообще наготове держал бы, потому что он со дня на день приехать может».
   – Неужели? – Марья Сергеевна разом оживилась, и все лицо ее засияло улыбкой. – Так и сказал?
   – Так и сказали-с! – невозмутимо продолжал Аристарх, вдохновляясь все больше и больше. – И так даже тогда г-н Астафьев передавали (оне барин такой обходительный, разговорчивый), что Виктор Алексеевич пишут, страсть, как у этих немцев проклятых соскучились, и сами ждут только не дождутся, чтобы только оттуда вырваться. Что только дела вот ихние все еще там не закончены, очень уж запутаны были, долго разбирать да хлопотать им пришлось, а что как только закончат, так даже в тот же самый день домой выедут, потому что это теперь, можно сказать, мечта их.
   – Неужели? – радостно повторяла Марья Сергеевна, и счастливая улыбка все ярче озаряла ее лицо.
   – Да уж будьте спокойны, сударыня. Я ведь их не первый год знаю, слава Богу-с, шестой год служу, можно сказать, все ихние привычки выучил-с. Так полагаю, что оне и вам-то, сударыня, ничего не пишут только потому-с, что сами каждый день выехать надеются.
   – Да, да, конечно, очень может быть!
   Марья Сергеевна даже засмеялась: и как это раньше ей в голову не приходило! И как хорошо она сделала, что приехала узнать! Она предчувствовала, что все выйдет хорошо! И какой этот Аристарх славный, честный! Надо же было раньше еще приехать к нему, по крайней мере, все это время она была бы спокойна.
   – А давно он это писал?
   – Да уж порядочно, недели две с лишним будет. Теперь оне непременно скоро должны быть; я и комнату каждый день топлю.
   Ну вот, а она-то мучилась, беспокоилась, глупая, каких страхов себе только не выдумывала. И, задумчиво улыбаясь, она просидела несколько мгновений совсем молча, слегка прищуривая свои остановившиеся в одной точке глаза, не то о чем-то думая, не то о чем-то вспоминая.
   Наконец она поднялась со стула и взглянула еще раз на Аристарха. Какое у него славное, доброе лицо!
   – Ну, прощайте, Аристарх, – проговорила она, улыбаясь, и слегка смущенным жестом вложила в его руку десятирублевую бумажку.
   Сначала она думала дать ему рубля три, но теперь ей казалось, что этого слишком мало и хотелось дать больше.
   Аристарх, ощупав бумажку и заметив уже ее розовый цвет, кланялся, благодарил и даже с особым чувством приложился к руке Марьи Сергеевны, которую она сконфуженно и торопливо вырвала у него.
   – Не за что, не за что… – смущенно говорила она. – Покажите мне лучше его комнаты, мне хочется немного посмотреть на них.
   – Господи! Да сколько пожелаете, сударыня, сделайте милость! Нам от этого только удовольствие.
   И он кинулся вперед, распахивая перед нею все двери и быстро, на ходу, поправляя зачем-то скатерти на столах и стульях.
   Марья Сергеевна, не спеша, прошла все комнаты, останавливаясь на несколько секунд в каждой из них и оглядывая знакомые стены и мебель ласковым и нежным взглядом. Ей было и грустно, и отрадно, и, задумчиво улыбаясь одними глазами, она вызывала в своей памяти те вечера, которые когда-то проводила тут, рядом с ним… Как тогда было хорошо! И как счастлива была она!.. А теперь… Неужели кончено?.. Нет, нет, она не верит, не хочет, не может этому верить, скоро все это тяжелое время пройдет, она предчувствует, и снова все будет хорошо…
   Аристарх все так же почтительно, быстро и любезно выбежал провожать ее на лестницу и, спустившись до самой швейцарской, торопливо отстранил швейцара и подсадил ее на ожидавшего извозчика, а пока тот отъезжал, он все время кланялся и посылал ей любезные пожелания доброго здоровья и всякого благополучия.

XV

   9 апреля Марья Сергеевна проснулась очень рано. Она хотела съездить к доктору и доделать Колино платьице, в котором на следующий день хотела его причащать. Это платьице для причастия она специально шила ему сама и делала это с особенною любовью и заботливостью. На другой день она собиралась в церковь причащать сына, во-первых, потому, что ей казалось, что никто, кроме нее, не сумеет сделать это, не простудив ребенка, а во-вторых, потому, что она любила то торжественное, умилявшее ее чувство, которое всегда наполняло ее в ту минуту, когда она подносила своего Колю к чаше со Святыми Дарами.
   После разговора с Аристархом она чувствовала себя успокоенною и ободрившеюся. Ей так страстно хотелось верить в возвращение Виктора Алексеевича, что довольно было пустых слов Аристарха, чтобы эта вера в ней воскресла и укрепилась. Марье Сергеевне казалось теперь, что Виктор Алексеевич непременно должен возвратиться к следующему воскресенью, и мысленно, она даже старалась вычислить и предугадать тот день, когда он вероятнее всего может прибыть в Петербург.
   Его молчание уже не беспокоило ее, и мысль, что это молчание может означать что-то другое, помимо его лености, как заверял Аристарх, уже не приходила больше ей в голову и не пугала ее.
   Она мечтала, что сразу, как вернется, он сейчас же приедет к ней, позвонит, она сразу узнает его звонок, всегда своеобразный и отлично изученный ею. И Марье Сергеевне уже представлялось, как кинется она ему навстречу, сама распахнет дверь на лестницу и… И его фигура в бобровой шинели и шапке вставала перед ней на светлом пространстве распахнутых дверей так живо и ясно, что она видела ее в мельчайших подробностях, начиная от мягких складок длинного капюшона шинели, коричневой родинки на шее возле отложного воротника рубашки, и кончая морозными каплями тающего снега в светлой вьющейся бородке и модными рыжими перчатками. Таким, бывало, приезжал он в последнее время перед своим отъездом и точно таким же представлялся ей теперь. Она мысленно окидывала эту картину одним взглядом счастливых глаз, и чувство радости, восторга, счастья и любви, которое, казалось ей, наполнит ее в тот миг, когда она увидит его, охватывало ее уже теперь при одной мысли о свидании.
   Она все время была оживлена, радостна и весела в своем терпеливом ожидании. Моральное оживление как бы усиливало и ее физическое тело. Всю неделю, несмотря на усиливавшуюся боль в левой стороне груди, она чувствовала себя гораздо лучше и здоровее. Настолько лучше, что уже колебалась, ехать ли ей к доктору сегодня или же, отложив этот визит до следующего приема, теперь быстрее заканчивать Колино платьице.
   За эти дни она как бы вновь похорошела и помолодела вследствие радостного возбужденного ожидания. Она снова начала заниматься своим туалетом для того, чтобы, в случае возвращения, он не застал ее врасплох, непричесанною, неодетою и неинтересною. Она с утра надевала изящное серое платье, которое, как ей казалось, шло ей больше других, и сильно затягивала в корсет свою располневшую талию, хотя это и было крайне вредно для нее, и врачи вообще запретили ей носить его. Но ее полная фигура без корсета казалась ей такой расплывшеюся и некрасивою, что она ни за что не хотела показаться ему так в первый день его приезда. С мельчайшими, почти неуловимыми хитростями, свойственными только женщине, она всячески старалась сделать себя красивее и моложе, только чтобы показаться ему интереснее и не вызвать невольного разочарования. И теперь ее склонившаяся над швейной машинкой головка, еще не потерявшая своего тонкого абриса шеи и профиля, была причесана с особою тщательностью и вниманием.
   Дошив, наконец, беленькое платье и закрепив последнюю нитку, Марья Сергеевна в изнеможении опустила руки. Машинка всегда страшно утомляла ее, действуя дурно даже на сердце. Вследствие этого она почти никогда не шила на ней и только на этот раз сделала исключение. Платьице, белое, все из broderies anglaises, с широким голубым кушаком, вышло прелестным, и, подняв его в руках, Марья Сергеевна, любуясь, поворачивала его в разные стороны. Спокойно откинувшись на спинку кресла, она с улыбкой разглядывала его, мысленно представляя, какой нарядный будет в нем Коля. Вдруг что-то стукнуло в детской, как будто упало что-то тяжелое, и вслед за тем раздался пронзительный крик и плач маленького Коли.
   Марья Сергеевна вздрогнула, вся резко побледнела, испуганно бросила платье и быстро кинулась в детскую. Коля, упав, по-видимому, с постели няньки, на которую та его положила, лежал на полу и страшно кричал, а няньки в комнате не было.
   Марья Сергеевна с жалобным стоном бросилась к нему и, быстро подняв его, страстно и нежно прижимала его к своей груди, целуя и утешая его. Мальчик, упав, стукнулся, вероятно, лицом, и из его ссаженного носика лила кровь. Марья Сергеевна видела только, что все его лицо в крови; от испуга и ужаса в первую минуту она совсем растерялась и не могла сообразить, что ей делать и как помочь. Ей казалось, что с Колей случилось что-то ужасное, и она растерянно металась с ним по комнате.
   Вбежавшая на крик нянька испуганно бросилась к ней, но Марья Сергеевна, увидев ее, вдруг поняла, что во всем виновата только она, эта нянька, которая, оставив Колю одного, сама убежала в кухню. Няня, чувствуя свою вину, оправдывалась, что-то говорила, охала и утешала, но Марья Сергеевна ничего не слушала. Она страстно прижимала к себе Колю, словно боясь, что он опять упадет, и, взволнованная, потеряв всякое самообладание, не слушая и не понимая ничего, кроме того, что Коля в крови, кричала с исказившимся от негодования лицом, упрекая няньку:
   – Как ты смела… Как ты смела уйти?.. Бросить ребенка… Как смела… Как ты смела…
   Волнение не давало ей говорить, она задыхалась и вся дрожала от испуга и гнева. Оглушенный криком двух женщин, маленький Коля уже перестал сам плакать и только жалобно всхлипывал, глядя удивленными глазенками то на мать, то на няню. Но Марья Сергеевна, чувствуя, наконец, что совсем задыхается и почти падает от волнения, перестала кричать, бессильно опустилась на стул и, не выпуская из рук ребенка и тяжело дыша, прикладывала к его лицу наскоро смоченный платок, целуя его головку.
   Кровь перестала идти, и мало-помалу Коля совсем успокоился, но Марья Сергеевна, все еще как будто не веря, что он цел и вовсе не разбился, тревожно осматривала его.
   – И только на минутку-то и отлучилась, – говорила растерянно нянька, подавая новый компресс, – иной раз и на дольше, да ничего, Господь милует, а тут, скажите на милость, какой грех вышел…
   Марья Сергеевна молча махнула рукой и, взяв чашку с водой и компрессами, вышла с Колей на руках в свою комнату.
   Эта нянька всегда раздражала ее своею неумелостью, но в эту минуту она не в состоянии была даже видеть ее.
   «Да, – думала она, – если бы была Феня…»
   И при мысли, что Фени нет, что она безжалостно и неблагодарно бросила ее одну, больную и беспомощную, с грудным ребенком на руках, ей сделалось вдруг так обидно и горько, что она чуть не заплакала. Она вдруг почувствовала себя такою измученной, одинокой, всеми покинутой… И в это мгновение даже оживлявшая ее вера в возвращение Вабельского вдруг пошатнулась и погасла…
   Она угрюмо смотрела куда-то в пространство перед собой сухими и строгими глазами и тихо качала ребенка.
   Коля опять заплакал. Она молча поднялась со стула и начала ходить с ним взад и вперед по комнате, стараясь укачать его на своих руках. Своею тяжестью он оттягивал ей руки, и они неприятно ныли и затекали, но она не обращала на это внимания, вся поглощенная своими мыслями и ощущениями.
   В душе ее происходило что-то странное, новое и непонятное для нее самой, но это странное и непонятное вдруг как бы начало проясняться и открывать ей что-то, чего раньше она не видела и не понимала. Перед ее внутренним взором вдруг как бы начала спадать та завеса, которая скрывала от нее самой ее душу и жизнь. И то, что теперь открывалось ей, пугало и поражало ее. Она сама не могла объяснить себе, каким образом мысль о Фене могла вызвать в ней начало этого странного переворота, но чувствовала, что вызван он именно мыслью о ней и о том, что она, Феня, бросила ее и ушла от нее. Наташа и Феня были единственными существами, оставшимися ей от прежней жизни, людей и общества. Но Наташа, оставаясь с ней, в душе по-прежнему принадлежала всем существом своим той жизни и тем людям, от которых ушла; тогда как Феня вместе с ней вполне вошла в то новое, с которого начался и новый этап ее жизни, с новыми людьми, привязанностями и условиями. И теперь от этого нового опять не оставалось ничего, даже этой Фени, с уходом которой оно как бы окончательно порвалось, рухнуло и исчезло… Ей казалось теперь, что жизнь ее разделена на две половины, и обе они воскресали и оживали перед ней с необыкновенною ясностью и точностью. Даже само существо ее как бы двоилось, и первое было чуждо второму, второе – непонятно первому. Первая половина всецело принадлежала Наташе и Павлу Петровичу, жила их жизнью, чувствовала себя неотъемлемою частицей их существования, неразрывно связанного с ее собственным существом, тогда как для второй, «новой» половины они были уже чужды и, отодвигаемые какою-то иною силой, уходили куда-то в глубину и ощущались ею как-то смутно и даже неприятно. И по мере того, как они все дальше и дальше отходили от нее, менялась и сама она. Ее прежнее душевное «я» как бы перерождалось, переливаясь в совсем иную, нежели прежняя, форму. И вдруг в эти минуты в ней снова начала просыпаться «она прежняя», совсем уже было затихшая и исчезнувшая за второй период ее жизни. И теперь оба эти существа вдруг встретились в ней и остановились, пораженные, лицом к лицу, друг против друга, не понимая и удивляясь одно другому. И она сама, в каком-то странном смятении и с ужасом, всматривалась в свою душу, словно прислушиваясь к той борьбе и перевороту, который совершался в ней, и не постигала, которое из этих двух «я» сильнее, правдивее и даже ближе ей…
   Но чем больше пробуждалась в ней та, «прежняя», Марья Сергеевна, чем сильнее чувствовала она ее в себе, тем меньше она верила в то, во что верила и на что надеялась вторая, «новая». И эта первая, более спокойная и благоразумная, как бы силилась доказать ей, что все, чем она живет теперь, во что верит и что считает целью своего существования, – ложь.
   – Да, это ложь, – говорила она, как бы убеждая и доказывая себе, – и ты это знаешь. И все-таки нарочно лжешь себе, обманываешь себя. Ложь, что он любит тебя, ложь, что он даже любил тебя. Так не любят. Ты любишь сама, значит, знаешь, что это такое, и сознайся, разве то чувство, каким ты любила его, похоже сколько-нибудь на его чувство к тебе? Нет, нет и нет! А ты нарочно лжешь самой себе! Он уехал только для того, чтобы отвязаться от тебя, и ты это знаешь, ты чувствовала это еще в ту минуту, когда он за обедом сказал тебе, что уезжает, предчувствовала даже намного раньше, что это так будет, и все-таки верила его лжи о возвращении, насильно, наперекор разуму заставляла себя верить. Ты понимала эту ложь еще тогда, когда он не хотел вот этого ребенка, и на твое признание ответил молчанием, и тогда ты уже лгала, утешая и успокаивая самое себя. Лгала еще раньше, когда старалась в своем увлечении обвинить мужа и его неумение вызывать в тебе то страстное чувство, на котором ты потом добровольно сожгла себя! Ну, и что же дало тебе это чувство? Счастлива ты теперь? Довольна? Это то, чего ты искала, к чему так страстно стремилась и ради чего разрушила все, чем жила раньше, и не только одна ты – и твоя дочь, и твой муж? Их бросила ты, а теперь бросили тебя! Но так и должно было случиться; когда ты сама желала бросить их, ты ведь не заручалась, кажется, их согласием, не спрашивала их, желают ли и они также этого, не спрашивала и самое себя: имею ли я на это право? Ты думала и заботилась только о себе. А теперь, когда бросили тебя, ты ужасаешься, плачешь и не хочешь верить этому! У тебя недостает даже смелости и честности сознаться себе, и ты добровольно закрываешь глаза, придумываешь себе разные сказки и цепляешься за них всеми силами, боясь и труся потерять невольно в них веру. А между тем, если бы у тебя была гордость и самолюбие, ты сама, первая покончила бы с этой фальшью. А ты унижалась и перед ним, и перед самой собой, выпрашивая у него уже не любви, нет, ты этого не смела, но только милости не бросать тебя совсем, и хоть изредка кидать тебе немного ласки… Ты насильно, нарочно давила в себе всякую гордость, всякий стыд и самолюбие, чтобы только они не мешали тебе унижаться перед ним и вымаливать эти ласки и милости… И, несмотря на все эти оскорбления и унижения, ты все-таки побежишь к нему, как только он позовет тебя!