Некоторые чрезвычайно талантливые – Пруст, Набоков – почему-то считают, что если они будут предельно документально искренни или точны в том, что они чувствовали, пусть это будет низменно – но их, таким образом поборют свою бренность. Не всякое шевеление плоти (особенно представленное на публику) есть та искренность, которая ожидается в настоящей само-литературе.
   Почему же всё-таки борьба с бренностью заключается вовсе, по моему мнению, не в запечатлении отголосков своего телесно-вкусового мира: «Ах, какой огромный карандаш подарила мне мама…»? Жалко, конечно, этого себялюбивого одинокого Набокова-мальчика, который в свои за пятьдесят сидит без мамы и без карандаша… Отрицай бренность – и она отойдет.
   Я вот, например, давно делал нападки на время – мол, сначала говорил, оно злое, потом говорил, есть место, где его нет, а потом вообще сказал (как оказалось, совсем не я один), что времени вообще нет. Время на меня обиделось, и все мои часы всегда либо ломаются сразу, либо идут неверно. Последние швейцарские вообще стали прыгать по пять секунд в секунду. Далеко ушли, надо сказать. Приходится окружать себя настенными часами, даже снаружи дома, чтобы хоть как-то знать время, но многие из этих часов тоже, познакомившись с моими взглядами, замедляются, останавливаются, во всяком случае, редко соглашаются между собой, который теперь час. Это делает и меня менее вникающим в их часовую игру. Стучат себе, да и ладно.
   Почему же всё-таки литература может быть отличным средством борьбы со временем, а следовательно, и оправданием бренности нашего существования? Почему не другие искусства: живопись, музыка, искусство кулачного боя, наконец? Потому что говорим мы языком и пишем словами. Может быть, чувства лучше передать и музыкой, и кистью, и поэзией, которая скорее ближе к музыке, чем к литературе. Мысли, особенно мысли самосозерцательные, лучше всего передаются словами, даже самому себе, поскольку оформленные мысли к нам так или иначе приходят оформленными в слова.
   Дело в том, что нам дано читать только авторов, которых публиковали. В большинстве случаев они либо специально писали для публикации, либо просто предполагали, что это может быть рано или поздно опубликовано. Я всё же, наверное, сторонник литературы ни для кого. Такое писание чрезвычайно полезно автору и может быть весьма поучительным для внимательного читателя.
   Сюжетная литература есть игра в маленького Бога, двигающего фигурки персонажей. Порой противно наблюдать, как автор упивается своей безграничной властью над его несчастным выводком героев. Если признать материальность идей, то подобное действие мало отличается от непосредственного распоряжения человеческими судьбами. Не вправе мы, не вправе. Такое своеволие реально, хотя бы со стороны автора, ибо если представить фантастическую ситуацию, что все позывы воли автора действительно бы исполнялись на реальных людях, – то это гораздо хуже Бога. Автор не оставляет свободы воли. Не хочет Анна Каренина под поезд, а Толстой ну ее под поезд. Не желает несчастный молодой человек в «Чайке» застрелиться, а Чехов ну его стреляться. Хотят Ленский с Онегиным помириться – ан нет, извольте дуэль-с. Есть что-то глубоко аморальное в художественной литературе, это чувствуется, но никем не высказывается, ибо лучше так, чем никак. Пускай великие наши несовершенны, пускай нередко на публику ищут потрагичнее сцены, но, якобы, хоть как-то воспитывают народ. Увы, сколько женщин, последовав примеру Карениной, рассталось или пыталось расстаться с жизнью? А сам Пушкин, разве он не стал жертвой собственной фантазии, последовав примеру Ленского? Подобные произведения создают стандарты морали общества, и люди, как стадно-групповые животные, следуют этим примерам. Можно до бесконечности отрицать сей факт, но от этого факт не перестает быть фактом. Литература, построенная на сюжетах, глубоко аморальна, ибо автор занимает позицию более тоталитарную по отношению к своим героям, даже чем сам Бог по отношению к нам. Автор не оставляет свободы воли своим героям, которые, будь они живыми людьми, безусловно, поступали бы совсем по-другому, даже если признать за автором роль абсолютного знатока человеческих душ, – всё же вы не будете отрицать, что и в реальной жизни многие поступки оказываются совершенно непредсказуемыми.
   Конечно, не следует относиться к моим высказываниям как к очередной форме мракобесия и маразматического морализирования. Конечно, я не призываю собрать все художественные книжки и фильмы, включая «Винни-Пуха», и предать аутодафе, отдав огню все эти чудные мысли, слова и сюжеты.
   Нет, я лишь говорю, что авторам, прежде чем они отправляют своего героя на смерть, следует совершенно трезво и явственно понимать, что такому примеру могут последовать несчетное количество живых людей, которые, сами того не осознавая, воспримут литературный образ как стержень собственной идентификации с ним.
   Я не без чувства удовлетворения нашел подтверждение своим мыслям в словах весьма знаменитого современного французского писателя Michel Houellebecq. Он пишет: “Tout écrivain, c’est vrai, peut à l’occasion être amené à manipuler des forces dangereuses. L’infernale puissance de la littérature à créer un univers ne va pas sans contrepartie. Il y a toujours un prix à payer”. Прошу прощения за мой вольный перевод: «Всякий сочинитель, действительно, иногда может манипулировать опасными силами. Адская мощь словесности создает вселенную, не обходящуюся без своего двойника в реальности… Всему есть цена, которую приходится платить».
   Автор несет ответственность за эти смерти и поломанные судьбы, поскольку, признайтесь, кто из нас не сверял свои действия с литературными героями и героями фильмов? Нам же всем, благодарным читателям художественных произведений, следует запомнить, если это, конечно, возможно, что действия литературных героев не есть и не могут быть отражением реальной жизни, а посему не следует слепо впускать в свои души примеры и образы чужих героев. Они действуют и говорят вне свободы своей воли и подчас руководствуются стремлением автора произвести дешевый театральный эффект, что в реальной жизни обращается в неизбежную и горькую трагедию уже реальных, настоящих, живых людей.
   Соизмерима ли литература с жизнью? Является ли эта тема действительно важной, как хлеб или вода? Наверное, нет. С жизнью в ее биологическом смысле мало что соизмеримо. Жизнь есть весьма конкретная и очень неромантическая субстанция. Если облака могут себе позволить быть красивыми просто так или радуга может себе позволить быть восхитительно объемной, висячей, устойчивой и блекло-красочной, то жизнь чаще всего красива, чтобы привлечь самку или самца, а красочна – чтобы заманить кого-нибудь и слопать.
   Соизмерима ли литература с мирозданием? Вселенной и нашим Творцом? О, безусловно, да. Я абсолютно убежден, что именно в этой самоизучающей функции и есть соль нашего существования. Для этого тихого момента скольжения ручки по расчерченной бумаге под кленами и горели миллиарды лет звезды, взрывались сверхновые и вертелись галактики. Так как же не страшно эту Вселенную разочаровать, принявшись описывать карандаш, который купила (или не купила) тебе мама?
   Мы научились писать для того, чтобы записывать мысли, и это и есть первый шаг, визуально делающий мысль материальной.
   Вам никогда не падал том Британской энциклопедии на ногу? Я не помню, падало ли мне на ногу это издание или какой-то другой том, не менее увесистый. Вот тогда меня осенила идея об очевидной материальности мыслей… Если мысли могут набить синяк, кто же будет спорить с их материальностью?
   Литература – это не талант подбирать свежие слова и писать без ошибок. Это, пожалуй, единственное, что бренность индивидуума оставляет ему в его оправдание, утешение и силу.

Писательство

   Все-таки теория Дарвина о борьбе и выживании видов неистребима и применима не только для кузнечиков, бабочек, тигров, свиней и вашего покорного слуги. Я вижу в писательстве те же тенденции – родиться (проклюнуться, вылупиться, набрякнуться), а далее обязательно оставить жизнеспособное потомство – пухленьких, краснощеких рассказиков, которые, если их хорошо кормить и воспитывать, перерастают в зрелые романы, оставляют свое потомство в виде волны благосклонной критики на них и подражательства, а далее спокойно дожидаются тихой домашней кончины в форме семейных мемуаров.
   Писательская братия так же многочисленна, как икринки плодовитой рыбины в какой-нибудь заводи. Большая часть из них гибнет, даже не оплодотворившись стараниями не слишком усердного, но необходимого для рыбьего прогресса творца. Некоторые икринки получают свою дозу плодотворного влияния, кое-кто из них вылупляется, но лишь немногие дорастают до размеров, необходимых для того, чтобы оставить свое потомство. И нет, вы знаете, литературы объективно хорошей или объективно плохой, как нет объективно хороших или плохих людей.
   Разнообразие в литературной икре проклевывается ничем не меньше, чем в ее рыбьем аналоге. Поэтому следует оставить мучительные рассуждения о таланте и бездарности, о судьбе и несудьбе, об удаче и незаслуженном забвении. Произведения, родившись в конце концов, живут самостоятельной жизнью. Первое время под материнским присмотром отца-автора, который держит им головку, чтоб они не задохнулись в младенчестве, а до того хранит их от преждевременного выкидыша, соблюдая все предписанные правила и не слишком злоупотребляя спиртным или другим дурманом.
   Есть отцы-авторы заботливые и внимательные. Они лелеют свои произведения в младенчестве и отрочестве, хорошо их кормят, образовывают, пристраивая в приличные журналы, а далее знакомят их с издателем, который дарит им первый приличный костюм в виде твердой обложки и наряженных таким образом выпускает в свет.
   Эти юные книги довольны собой, что, в отличие от своих сверстников, они расхаживают в переплетах, а не угодили в корзину для бумаг еще в розовом младенческом недозрении. Как и судьбы юных людей, различны судьбы юных книг. Кто-то из них попадает под влиятельную опеку, а кто-то бездарно растеривает свои годы и кончает дни свои в темных подвалах, на пыльных полках общественных библиотек для бедных или, опять-таки, в мусорном ведре. Кто-то из авторов-отцов помогает своим чадам, предприимчиво пропихивая их, кому-то везет на счастливых покровителей, кто-то пробивает себе дорогу сам, своим исключительным талантом и умом, но такое случается еще реже, чем среди людских чад, поскольку книги – есть вещи пассивные, и если их даже не открыть, они тебе ничего не скажут и приставать не станут. И нету здесь никакого правила, никакого вездесущего закона, что талантливое произведение всегда пробьет себе дорогу, что рукописи не горят и в воде не тонут, и не поддаются девальвации, как их бумажные братья и сестры с портретами королев и вождей, именуемые в непростонародье денежными знаками.
   Конечно, время расставляет кое-что по своим местам. Слишком блистательных функционеров оно относит на свалку истории, все же остальные подчиняются дарвиновскому естественному отбору, живут и умирают в полном соответствии со стихийной пляской событий и вкусов, политических и неполитических соображений, волей случая и сменой эпох, когда книги никому не нужны или когда их вдруг все начинают переписывать от руки пуще средневековых монахов, передают их по знакомым, а те презрительно кривятся в усмешке на просьбу никому их не показывать и говорят: «Тогда лучше не давай мне. Под пыткой все равно не выдержу». А потом снова этих книг завались и никому они не нужны, а потом снова: «…под пыткой не выдержу…».
   Так что же делать? Скажу я вам очень свежей, а главное, оригинальной библейской фразой, звучащей на древнееврейском языке весьма уморительно для российского уха: «Пру у-рву» – Плодитесь и размножайтесь, товарищи писатели! И Дарвин нам в помощь!
 
   Рёлсоссен, Норвегия, 1999 г. – Хантсвиль, Канада, 2005 г.