Сергей Нечаев, как своеобразный тип борца за свободу, симбиоз радикала и уголовника, был увековечен Достоевским в «Бесах» в образе Петра Верховенского. (Что говорить, Нечаев просился на бумагу, так как саму судьбу свою выстроил, словно авантюрный роман.) В те времена, когда в политическую деятельность как правило шли люди честные, достойные, подчас истинно благородные, подобный тип революционера был еще редкостью.
   Федор Михайлович, во младые лета вместе с другими петрашевцами пострадавший за увлечение умеренным радикализмом, усмотрел в нигилизме Нечаева опасную болезнь — "появились новые трихины", — он вообще питал слабость к болезням, гениально отправляя своих героев в горячку, беспамятство, идиотизм. Но было ли это болезнью? Если да, то болен был и сам Достоевский. Чем, в сущности, занимается художник? Сюжетной и стилистической организацией воображенного пространства в меру отпущенного ему таланта. Тем же занимается и всякий экстремист, с той разницей, что он последовательно стремится преобразовать пространство, до которого физически способен дотянуться. То есть его усилия направлены на создание вокруг себя угодной ему реальности. А не является ли искусством высшего порядка попытка дерзостью поступка, широтой жеста и величием порыва стремительно преобразить вокруг себя саму действительность?
   Для обоснования параллели: сфера искусства — сфера политики, — уместно будет привести следующую универсальную схему.
   Культура эпохи — это сложное единство различных типов культуры, в котором противоположности оказываются залогом существования как друг друга, так и общего целого. С наибольшей наглядностью логически оформить горизонтальный срез культуры можно при помощи модели Леви-Строса "горячие культуры — холодные культуры", перенеся ее с традиционно исторических культур на современные в системе элитарное — массовое.
   Чтобы не возникла путаница в понятиях, следует привести ряд уточнений. Самый горячий полюс — это элита в понимании Воррингера и Ортеги-и-Гасета. Если добавить социологическую характеристику, то получится следующее: творческая элита — это динамическое социокультурное образование, малочисленное, но влиятельное в общей картине культуры. Это люди активные, ярко одаренные, способные к созиданию принципиально новых форм. Все, что они создают, пугающе ново, ломает существующие правила и осознается обществом как нечто враждебное. Культура элиты крайне разнообразна, разнонаправлена, здесь очень высок процент "ложного эксперимента", болезненности, у нее и ангельский, и демонический лики, она порождает и открытия, и заблуждения, но только она способна творить новое. Образовательный ценз и социальное происхождение не играют при формировании творческой элиты особой роли. Действует некий закон вытеснения в элиту: непонимание и враждебность окружающих заставляют людей, способных к созданию новых форм, менять образ жизни до тех пор, пока они не обретут единомышленников.
   В массе своей общество не признает подобный элитарный тип культуры, отказывая ему и в элитарности и в культурности, и оценивая его как непрофессионализм, антигуманность, безкультурие. В общественном сознании существует иная элита — та, что стоит на страже традиционного, адаптированного и привитого обществу искусства.
   Далее следует массовая культура. Она генетически связана с «большой», профессиональной культурой, по которой обычно устанавливают периодизацию и историю искусства, но ее хронологические границы несколько сдвинуты, поскольку она использует только те культурные явления, которые получили признание, тогда как драматическая перипетия их рождения уже забыта.
   Массовая культура — особый феномен, у нее свои законы возникновения и развития форм, своя температура (более холодная), свое время (замедленное). У нее относительно небольшой диапазон версий, она любит однообразие и повторение и обладает избирательной памятью — помнит элементы давно забытых культур, но забывает недавнее прошлое. Массовая культура легка для усвоения, поскольку ориентирована на норму, на среднее. При этом массовое искусство имеет свои каноны художественного и не может быть определено как плохое элитарное искусство.
   И наконец абсолютно холодный полюс — это народная культура в этнографическом смысле слова: замкнутый, завершенный, неразвивающийся музей массовой культуры прошлых эпох. Творческая элита обращается к нему, как правило, в периоды культурных переломов, оживляя ушедшие, но ставшие вдруг актуальными идеи и формы.
   Если перевести эту модель из контекста культуры в социально-политический план, мы получим следующую схему.
   Горячий полюс — это кипящий котел радикализма, поле деятельности экстремистов и политических маргиналов самого разнообразного направления и толка, стремящихся волевым усилием сломать существующие устои, а затем на пустыре воздвигнуть свою, пусть не всегда внятную, идеальную конструкцию, построить небо на земле. Ради этого они готовы на самые крайние меры, вплоть до принесения в жертву как самих себя, так и совершенно посторонних людей. Таков их дар человечеству или какой-то определенной его части, выделяемой по национальному, классовому, конфессиональному или какому-либо иному признаку. При этом, они уже не задумываются над тем, будет ли их дар принят, хотя многие подспудно догадываются, что даруемый о подарке не просит и, возможно, при случае вернет его — неучтиво и даже грубо.
   Место массовой культуры в этой модели займут различные центристские силы в промежутке от умеренного либерализма до умеренного консерватизма, не стремящиеся к радикальному слому существующего порядка, но лишь к его постепенной эволюционной трансформации, к медленному дрейфу гражданского общества в лоно личного и государственного благоденствия.
   Ну, а холодный полюс — это мечтательный консерватизм пассеистического направления, стремящийся музеефицировать прошлое и там, в этом музее, свить гнездо, чтобы высидеть отсутствующее в нашем отравленном нелепыми новшествами настоящем некое исконное счастье. Однако черпают отсюда и радикалы — ведь теория расового превосходства была выведена едва ли не из культа Вотана.
   Подобная универсальная модель дает представление о том, что люди оказываются разведенными в разные категории культурного, социально-политического или какого-то иного поприща не по причине особой организации ума, имущественному цензу или наличию/отсутствию определенных моральных качеств, а лишь из-за разницы температуры их творческого накала. У Достоевского и Нечаева — без какого бы то ни было уязвления личностных свойств каждого — накал этот вполне сопоставим. Ведь художественная практика, как и практика политического радикализма, отнюдь не чужда пламенному ниспровержению традиции. Не эта ли правда таится в придонной тьме природы терроризма?
   О том, что экстремизм и горячий полюс культуры родственны по темпераменту, говорит хотя бы тот факт, что русские футуристы с восторгом приняли революцию, а итальянские колонной пошли за Муссолини. О том же самом свидетельствует и участие литератора Прыжова в убийстве студента Иванова, и раскритикованные Ремизовым литературные попытки Бориса Савинкова, и поэтические опыты Блюмкина, и автомат Сикейроса, поливающий свинцом резиденцию Троцкого, и демарш Мисимы, и незавершенная судьба Лимонова… Все они вслед за Константином Леонтьевым, каким бы яростным оппонентом радикализма и революции он не был, могли бы клятвенно воскликнуть: "Эстетика выше этики!" Кроме того, если вспомнить, что террор — инструмент не только оппозиции, но и власти, то вполне естественно будет выглядеть и кифара в руках Нерона, и поэтическое перо за ухом семинариста Джугашвили, и палитра с кистью у Адольфа Шикльгрубера.
   Ну, а во что выливается социальный эстетизм пришедших к власти радикалов, мы уже знаем. Как художник стремится к прозрачной чистоте своего детища, к ясности созвучий, гармонии красок, текучести смыслов, так и вожди восторжествовавших радикалов стремятся к удалению того тумана, который портит прозрачность вида на их совершенные социальные конструкции. В этих конструкциях, в этом идеальном завтра, нет места мутному планктону жизни: хромоножке, тусовщику, бесцельному смотрению в окно, собачьей куче на газоне, червивому яблоку… Но это так, литература. На практике же в этом идеальном завтра нет места оппоненту, тунеядцу, гяурам, дворянскому сословию, сразу всем евреям. И не потому, что борцы за идею такие отпетые природные злодеи, а потому, что иначе никак. Иначе социальная картина оказывается незавершенной, замусоренной реликтовыми остатками первичного хаоса, что, безусловно, претит их эстетическому чувству. А то, что за эстетическое чувство можно оказаться проклятым, радикала не очень волнует. То есть волнует. Но все же не очень. Ведь плевать в колодец ему приходится не по злобе и коварству, а просто от избытка слюны, тем более что здесь куда не плюнь — везде колодец.

3. Дмитрий Каракозов: национальный вопрос

   Судьбы людей, зачастую совершенно друг с другом не знакомых, порой удивительным и даже роковым образом пересекаются, заставляя стороннего наблюдателя всерьез задумываться о какой-то изначальной сюжетной преднамеренности, о неком заведомом демиургическом промысле. Представление об этом промысле скорее свойственно античному мировоззрению (и прекрасно выражено в античной трагедии), нежели христианскому сознанию, менее склонному удивляться мастерству плетения человеческой доли. Потому, должно быть, всякого рода знаковые совпадения в наше время, как правило, служат импульсом для мифотворчества, а не просто подтверждают квалифицированную работу мойр, что, собственно говоря, для античного сознания в подтверждении вовсе не нуждалось.
   Примеров, близких интересующей нас теме, много.
   Генерал-губернатор Санкт-Петербурга Лев Николаевич Перовский лишился должности в связи с покушением Каракозова на жизнь государя императора. Дочери Перовского Софье было всего 12 лет, еще вся жизнь впереди. За несколько лет до этого события дети Перовские спасли тонущего в пруду соседского мальчика Коленьку Муравьева. В 1881 году молодой перспективный прокурор Николай Валерианович Муравьев добился для подсудимой Софьи Перовской смертного приговора, несмотря на опасения, что обвиняемая публично напомнит ему о совместных детских играх.
   Дмитрий Каракозов и его двоюродный брат Николай Ишутин обучались математике в пензенской гимназии у никому неизвестного учителя Ильи Николаевича Ульянова, в семье которого за несколько дней до каракозовского покушения родился сын Александр. Впрочем, Илья Николаевич Ульянов обучал математике не только будущих революционеров Каракозова и Ишутина, но и будущего прокурора Неклюдова, в свою очередь добившегося смертной казни для старшего сына своего учителя. И мог ли государь император Александр III предположить, что, утверждая в 1887 году смертный приговор пятерым шалопаям, он роет могилу не только собственному сыну, наследнику престола Николаю Александровичу (кстати, символично подписавшему отречение от престола не где-нибудь, а на станции Дно), но и всей великой империи? Нет, предвидеть такое не во власти человека, тем более, подобная прозорливость не предполагается жанром вышнего промысла. И в самом деле — не может и не должен государь всея Руси близко к сердцу принимать смерть прибывшего из провинции студента Александра Ульянова и испытывать державное волнение за судьбы ближайших родственников повешенного. У него другие функции.
   Вот и еще совпадение: близким другом Фанни Каплан, в марте 1918 года стрелявшей в Ленина, был Борис Герман, первый муж Надежды Крупской.
   Но вернемся к Каракозову.
   Чернышевский закончил свой знаменитый бестселлер 4 апреля 1863 года, сопроводив это событие следующим заявлением: главный герой (Рахметов) исчез, но он появится, когда будет нужно, года через три. Чернышевский имел в виду, конечно же, крестьянскую революцию, которая, по его предположениям, должна была вскоре грянуть. Предположения не сбылись, но Каракозов умудрился выстрелить в государя императора у решетки Летнего сада именно 4 апреля 1866 года, ровно три года спустя… Слова Чернышевского "когда будет нужно" мгновенно перетолковали: граф Муравьев (который "Вешатель") усмотрел в романе "Что делать?" явственный намек на покушение Каракозова, и журнал «Современник» закрыли навсегда.
   Если Нечаева, как революционера, с полным правом можно отнести к разряду "темных личностей", то Каракозов определенно представлял собой тип революционера с неустойчивой психикой — люди, знавшие его лично, откровенно говорили о Каракозове, как о душевнобольном человеке.
   В 1861 году, по окончании пензенской гимназии, выходец из мелкопоместной дворянской семьи Дмитрий Каракозов поступил в Казанский университет, но вскоре был исключен оттуда за участие в студенческих волнениях. В 1863 году он был принят обратно и перевелся в Московский университет на юридический факультет. Однако, не имея возможности внести плату за обучение, в 1865 году Каракозов был вынужден из университета уйти.
   В Москве Каракозов вступил в тайный кружок учащейся молодежи, ставивший себе целью распространение социалистических идей среди студенчества и рабочих, дабы подготовить массы к революционному перевороту. В этом кружке, носившем неприхотливое название «Организация», видную роль играл двоюродный брат Каракозова, Николай Ишутин, тоже человек душевно неуравновешенный, каковой факт впоследствии получил даже медицинское освидетельствование. В «Организации» было умеренное течение, склонное к медленной и кропотливой работе среди народа, и крайнее, считавшее необходимым для достижения поставленных целей привлечение более решительных средств, в частности, таких как освобождение из Сибири Н. Г. Чернышевского и Н. А. Серно-Соловьевича. Сторонники крайних мер хотели даже выделиться из «Организации» в отдельное общество, с брутальным юмором нареченное "Адом".
   Каракозов был как раз из последних. Считая мирные средства недостаточными и не достигающими цели, он самостоятельно решился на цареубийство. Однако намерение его не встретило сочувствия друзей. Ишутин и Странден отправились за уехавшим в Петербург Каракозовым и убедили его вернуться в Москву, взяв при этом с него обещание впредь ничего подобного без их ведома и согласия не предпринимать. Тем не менее через несколько дней Каракозов вновь тайком уехал в Петербург, где совершил неудачное покушение на Александра II, выходившего после прогулки из Летнего сада.
   Для расследования покушения была назначена следственная комиссия под председательством генерала М. Н. Муравьева, которая раскрыла и существование «Организации». Вместе с Каракозовым перед Верховным уголовным судом предстали еще 10 человек. Каракозов был приговорен к смертной казни. Приговор привели в исполнение 3 сентября 1866 года на Смоленском поле в Санкт-Петербурге.
   Вера Засулич впоследствии скажет по этому поводу: "Каракозовское дело, конечно, займет в истории нашего движения гораздо более скромное место, чем нечаевское". Но почему? Почему так случилось, что дело Каракозова, стрелявшего в государя императора, оказалось в тени последующих дел, и в частности нечаевского дела? Почему Дмитрий Каракозов не стал родоначальником русской террористической традиции, а выстрел его в глазах современников выглядел своего рода эксцессом?
   Как ни странно, все упирается в национальный вопрос.
   В 1859 году И. С. Тургенев опубликовал роман «Накануне», где главным героем был выведен болгарский революционер Дмитрий Инсаров, мечтающий освободить свою родину от турецкого ига. "Освободить свою родину! — восклицала русская девушка Елена Стахова, влюбленная в Инсарова. — Эти слова и выговорить страшно — так они велики!" Надо учесть, что слова эти — "освободить свою родину" — без сомнения являлись эвфемизмом, ведь прогрессистски настроенное русское общество жаждало освобождения не меньше, чем болгарское, хотя и несколько иного рода. Тургенев предлагал русскому читателю дилемму: что на данный момент наиболее важно и благородно — отнести эти слова на счет собственной родины или воспринять их как призыв к сочувствию угнетенным болгарам? Однако критик Добролюбов был человек прямой и суровый, он не знал и знать не хотел никаких эвфемизмов. В статье "Когда же придет настоящий день?", посвященной тургеневскому роману, он потребовал открытого и недвусмысленного ответа на вопрос, чью родину следует спасать? А заодно и растолковал недогадливому читателю, на чем основан выбор героя: мол, отечественная цензура, пугливая и глупая, не пропустила бы роман о русском борце за свободу. На болгарина выбор пал случайно, утверждал Добролюбов, так как на его месте мог бы оказаться любой славянин, кроме поляка и русского. Таким образом, он наметил сразу две оппозиции. Первая: все братья славяне — поляк и русский. Вторая: русский — поляк.
   Польский вопрос был чрезвычайно болезнен в XIX веке как для русских, так и для самих поляков. Периодические разделы Польши и присоединение части ее территории к России (официально считалось, что мера эта имела исключительно положительные последствия — стабилизировалась польская экономика и восстановился правопорядок) привели к тому, что Польша, находящаяся в положении полуколонии, жаждала независимости. Поляки дважды восставали (в 1830 и 1863 годах), русское правительство эти восстания жестоко подавляло. "Польский патриот" Валериан Лукасинский провел в одиночном заключении 48 лет, из них 37 — в Шлиссельбурге. К концу его пребывания в крепости даже начальник III Отделения не знал, кто это такой и за что посажен.
   Прогрессивная часть русского общества сочувствовала полякам (так поэтесса Евдокия Ростопчина пострадала за балладу "Неравный брак", где под видом супружеской размолвки была представлена распря двух народов); обыватели и «патриоты» в свою очередь относились к полякам настороженно и склонны были ожидать от них каких угодно гадостей. Например, во время знаменитых петербургских пожаров 1862 года у простонародья не было ни малейшего сомнения в том, что виноваты в поджогах "студенты и поляки". «Студентов» и «поляков» отлавливали и били, руководствуясь при этом, как правило, исключительно внешним признаком — длиной волос.
   Эту характерную мифологему (о безусловной вине во всех национальных бедах поляков и нигилистов) реализовал в дилогии "Кровавый пуф" Всеволод Крестовский. Польский заговор у него занимает место более знакомого нам заговора жидо-масонского: поляки везде, во всех областях империи и всех слоях общества, они паразитируют на теле доверчивого русского народа, они плетут интриги, устраивают заговоры и поджоги, они умело манипулируют русскими революционерами (нигилистами), которые становятся их слепым орудием. Революционное движение в России является непосредственным результатом деятельности польских националистов. Соответственно, то, что кажется подготовкой русской революции, есть на самом деле подготовка польского восстания, а те, кого принято считать борцами за свободу забитого русского народа, на самом деле ратуют за свободу гордого народа польского. Вот пример национального коварства: прекрасная собою польская дворянка, супруга губернатора, изо дня в день рядится в черное платье, а русские губернские дамы, в коих сильно развит подражательный элемент, вслед за губернаторшей также облачаются в черное. Думаете, черный цвет полячке просто к лицу? Вовсе нет — она носит траур по несчастному угнетенному отечеству и, диктуя моду, принуждает носить траур по этому поводу и наивных русских дам, которые, впрочем, так никогда и не узнают, какое страшное отступничество совершили.
   К слову, история польского негодяйства выражена и в другом романе Крестовского — прославленных ныне "Петербургских трущобах". Но для нас поляки больше не являются внутренними врагами, и мы смотрим сериал (если смотрим), не делая далеко идущих выводов из фамилии Бодлевский.
   Нельзя сказать, что полонофобия не имела под собой совершенно никакой почвы. В конце концов, в разгар революционного террора 1905–1908 годов именно польские национал-экстремисты использовали в своей тактике самые иезуитские приемы. Так, например, Заварзиным описан случай, когда члены Польской социалистической партии казнили отца полицейского осведомителя, чтобы во время его похорон убить сына — свою главную мишень.
   Как бы там ни было, атмосфера полонофобии сделала свое дело: когда, по зову Добролюбова, русский деятель в образе Каракозова, наконец, явился, во-первых, никто не обрадовался, ни либералы, ни консерваторы, а во-вторых, его немедленно сочли поляком. "Нет! Он не русский! Он не может быть русским! Он поляк!" — восклицал в "Северной пчеле" Михаил Катков. И хотя в скором времени личность преступника выяснили ("Прискорбно, что он русский", — меланхолически заметил государь император), тайная надежда на польское его происхождение долго еще не умирала в сердцах чиновников, ведущих следствие.
   Отчасти именно эта надежда явилась причиной того, что с несчастным малахольным Каракозовым обходились крайне жестоко. Слухи о пытках арестанта имели широкое хождение в русском обществе, хотя пытки в прямом смысле этого слова к Каракозову не применялись. Его изводили бессонницей, не давая спать по несколько суток кряду. Его проверяли каждые четверть часа, так что он, в конце концов, научился спать сидя на стуле и качать во сне ногой, чтобы вводить в заблуждение своих мучителей. Однако вскоре его разоблачили, и охрана получила повод возмутиться избытком преступной сообразительности у своего подопечного. Цель этой меры была такова: предполагалось, что однажды спросонок Каракозов потеряет контроль над собой и заговорит по-польски, чем с потрохами выдаст свое истинное происхождение. Тогда все вновь встанет на свои места — русский народ по-прежнему окажется преданным царю-батюшке, а народ польский вновь будет уличен в черной неблагодарности и низком коварстве.
   В этом деле есть еще один персонаж — Осип Комиссаров, тульский крестьянин, толкнувший злоумышленника под руку непосредственно в момент выстрела. Ни тогда, ни сейчас никому не было и нет дела до того, сделал ли это Комиссаров осознанно или случайно. Сама рефлекторность его движения трактовалась тогда как безотчетная готовность русского человека встать на защиту государя — "рука Всевышнего отечество спасла". Газеты и журналы в 1866 году на все лады восхваляли Комиссарова, его подвиг сравнивали с подвигом Сусанина (помните? — завел поляков в дебри), благо — какая приятная подробность! — родом он тоже происходил из-под Костромы. Страна ликовала: царь вновь чудесным образом убережен! Во всех церквях служили благодарственные молебны (бывший народоволец Лев Тихомиров, уже в пору своего раскаяния, писал, что радоваться, собственно, было нечему, ибо день, когда русский человек стреляет в русского царя, следует считать днем скорби, а не радости); Комиссарову срочно пожаловали дворянство (отныне он стал Комиссаров-Костромской); патриотически настроенные рабочие в Москве били студентов, называя их «поляками»; публика в Мариинском театре на приуроченном к случаю представлении "Жизнь за царя" освистала артистов, представлявших поляков, — так Россия пришла в движение.
   А когда год спустя в Париже поляк Березовский выстрелил в Александра II, никто уже особенно не удивился и не огорчился, ибо, как заметил в далеком Лондоне Герцен: "Глупо еще раз огорчаться по одному и тому же поводу".
   Выводы из этой истории, разумеется, были сделаны, и в первую очередь — русскими революционерами. Тринадцать лет спустя, весной 1879 года, в Петербург к землевольцам явились сразу три молодых человека, разочаровавшихся в своем хождении "в народ". Из опыта своего народничества они одновременно вынесли одну и ту же истину — надо убить царя, и тогда все переменится, русский народ воспрянет и повсеместно восторжествует социальная справедливость. Эти трое были: русский Соловьев, поляк Кобылянский и еврей Гольденберг. К моменту их появления землевольцы сами еще не планировали цареубийства, но с тремя будущими героями надо было что-то делать. Оказывать им помощь, так сказать, в официальном порядке землевольцы отказались, но в частном — решили поддержать одного, Александра Соловьева, поскольку, как писала много лет спустя Вера Фигнер: "Не поляк и не еврей, а русский должен был идти на государя". В самом деле, если Александра II однажды уже так огорчила национальность Каракозова, то недурно будет еще раз огорчить его тем же самым. Ведь такое важное дело как цареубийство ни в коем случае не должно было выглядеть узконациональной местью, напротив, оно должно символизировать отречение русского народа от своего царя…
   Выходя "на дело", Соловьев зарядил револьвер патронами с медвежьими пулями — соответственно масштабу дичи. Однако покушение вновь закончилось неудачей.
   Но и это еще не все.
   В конце концов настало 1 марта 1881 года, день триумфа и одновременно день крушения надежд народовольцев — государь был казнен, но к народному восстанию это не привело. Царь был убит бомбой Игнатия Иоахимивича Гриневицкого; сам метальщик также был смертельно ранен при взрыве. И тут в деле возникают труднообъяснимые на первый взгляд вещи: мало того, что умирающий Гриневицкий, на минуту пришедший в сознание, на вопрос, кто он, прошептал: "Не знаю", так и его старшие товарищи по партии — Желябов, Перовская и другие — упорно отказывались на следствии называть его имя. Почему? Они уже ничем не могли ему навредить. Напротив, по логике вещей, можно предположить, что народовольцы были бы заинтересованы в том, чтобы имя героя просияло и стало общеизвестно. Но они молчали — из соображений партийной дисциплины или просто «назло» следствию? А может быть потому, что происхождение юного героя противоречило эстетической установке террористов — "не поляк и не еврей, а русский должен идти на государя"? Нельзя, конечно, категорически утверждать, что Гриневицкий был поляк (Тихомиров после ряда рассуждений назвал его "литвином"), но он был католик и, разумеется, уж никак не был русским. Таким образом, совершив подвиг, значение которого в среде народовольцев невозможно было переоценить, Гриневицкий все-таки испортил им песню. Возможно, не будь организация в таком бедственном положении из-за людских потерь, вызванных арестами, Перовская и не поставила бы его в цепочку метальщиков, возможно, если бы Тимофей Михайлов явился на место действия, а Николай Рысаков кинул бы свою бомбу чуть прицельнее, цареубийца и оказался бы русским… но этого не случилось.